Как-то вечером, возвращаясь с работы, Серафима заметила у калитки своего дома запряженную в легкие сани лошадь.
«Боже, неужто опять кого-то принесла нечистая? — кольнула тревожная мысль. — Когда же все это кончится?».
Ноги в плохо просушенных валенках совсем отяжелели, отказывались двигаться. Ей очень не хотелось видеть человека, который опять будет требовать сведений о Мишке, заставит искать какие-то бумажки, в который раз будет расспрашивать о его друзьях.
Медленно добрела она до калитки и вдруг отпрянула назад. Из сеней, как призрак, выскочила темная фигура. Рассмотреть в сумерках этого закутанного в длинный тулуп человека было невозможно. Узнала она его лишь после того, как тот сбросил с себя этот наряд и швырнул его на мягкую подстилку в санях.
— Здравствуй, милашка! — послышался в вечернем морозном воздухе бодрый, ядреный голос Сырезкина.
— Вот холера! Да ты что? Захотел, чтобы я в одночасье умом рехнулась? — стараясь уладить дыхание, с трудом промолвила Серафима. — Когда тебе надоест заезжать сюда?
Сырезкин был одет в новый, защитного цвета бушлат и ватные брюки. Живот был подтянут широким офицерским ремнем со звездочкой на бляхе. На голове тоже новая военная шапка с дымчатой мерлушкой. На ногах черные с завороченными голенищами валенки.
Приблизившись, Серафима заметила широко расплывшуюся улыбку, обнажившую под пышными усами два ряда крепких зубов.
— Ну вот и опять нам довелось свидеться! — продолжал жизнерадостно Сырезкин. — Как богородица появилась… Ну, что ж, может, в дом позовешь? А я вижу, в дверях щеколда задвинута — знать, никого нет. А что, замков-то уже не вешаете?.. Это, конечно. Кто тут к вам?
Серафима подалась было вперед, но вспомнила про привязанного Данилку, остановилась.
— Нет, не пойдем в дом. Угощать у меня все равно нечем. Постоим и тут. Вон и Санька уж с работы идет…
Сырезкин кинул взгляд на приближавшегося мальчишку и мгновенно согласился с предложением Серафимы. После этого воцарилась гнетущая тишина.
— У-у, как он вытянулся! — проводил Петр глазами мальчугана. — Ладно, чуть постоим. А насчет угощенья не волнуйтесь; у меня там в санях припасено кое-что для тебя и для пацанов.
— Ты смотри, какой богач! — хихикнула Серафима и уставилась на Петра, — мне около тебя и стоять-то неловко: вся изодранная, как от собак бегала. Это сегодня плетни грузили на сани — палками пообдирало.
— Ладно, ладно, милашка, ты в любой одежде — принцесса. Знаю, туговато тебе нонча. Все знаю.
— Что же ты знаешь, Петенька? — полюбопытствовала Серафима и пристально посмотрела в смеющиеся глаза Сырезкина. — К сплетням небось прислушиваешься? Сейчас их всяких много пораспускали. Ты, я вижу, тоже военным стал. На фронте-то побывал небось уже?
На лице Сырезкина по-прежднему удерживалась радостная улыбка.
— Нет, милашка. Не угадала. Не подошел я к армейской службе. Не взяли. Какую-то болячку в желудке нашли. Отстранили совсем. На продовольственной базе в области работаю. Продукты распределяем для военных, которые питаются в продпунктах — мимоходом, проездом или еще как-то… Организация-то военная, а я у них вроде вольнонаемный на складе.
— А ты, кажется, так и остался плутом, жохом. Смухлевал небось что-то и увильнулся от армии. Пусть другие воюют, а я буду коврижку да макароны перекладывать с места на место!
Почувствовав в голосе Серафимы упрек, Сырезкин рассмеялся.
— Времечко само проверяет, кто его способен пережить. Кислому — закисать, хмельному — бродить! В жизни так: кому булава, а кому — костыль!
С минуту Сырезкин помолчал, счищая кнутовищем с валенок прилипшее сено. Потом поднял голову и серьезно посмотрел в лицо Серафимы.
— И чего это так вдруг? — удивилась перемене Серафима.
— По-серьезному я опять к тебе, Сима, — негромко и неуверенно начал Петр. — Только прошу тебя — выслушай, не перебивай, договорились? Прошу тебя.
— Договорились…
— Много мне еще пришлось помотаться с тех пор… Жил в городе, в деревне тоже довелось. Не хочу скрывать — были женщины и молодушки всякие… А вот видишь, сейчас опять один — ни жены, ми детей: перекати-поле… На всех баб смотрю все так же свысока — не дозволяю им особенно раскисать. Окромя тебя. Перед тобой опять готов унизиться… Дошла и до меня весточка про Мишку. Вот ведь какой подлец оказался! Даже детей не пожалел — немцам продался! А? Каков? А тебе-то за что такие мытарства? По какому праву тебя здесь предательшей зовут? Да их самих бы за это к стенке всех надо!
— Постой, постой, Петенька! — улыбнулась Серафима и схватила Сырезкина за руку. — Это чегой-то ты меня стал нахваливать, как покойницу? Откуда ты нашел во мне столь хорошего?
— Не я это говорю. Вот отсюда все это идет. — Сырезкин приложил ладонь к сердцу. — Расщелина у меня тут, трещина образовалась. А решил я так. Дай, думаю, выручу подружку из беды. Как-никак все-таки помню, увезу ее от злых людей. Все у меня есть и для тебя, и для деток. И заживем припеваючи. И не услышишь ты больше никогда этого слова поганого — «предательша».
Сырезкин все больше и больше распалялся. Первые слова, высказанные им с робостью неуверенного мелкого дождя, сыпались теперь грохочущим крупным градом. Забыв про договоренность, Серафима все же перебила эту страстную тираду.
— Это кто тебе сказал такое, что я совсем уже горемычная? Пожалеть приехал! Из беды вызволить захотел! А кто тебя просил об этом?
Сырезкин мгновенно притих. Широко раскрытые глаза выражали недоумение: можно ли на доброту отвечать такой грубостью? Он не моргая смотрел на Серафиму, надеясь, что та что-то добавит, исправит. Но Серафима ни с того ни с сего махнула рукой и нетерпеливо взглянула на калитку.
— Ладно! — решительно произнес Сырезкин. — Нечего мне от тебя таить! Ты давно в моей душе сидишь, ты давно все видишь, что там делается. Ты заколдовала меня… Годы проходят, а я брожу, как медведь-шатун по лесу, все ищу и ищу тебя… Сколько меня будешь еще казнить? На все я могу пойти за тебя…
— Ну, спасибо тебе, Петенька, за чистые слова. Только ты зря думаешь, что я решила поиздеваться над тобой… Своих у меня дел по горло. А уж коль ты мне пооткровенничал — я тоже не утаю от тебя своих мыслей. Только не перебивай.
Петька промолчал.
— Ты, конечно, еще не забыл нашего председателя Курбатова. Душевный человек. Сейчас на фронте. Так вот он однажды мне рассказал такое: «Иду я как-то мимо поля овсяного, погода хорошая, тепло, ветерок слабенький играет, метелками шелестит. Иду и любуюсь. Потом надумал зайти в посев. Дай, думаю, посмотрю, как там зерно наливается. Зашел, сорвал один стебель. Вроде бы ничего, пойдет. Затем заглянул в другую сторону поля, через дорогу. Смотрю: на краю, на распаханном бугорке, крепкий толстенький стебель овса торчит. Я подумал: „Эх, кабы вот все такие были. Запурхались бы мы с зерном“. Подошел я к этому стеблю, протянул руку — и ахнул, а потом даже матом выругался! Овсюг! — Ах, так-перетак! И стоит ведь на самом лучшем пятачке и в солнце купается! Тех, что рядом росли — приглушил, а сам расфуфырился, метелками пошевеливает. Ну, как настоящий овес. А те былинки, что рядом с ним стоят, мучаются, еле тянут соки из земли, к овсу, подделался под него и тащит, карапчит все себе. Ничего отдавать другим не хочет! На вид-то овес — а не овес!».
Петр перебил Серафиму.
— Хватит! Понял я твою побасенку! Только ко мне не подходит. Зря наводишь тень на плетень. Не знаешь ты меня еще толком.
— Ну, уж не скажи. Вот посмотри сам. Ты вроде мужик, а не на фронте, одетый во все военное, а не солдат. Те мерзнут, голодают, погибают, а ты здесь от жиру поблескиваешь. Разве это не овсюг? Овсюг — это трава обмана, понял?
Серафима ожидала, что этим сравнением она отбила у Сырезкина охоту продолжать объяснения в любви. Но, взглянув в лицо Петру, она не заметила ни милейшего выражения зла или досады. Она даже удивилась — почему этот человек, никогда и никому не позволявший задевать его самолюбие, вдруг потускнел, обмяк, скис. Полуоткрытые глаза уже не сверкали горделивым, надменным огоньком. В них Серафима заметили скорее всего мольбу о пощаде, о снисхождении к беспомощному человеку. Серафима содрогнулась: уж не случилось ли что-нибудь с его глазами? Он ли это? Сырезкин ли?
— Ну, хочешь, я перед тобой встану вот так? — окончательно сбил ее с толку Сырезкин и бухнулся на колени. — Смотри! Смотри!
Серафима торопливо отступила назад.
— Да ты что, Петенька… Такое только на клубной сцене бывает. Встань. А то, не дай бог, кто увидит…
— Поедем, слышь, Сима? Вижу, знаю — ненавидишь меня за то. Искуплю… Живи не со мной, а где-нибудь рядом. И мне хватит этого. Мне бы только видеть тебя…
— Вот видишь, ты какой стал, — негромко произнесла Серафима. — Наездился, насмотрелся… Все это не по-нашенски получается. Чудно как-то. Не надо — встань! Спасибо тебе, Петенька, коль правду говоришь… Только никуда я с тобой не поеду. Михаила буду ждать, слово я себе такое дала…
— Мишку, предателя? — вскакивая с колен, дико выкрикнул Сырезкин. — Так его же трибунал сразу же расхлопает, ежели появится. Ты думаешь, что говоришь?
Голос Сырезкина дрожал от волнения, с лихорадочной торопливостью он начал стряхивать с колен снег.
— А я Мишку жду… — задумчиво произнесла Серафима. — Не верю, чтобы он переметнулся к немцам, не верю — что ты хочешь со мной делай…
Петька ничего не ответил. Подошел к саням, вытащил оттуда тяжелый тулуп, накинул его на плечи, поднял высокий ворот. Потом постоял, еще раз склонился, разгреб в передке сено и вытащил оттуда чем-то набитый мешок.
— Не смей, не смей! — заметив эту возню, кинулась к Петьке Серафима и уперлась ладонью в мешок. — Я тебе все высказала… Нам ничего от тебя не нужно…
Но Сырезкин как бы не слышал Серафиму. Он небрежно оттолкнул ее от саней, потом, перевалив мешок через бортик, швырнул его на снег.
— Не для тебя это, — произнес Петька с тоской. — Для детей это будет. А ты можешь не дотрагиваться… Не для тебя это…
Закутавшись в тулуп, Сырезкин свалился в сани. Схватил вожжи. Под полозьями скрипнул сухой снег.
— Сопьюсь я теперь, Сима, — пряча голову за высоким воротником тулупа, грустно произнес Петька и дернул вожжи.
С легкостью птицы помчался добрый, ненатруженный конь по малонаезженной дороге. Из-под копыт облачком мелкой пыли в разные стороны разлетался чистый снег.
Серафима смотрела задумчивыми глазами вслед удалявшимся саням. Вот они проскочили последние дома Самойловки, и теперь уже мутный комок, все более и более расплываясь, катился в сторону темнеющей вдали стены краснолесья. Потом все растворилось в вечерних сумерках.