Я всегда хотел попасть на крышу.
Сколько раз я садился в лифт, а крыши всё равно не видел.
То сойду на пятом этаже, где живёт известная всем Зина Даян. То выйду на шестом, где живёт один профессор, чтобы поднести его жене пакеты из магазина. То на своём выйду, а это уже совсем удивительно. Даже кнопка последнего, шестнадцатого этажа сожжена и выглядывает из своей дырки, как сгоревший танкист из люка.
Но вот прорвало трубы в подвале, и я решил сходить посмотреть на эту катастрофу. Катастрофы всегда привлекают, особенно когда они рядом, но не совсем на пороге. Посмотрел — в подвале пахнет неважно: утробной теплотой и сырым бетоном.
Это ужас какой-то, что я вижу — это ад, а ангелы живут на крыше. Я хочу увидеть ангелов, и мне кто только не обещал их показать, да так никто и не показал.
В подвале обнаружился наш сантехник. Его зовут Карлсон, но он русский. Ничего удивительного, я знал одного Иванова, так он был еврей. Карлсон был всегда пьян, но дело своё знал — и в подвале уже сидел давно, и работа его почти завершилась. Сейчас он закручивал какой-то огромный кран.
Карлсон вытащил из сумки стаканчики и бутылочку. Мы выпили, и понеслась душа в рай. Какие там ангелы, сами демоны отступили в тёмные сырые углы.
— А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? — спросил Карлсон. — Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного, но к напиткам привычного. Осмелюсь узнать, служить изволили?
— Нет, я в институте учился… — ответил я.
— Студент, стало быть, или бывший студент! — вскричал сантехник, — так я и думал! Зачем вам сугубый армейский опыт? А я вот отбыл-с.
Сантехник был пьян, причём давно, наши три рюмочки были вовсе не первыми сегодня. При этом мы все знали нашего сантехника, а он едва ли помнил жильцов в лицо и по именам. Так бывает.
— Милостивый государь, — начал он почти с торжественностию, — бедность не порок, это истина. Знаю я, что и пьянство не добродетель, и это тем паче. Но нищета, милостивый государь, нищета — порок-с. В бедности вы ещё сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из всякой офиса, когда туда придёшь наниматься. И отсюда питейное! Позвольте ещё вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволили вы ночевать в подвале, на тюках стекловаты?
— Нет, не случалось, — отвечал я. — А что?
— Ну-с, а я оттуда. И всегда возникает дилемма: ночевать ли в сырости и тепле в подвале, или же в холоде, но на сухом чердаке.
Действительно, на его комбинезоне и даже в волосах кое-где виднелись прилипшие волокна стекловаты. Как-то он был нечист.
Карлсон отхлебнул из бутылочки, не предлагая мне, и задумался.
— Пошли, — сказал вдруг Карлсон, поднимая голову и обращаясь к мне, — доведи меня… Мне ведь на последний этаж надо, краны чинить…
— А нельзя ли меня на чердак заодно пустить?
— Да отчего же нельзя? У меня и ключ есть. Да что там чердак — мы и на крышу взойдём, если захотим!
Это меня обнадёжило, тем более, что бутылочка его кончилась.
Мы поднялись по лестнице на первый этаж. Консьержка сразу высунулась из своего домика и посмотрела на нас неодобрительно. Очень неодобрительно посмотрела на нас она.
Будто цербер, посмотрела она на нас.
Но я быстро понял, что она смотрит только на меня, а Карлсона просто игнорирует.
— Малыш, — сказала мне консьержка. — Не ссы в лифте, я всё вижу.
— А я и не ссу, — отвечаю, — и отвечаю так лёгким шелестом, будто ангелы говорят с консьержкой. Только ангелы знают, кто ссыт в лифте, а я не знаю. В лифте у нас действительно пахнет не очень. Прямо сказать, дрянь запах. Да и мокро, как в подвале.
Но консьержка уже не слушала меня и скрылась в своей клетке.
В этот момент двери открылись и в лифт вошли подростки, которые обычно у нас катаются вверх-вниз или ездят к друзьям на других этажах. По-моему, это именно они и сожгли кнопку, а также написали в лифте массу непонятных слов — отчего-то исключительно иностранных. Мальчишки стали хихикать, они прислушивались к нашему разговору, и было видно, что они хорошо знают Карлсона.
В сумке у Карлсона обнаружилась вторая бутылочка, и подростки загоготали, предчувствуя представление. А тот прихлебнул и решительно стукнул кулаком по стене.
— Такова уж жизнь моя! Знаете ли вы, дорогой товарищ, что я не только нынешнюю, но и будущую зарплату пропил? Детей же маленьких у нас трое, жена ходит убираться по новым хозяевам жизни, моет да пылесосит, потому что с детства к чистоте привержена. Разве я не чувствую от этого ужаса? Чем более пью, тем более и чувствую. Для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу. Не веселья, а единой скорби ищу… Пью, ибо сугубо страдать хочу!
Я понимал, что витиеватая речь нашего сантехника свойственна всем алкоголикам, которые стремятся пообщаться с малознакомыми людьми. Этим алкоголики, жаждущие общения отличаются от наркоманов, которые никакой потребности к общению не испытывают.
— Ишь, учёный! — сказал один из подростков. — А чё сантехником работаешь?
— Отчего? Отчего я отставлен от академии, как не мог был бы быть отставлен Ломоносов? А разве сердце у меня не болит о том, что я пресмыкаюсь втуне? Когда кто-то из ваших избил, тому месяц назад, а я лежал пьяненькой, разве я не страдал? Позвольте, молодой человек, (обратился он уже ко мне) случалось вам испрашивать денег взаймы безнадежно?
— Да ясен перец, случалось.
— То есть, совсем безнадежно, заранее зная, что из сего ничего не выйдет. Вот вы знаете, например, заранее, что сей человек, сей наиполезнейший гражданин, ни за что вам денег не даст, ибо зачем, спрошу я, он даст? Ведь он знает же, что я не отдам. Зачем же, спрошу я, он даст? И вот, зная вперед, что не даст, вы все-таки отправляетесь в путь и…
— Для чего же ходить?
— А коли не к кому, коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Но нет, вот можете вы сказать сейчас, что я не свинья?
Подростки тут же начали хрюкать на разные лады.
— Ну-с, — продолжал оратор, солидно и даже с усиленным на этот раз достоинством переждав опять последовавшее в лифте хрюканье и хихикание. — Ну-с, я пусть свинья, звериный образ имею, а супруга моя — особа образованная и даже кандидат наук. Пусть, пусть я подлец, она же и сердца высокого, и чувств, облагороженных воспитанием, исполнена. А между тем… о, если б она пожалела меня! Ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели! А жена моя жена хотя и великодушная, но несправедливая… Не один уже раз жалели меня, но… такова уже черта моя, а я прирождённый скот!
— Еще бы! — заметил, зевая, кто-то из подростков, но тут открылась дверь и они вышли.
Карлсон хотел прихлебнуть из бутылочки, но раздумал.
— Да чего тебя жалеть-то? — подумал я вдруг зло. И даже, кажется, сказал вслух, потому что Карлсон возопил:
— Жалеть! Зачем жалеть, говоришь ты? Да! Меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Господь всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных… И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники! Дауншифтеры и сантехники, мздоимцы и неудачники, офисная плесень и бандитское стадо!» И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: «Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!» И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: «Господи! почто сих приемлеши?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…» И прострет к нам руце свои, и мы припадем… и заплачем… и всё поймем! Тогда всё поймем!.. и все поймут… Господи, да приидет царствие твоё!
Лифт вдруг встал на пятом этаже, но на площадке никого не оказалось.
Мы с Карлсоном выглянули, вытянув шеи, но кругом было тихо. Только выла за дверью одной из квартир, оставленная в одиночестве хозяевами, какая-то большая собака.
— Зачем же я похмелялся пивом, — задумчиво сказал Карлсон. — Нельзя так делать, да и пива всегда очень много выходит. Да и пиво нынче такое, Малыш, что и цвета не меняет, проходя через человека.
— Это интимное, — невпопад сказал я. — Область материально-телесного низа. Я про это стесняюсь, хотя и честный, а то вот моя знакомая всегда прерывалась в разговорах по телефону, если там ей надо было пописать, или чо. Объясняла, что ей стыдно.
Вдруг послышались шаги, и Карлсон в последний момент просунул руку между закрывающимися дверьми. Двери больно ударили его, но в награду к ним в кабину ввалилась звезда подъезда Зинаида Михайловна Даян.
В руках у неё были три банана на одной веточке.
Задорные это были бананы, надо сказать. Но в руках у Зинки всё превращалось в нечто задорное.
Она принюхалась и весело посмотрела на нас.
— Что, алкаши, уже? По случаю праздников или отмечая приход дождливых дней?
— Алчем пищи духовной, — смиренно отвечал Карлсон. — Спросите, почему мы алчем этой пищи только когда напились этакой дряни? Вот нет бы её алкать сегодня утром — когда я вышел в ветреную погоду. Ветер рвал парики и срывал шляпы. По небу бежали облака как беженцы со своими пожитками. Природа сдёргивала покрывало листвы как подвыпивший кавказец — ресторанную скатерть. Наблюдалось буйство красок, и форейтор тряс бородой как безумный. А ныне набухает дождь, вниз ли нам стремиться или…
— Да мне-то какое дело? — прервала его Зинка. — Я вверх поеду.
— К профессору? — брякнул я.
— Да хоть бы и к нему, — махнула рукой Зинка.
Она нажала на кнопку, а я задумался об удаче профессора. Он был старый, больной, толстый и лысый. И — нате, кроме жены, у него была любовница. Да, к тому же, сама Зинка.
Но кто был я, чтобы говорить о нравственности профессора. Как-то случился в моей жизни чудесный разговор близ одного вокзала.
Там, за круглым столиком, я стоял с людьми, что были куда старше меня. Разговор их, тлевший вначале, вдруг стал разгораться, шипя и брызгаясь, как шипит мангал, в который стекает бараний жир с шашлыка.
Наконец, один из моих соседей схватил другого за ворот капроновой куртки и заорал:
— А сам Пушкин?! Сам Пушкин? Жене — верен был? Скажешь, не гулял насторону? Не гулял, при живой-то жене? Утверждаешь? А за это руку под трамвай положишь?
И правда, рядом звенел по рельсам трамвай номер за номером пять.
— А как на Воронцова эпиграммы писать, так можно и тут же к жене его подкатываться можно? — не унимался тот худой и быстрый человек. — А Воронцов из своих заплатил за наших обжор в Париже! Из своих!.. И тут этот… И ты мне ещё выкатываешь претензии? Мне?!
Ещё дрожали на столе высокие картонные пакеты из-под молока, ещё текло по нему пузырчатое пиво, но было видно, что градус напряжения спал. Снова прошёл трамвай, а когда грохот утих, соседи мои забурчали что-то и утонули в своих свитерах и шарфах.
«Вот оно, умелое использование биографического жанра», — подумал я, и до сих пор пребываю в этом мнении.
Меж тем, лифт приехал на шестой этаж.
Двери открылись, и мы увидели профессора, который поливал огромный цветок, который стоял прямо на лестничной площадке. По всему было видно, что цветок не влезал в его квартиру, и остался жить у лифта.
Профессор шлёпнул Зинку пониже спины, и она захохотала.
«Три банана, три банана…» — пропел профессор тенором.
Они скрылись в бесконечном коридоре, уставленном каким-то невостребованным строительным материалом, а нам осталась только пустая лейка посреди площадки.
Карлсон вдруг достал из сумки икейскую баночку с консервированными тефтельками и…
…и бросил тефтельку в рот.[11]
Карлсон продолжал говорить о влечении женщины к мужчине и влечении мужчины к женщине, а тефтелями со мной не делился. Но тут я вспомнил, что в кармане у меня есть недоеденный Тульский Пряник. Ведь Тульский Пряник — не просто пряник, он круче кнута. Тульский Пряник, Тульский Самовар и Тульское Ружьё — вот чем Россия спасётся. С нами Бог и Андреевский флаг, как известно.
Тульский Пряник в годину войны был больше, чем пряник. Я в школе читал повесть про одного бойца Красной Армии, что носил на груди, под гимнастёркой, Тульский Пряник — оттого фашисты его не могли убить. Все пули вязли нахрен в Тульском Прянике, и только когда фашисты в последний день войны подобрались к бойцу Красной Армии со спины, случилась неприятность. В этот момент боец Красной Армии кормил на берлинской улице Тульским Пряником голодную девочку, и фашисты выстрелили в бойца Красной Армии из кривого пистолета. Но и тогда у них ничего не вышло — потому что солдат тут же стал бронзовым и превратился в памятник. Впрочем, и девочка тоже превратилась из живой в тот же памятник — и поделом, что русскому — пряник, то немцу — смерть.
Что мне фрикадельки Карлсона, когда у меня есть Тульский Пряник (ТП), который всё равно что Тульский Токарев (ТТ).
ТП — это вообще наше всё. С ТП всё выглядит иначе. Думаешь, что с жизнью тоже самое, что и с полимерами, думаешь — край, никто не любит тебя и пригожие девки попрятались в окошки отдельных квартир… Ан нет — оказывается, рядом ТП.
Остроумному человеку, такому как я, ТП просто спасение.
Но пока спасение таяло у меня во рту, Карлсон разбушевался:
— У властных мужчин — длинные руки, а у их властительниц — длинные ноги, — вещал он. — Но Прокруст считал, что и то, и другое — поправимо. Но я, сантехник Карлсон, остаюсь дилером Протагора, заверявшего, что «Человек есть мера всех вещей, существующих, как существующих, и несуществующих, как несуществующих».
Но человека-измерителя, оратора, сообщающего об измеренном теле, часто волнует только эффект. Он может, говорят, прокрасться к береговой линии, и прокричать в ямку, что у царя Мидаса ослиные уши. Это иногда приводит к обескураживающим результатам, но тоже является методом. Всё дело в том, чего хочет оратор. Я вспоминаю, как посещал места, где воины ислама не брезговали свиной тушёнкой, но бывал и по соседству, где смиренные православные миряне вели своих дочерей гордым воинам ислама — за ту же ложку тушёнки, видал и тех, что склоняются к униатской облатке при остановке шахт, видел я и язычников, которым нечего сорвать с шеи — они ели тушёнку просто так. Тушёнка во всех случаях была сделана из давно мёртвых советских свиней. Цвет макарон, её сопровождавших, был сер, а жизнь непроста.
Человек слаб, и всё дело в том, чтобы понять — пора ли кончить, или всё же нужно продолжать. Есть зыбкая грань между мудростью стариков и старческим безумием — я иногда завидую лётчикам, которых каждый год ждёт обязательная медкомиссия, и что ни день — предполётный осмотр. Непрошедший смотрит на небо с земли. Но специальность, связанная с водой и паром, накладывает на меня дополнительное обязательство — вовремя придти и вовремя кончить. Мне скажут, что это нормальная мужская обязанность, а я отвечу, что нет, особая.
В жизни сантехника-философа нет медкомиссии, что даст тебе пенделя в сторону неторопливых шахматных боёв на бульваре, но не дай мне Бог сойти с ума, ведь страшен буду, как чума — да-да. Тотчас меня запрут — да-да. Как зверька — да-да.
Кому ты нужен тогда будешь — со всей поэтикой старого советского животворящего гранёного цилиндра, поэтикой закуски в консервной банке?
В сущности, Малыш, это следствие ещё более давнего разговора — не помню с кем. Мне, правда, скажут, что все наши разговоры — продолжение разговора неизвестно с кем. Я соглашусь с этим, зажав жестяную вскрытую банку между ног, держа наготове ложку — но… Тут остро встаёт проблема авторства реплик.
— Кто сказал, что всякое животное после сношения печально? Кто? Аверинцев или Аристотель? Кто это там пел перед полным залом — ваш Миша Шишкин или Изабелла Юрьева?
И мы никогда не узнаем, кто это придумал слова «шехерезадница» и «енот-потаскун».
Говорили мне, что на далёком полуострове Индостан, есть специальное дерево с дуплом, в каковое каждый уважающий себя оратор должен крикнуть «Император ел тушенку, словно свинья!». Существует, однако, вероятность того, дерево это спилено, и из него произведён деревянный истукан, которым подменили президента Ельцина, чтобы проще было продать мою Родину. Самого Ельцина ударили чем-то по голове, он потерял память, и теперь дирижирует еврейским оркестром на свадьбах и похоронах. А вот истукан-то и правил столько Россией. Он и придумал серые макароны.
Сила истукана в том, что он обмерен и измерен, у него текел и фарес, и он точно совпадает с прокрустовым ложем ожиданий.
Поэтому Протагор и Прокруст, породнившись детьми, образуют новую семью. Их внук выбирает себе барышень, как говорят в рабочих посёлках — «под рост». Иногда — со смертельным исходом. Чу, кто это там — прячется за гаражами? Вон тот, чёрный, курчавый, кавказец или грек, он уже на мушке… Три банана, три банана, три банана-а-а, путешествие к униженным и оскорблённым, преступление без наказания, братья Карамзиновы. Откуда нам известны все эти песни? Они сохранились, потому что по дороге, нащупывая босыми ногами разбросанные пуговицы, прошёл простой русский пастух Ансальмо Кристобаль Серрадон-и-Гутьерра и срезал дудочку из лопухов. Когда он дунул в эту дудочку, оттуда полились песни Колобка. Песнь Первая, Песнь Вторая, Песнь Третья, Лебединая Песнь и Песнь Песней. Оттуда, нет — оттудова нам всё о жизни и известно.
Об этом нужно всё время думать — до полного удовлетворения. Поскольку журнал Man's Health говорит нам, что, ежели бросить без удовлетворения, то всем кирдык, несчастье и аденома простаты…
— Вы что-то всё время дёргаете ногой, — прервал я сантехника.
— Напрасно я утром пиво пил, — заявил Карлсон. — Совершенно напрасно. Слишком много пива. Никуда я не пойду. Краны, крутитесь сами.
— Но как же с чердаком, — перебил я. — Там ведь ангелы, ангелы? Они живут в маленьком домике на крыше.
При слове «ангелы» Карлсон как-то встрепенулся и потянулся к ширинке.
Я понял, что он-то и есть сексуальный маньяк. Тогда я выбросил вперёд кулак, метя ему в нос, но сантехник уклонился, и я с размаху врезал кулаком по кнопкам панели. Лифт дёрнулся и будто подскочил. Затем он полетел вверх, как ракета с тремя бананами, что несли по тропинкам далёких планет добро, справедливость и польский социализм.
Больше я ничего не успел почувствовать, потому в голове моей действительно запели ангелы.
Когда я очнулся, лифт уже не двигался. Я был один, никакого Карлсона рядом не было.
И тут я понял, что Карлсон ударил меня по голове. Со стоном я глянул на табло и обнаружил, что лифт стоит на первом этаже.
Двери открылись, и я увидел консьержку. А она увидела, что я стою в лифте рядом с вонючей лужей. Она даже ничего не сказала, нечего ей было говорить, к чему тут слова?
Поэтому я только завыл тоненько: «Юююююююю», что означало, что всё кончилось, кончилось навсегда, и больше крыши мне не увидеть никогда.
И, чтобы два раза не вставать — автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.
Извините, если кого обидел.
13 мая 2013