XXXX

Наверное, все базары, одинаковы своей бестолковостью, колготней, смешением всевозможных звуков, исторгаемых одновременно и от избытка радости, и от огорчения, от необходимости скрыть плутовавые намерения при купле или продаже.

Без пестроты звуков и одеяний людей, топчущихся здесь по делу и без дела, не может быть базара. Здесь никто не имеет права сказать: «Прикрой, братец, рот!» или «Не ширяй меня в бок!». Да и никто не пытается этого делать. Иначе можно достукаться — кто-нибудь просто-напросто пошлет куда-нибудь, сопроводив при этом словечком неприятным для слуха.

Серафима не сразу проникла в эту, точно постоянно кем-то перемешиваемую людскую массу. Постояла немного в нерешительности. Начала прислушиваться к голосам. Она понимала, что многих сюда пригнали не прихоть и вычура, а отчаянное мыкание в надежде добыть для семьи каких-то припасов, приобрести что-нибудь на ноги или на плечи. Уж немногие теперь имеют возможность купить, а чаще выменять то, что создавалось мужскими руками. И все больше становится таких, которые рады уж иметь хотя бы какие-нибудь обшарпанные паголенки. Обноски, опорки, обрезки, лоскуты тоже приобрели меновую стоимость. Начинал властвовать один принцип — лучше что-нибудь, чем ничего.

Правда, в этой густой толпе кое-где шныряли всегда шустрые, как щучки, с чуть с прищуренными глазами хищников барышники, спекулянты, мешочники. Лихолетье — время бед и смут — для них, как и для тифозных вшей, всегда является питательной средой, благоприятным периодом размножения.

С точностью психолога эти люди могут по глазам человека определить, насколько он голоден, насколько он нуждается в какой-нибудь тряпке или обветшалом ватнике. И промаха не будет. Доверительно, словно по-свойски, кивнет он сытой харей. Покажет из-под полы буханку черствого хлеба и безразлично произнесет: «Сто двадцать рублей. Хошь бери, хошь нет». И повернется с намерением уйти прочь от покупателя.

Но не сделает он и двух шагов, как натруженная, мозолистая рука влепится в его овчинный полушубок. Негнущиеся от мороза пальцы отсчитают двенадцать червонцев человеку, который хорошо знает, как из хлебного припека делать деньгу, как можно строить свое счастье в лихую годину.

— Меняю тыкву на две миски муки. Вкусная, сладкая! — приглашала к своему товару звонкоголосая тетка.

— Кому картофельных лепешек? Подходи! Румяные, пышные, даровые — пять рублей за штуку! Последние, остаточные! — заманивала к себе другая торговка.

— Кусок сала дам за варежки!

— Ай-яй-яй! Держи окаянного! Рыбец слямзил!

Недалеко от толчка ровными рядами расположились торговцы всевозможной утварью. Чего тут только не было: и посудины, и петли, и потресканные деревянные ложки, и невесть для чего потребные набалдажники, загогулины и банки с какими-то снадобьями; и перепачканные золой куски сомовины. Но не все здесь действовали приемами спекулянтов.

Шустрые торговцы для удовлетворения всех налево и направо разбрасывали зычные байки, смачные шутки, разводили ради потехи никчемную антимонию.

Вот горбатый мужичок разложил подле себя коробки с какими-то светлыми кубиками и хватает за полы почти каждого прохожего.

— Берите пасту, берите пасту! Убирает с одежды и мазутные, и масляные пятна. Может убрать грязные пятна и с шерсти, и с диагонали, и с сукна…

Около «химика» остановился мужик в замызганной и засаленной телогрейке и в таких же ватных брюках. Он смотрит на товар вывороченными, захмелевшими глазами и скрипучим голосом произносит:

— А с биографии может эта кислятина вывести пятна, а?

— Может, может! — живо откликнулся горбун. — Берите, берите — рубль кубик! — но тут же спохватился, опомнился и, ощерившись на всю ширь рта, поправился. — Нет, нет, извините! С биографии не берет… Сам весь в пятнах хожу. Самому бы почиститься не мешало.

— Эх ты, клизма! Кому нынче твой товар нужен? Жратвы лучше припер бы, — упрекнул продавца долговязый и поплелся дальше.

А вот и другой, тоже употребивший горячительного, ходит по рядам и подбрасывает для уморы всякую всячину.

— Ты скажи, — одеревенелым языком пристает он к бабке. — А когда покойник умирал — потел он или не потел? Потел, говоришь? Это ведь очень хорошо, это очень хорошо! Это очень пользительно для организма.

Тревожные и возбужденные разговоры о войне слышались всюду.

— Оказывается, Расею пришли захватывать не только немцы! — бойко выкрикнул кому-то, как для глухого, неудавшийся ростом старичок. — Мой сынок, Трошка, писал как-то, что к ним под Воронеж нагнали етальянцев каких-то, чудной народ, говорит. Окромя лапши ничего не ядять. Недород у них ноне, не с чего стало стряпать эту лапшу — вот они приплелись к нам. А еще какие-то голубые штанцы появились. Ей, пра! У них ихняя дивизия называется голубой. А эти одними апельсинами кормятся. Немцы их в супряги взяли. А когда они побежали — все эти апельсины порассыпали…

А чуть в сторонке плотным кольцом десятка два женщин кого-то обступили. Серафима заметила, что ведут они себя как-то странно. То вдруг все разом загудят, словно растревоженные шершни, то мгновенно, как придавленные, утихают. Подошла поближе, протиснулась.

На большом дощатом ящике смиренно, в позе святого херувима сидел плотный мужчина средних лет. По одежде его Серафима определила, что он не лишен достатка. Добротная, покрашенная в черный цвет дубленка, новые, умелой рукой скатанные валенки. На голове рыжая пыжиковая шапка.

Женщины жаждущими глазами уставились в неподвижное, сплошь изъеденное оспой лицо. Таким же окаменелым и пустым был взор этого мужчины Серафима поняла: это был слепой гадальщик. На плотно сжатых коленях лежала массивная книга из толстых, почти картонных листов, сплошь утыканных точками.

— Моя, моя очередь! — отпихивая других, доказывала свою правоту раскрасневшаяся и чем-то взволнованная женщина.

— Ты еще деньги сперва найди, а потом суйся!

— Не твоя забота! Без денег никто не гадает! — отпарировала женщина, лихорадочно шаря где-то сбоку, в складках старой паневой юбки. Наконец она вытащила из кармана и торопливо сунула рябому пятерку. Тот не спеша расправил ее, старательно прощупал и положил деньги в полевую сумку, уже изрядно пополневшую от выручки.

— От Васеньки, моего сынка, вот уже третий месяц писем нет. Последний раз порадовал, что цел и живехонек, в атаку ходил, двух фашистов заколол… А вот сейчас…

Гадальщик степенно переложил несколько тяжелых листов и начал водить пальцами по наколкам.

— Ваш сын Василий, — начал он ровным, монотонным голосом, — заслужил боевое уважение…

— Вот, вот он у меня такой, — всхлипнула женщина.

— И приходила эта похвала и от командования, и из казенного дома…

— Значит, живой, живой? Я спрашиваю — живой, а?

— У вас нет основания для преждевременного волнения, — продолжал слепец. — Пройдет немного времени, и вам доставят все вести, касающиеся вашего геройского сына. Все происходящее с ним, касающееся этого стремления порадовать вас, как родную мать, согласуются с закономерностью нашей действительности. В настоящее время в казенном доме решается вопрос о предоставлении к награде вашего сына.

— Так живой он или нет? — продолжала добиваться своего растревоженная женщина. — Ничего что-то не разберу…

— Не перебивайте! Я читаю, что здесь написано, а не просто говорю: у вас нет оснований для преждевременного беспокойства, время вам сообщит… Все происходит как угодно богу.

Вытирая кончиком платка глаза, женщина начала выбираться из окружения.

— Наверное, все-таки живой, дай бог, дай бог, — без конца твердила она, торопливо застегивая пальто.

А возле гадальщика уже снова гудели, наперебой совали рябому загодя приготовленные пятерки. Серафима отошла подальше. Но слух никак не мог освободиться от назойливых и неистребимых просьб.

— Про Егорушку скажи! Он в госпитале сейчас. Как там у него?

— Гриша пропал без вести…

— А скоро ли фашиста угробим?

— Похоронку третьего дня получила. Мишеньку убили… Может быть, напутали где-нибудь? А? Скажи!

Серафима снова окунулась в свои тяжелые мысли.

«А может быть, про Мишку погадать? Как ему там живется у фашистов? На своих же российских пошел…».

Но тут же отогнала от себя эту непрошенную мысль, которую вдруг заглушила заунывная песня. Ее затянул безногий молодой мужчина в серой шинели, в солдатской шапке, сидевший совсем рядом.

Он сидел на розвальнях, бросив на снег свои костыли.

— Эй, товарищ, товарищ, болят мои раны… Болят мои раны тяжело, — выводил он под аккомпанемент хриплой двухрядки.

Стоявшие чуть поодаль женщины смахивали слезы, с унынием посматривали на солдата-калеку.

Серафиме вдруг захотелось мгновенно исчезнуть, безвозвратно кануть куда-нибудь, навсегда сбежать. Ей почему-то показалось, что все эти житейские нескладности и беды происходят только из-за нее. Только из-за нее. Из-за нее Воланов стал предателем, из-за нее вот этим людям приходится страдать, переживать ужасы, терпеть лишения…

Серафима отвернулась и решительно сделала несколько шагов в сторону. Вспомнила про платок, который ей нужно было обменять на продукты. Развязала узелок, похлопала рукой по мягкой и пушистой дымчатой поверхности, наполовину развернула платок и перекинула его через руку.

Покупатели нашлись сразу. Но всех их опередила невзрачная с покрытым белесым мхом лицом старушка. Она вцепилась в платок сухими пальцами и потянула его к себе. Со стороны показалось, что этот человек не покупатель, а хозяин вещи, схвативший на месте преступления вора. Спрятав всю пятерню в пуху, она начала усиленно мять платок, без конца подносить к подслеповатым глазам.

— Постыдилась бы такое людям подсовывать, — прохрипела старуха после длительного осмотра и беспрерывного шмыганья носом. — Одна шленка, пуху-то почти ничего нет. Сажей накрасила… Сколь хошь?

— Два пуда муки и три ведра картошки.

— И-и, бабоньки, жирновато, жирновато получается. Портянка нестиранная. Четыре ведра картошки, без муки — красная цена ему. И то еще лишку будет…

Подошли еще три женщины. Тоже захотели посмотреть платок, но старуха, не прекращая брюзжать, все же упредила их желания. Она загородила от них покупку своим согбенным, худосочным телом.

— Проходьте, проходьте, тутоньки уже все обговорено.

Однако этим ей не удалось погасить любопытство подошедших.

— Почем сошлись? — поинтересовалась одна из них.

— А неплохой вроде бы… — добавила другая.

— Три меры картошки да два пуда муки прошу… — негромко пояснила Серафима.

— Да ты что, дурочка, што ли? — пристыдила ее третья. — За такой платок шесть пудов сеянки не жалко было бы.

Старуха резко повернулась.

— Ах ты, погань! Кто тебя сюда подослал? По базару шастаешь, дармовой кусок добываешь? Уматывайте, уматывайте отселева, мы уже обговорили, еще две меры картошки добавлю… Хватит тут блажить. Ишь, выжиги подвернулись. Беру эту портянку — шесть ведер картошки не жалею.

Но подошедшие оказались не из уступчивых. Привередливое бормотанье и алчность старухи лишь разожгли их торговый азарт. Сообразив, что скаредная покупательница норовит почти дарма урвать хорошую вещь, а попросту говоря, норовит надуть человека, они решили досадить ей. Но осуществить это намерение было не так-то уж просто. Старуха ни за что не хотела разжимать утопшие в пуху скрюченные пальцы, выпустить добычу.

Серафима решила проявить маленькую хитрость.

— Я передумала продавать платок, — заявила она старухе и чуть ли не силой вырвала свою вещь.

Через час Серафима уже имела значительно больше, чем она могла бы предположить: пять пудов муки и десять ведер картошки. Это же целое состояние! Покупательницы пообещали помочь и доставить провиант в Самойловку.

А пока в распоряжении Серафимы было еще несколько часов времени, которое нужно как-то скоротать.

…Базар продолжал гудеть тем же разноголосьем, несуразной колготней. Все что-то искали, предлагали, высматривали. И эта неуправляемая масса бурлила, переливались с места на место, то вдруг расплескивалась, как водоем от шквального ветра, то ненадолго успокаивалась. Сейчас, когда главные заботы о пропитании были уже приглушены, Серафима могла позволить себе поспокойнее посмотреть на людей, на их суету и хлопоты.

Прошла краем толкучки, направилась к веренице кучек всевозможного скарба, разложенного на подстилках или прямо на снегу. Владельцы этого добра без устали зазывали к себе покупателей, убеждая их, что лучше вещей, которые им предлагаются, на свете нет и не будет.

Серафима вновь натолкнулась на оживленную кучку людей, видимо, собравшихся здесь по случаю какой-то невидали.

«Еще какого-то гадальщика донимают», — невесело подумала Серафима. И, не отдавая себе отчета, зачем и почему, протиснулась через небольшой пролом в этой плотной людской стене.

На широкой чурке, которой мясники пользуются для разрубки мяса, сидел какой-то мужчина в старенькой и измятой шинели. На голове его была солдатская шапка. Лицо мужчины Серафима не видела — он сидел к ней спиной.

Не сразу поняла Воланова причину столь шумного возбуждения. Из этого разнобойного галдежа не так-то легко было выудить информацию.

— Не люди пошли — супесь одна, — со стоном произнесла стоявшая рядом женщина. — Башибузуки, звери… Ничего святого не знают. У нищего сумку забрали! Он их там защищал, руку потерял, а они у него последнюю копейку забрали, по миру пустили…

— Да с таких надо живьем шкуру снимать, — горестно вздохнул какой-то старик. — Это же солдат! Как можно? У нас в ту японскую один интендантик замылил весь наш паек… Так мы из того хлюста в один миг душу вытряхнули… Расхлопали! Ей, пра, не вру. Побожиться момгу. А тут похлеще…

— Эх, горемышный… Сбегаю домой, я тут недалече, кусок пирога с рыбой отхвачу. Некормленный, чать, сидит на снегу… Это ж надо такое! Служивого, инвалида обокрали!



Серафиме удалось заглянуть через плечо стоявшей впереди женщины. Прямо на снегу перед солдатом стояла большая жестяная банка. Внутри ее виднелось несколько помятых синеватых и зеленоватых трешниц и пятерок, под ней виднелся кусок материи. Здесь же лежало несколько отломленных от буханки ржаных кусков хлеба, два-три соленых огурца, шматок свиного сала и даже вареная куриная ножка. Кто-то насыпал на лоскутке кучку желтоватых тыквенных семечек…

Но Серафима заметила, что солдат не слишком раскланивается и распинается перед теми, кто подходит к нему с жертвоприношениями.

— Ну что обступили, калеку не видели? Нынче нами хоть пруд пруди, а завтра еще более будет… Может быть, кто-то еще хочет подойти, а тут позагораживали… Развязность пострадавшего постепенно съедала у Серафимы чувство сострадания. Как можно так отвечать людям на их отзывчивость, на их сочувствие? Ведь это же хамство, наглость!

— Сквалыга! — «отблагодарил» инвалид тщедушную старушку, положившую в банку всего лишь один рубль. — Мы за них там головы кладем, а они мошну боятся рассупонить… Душонки-то, как у зайцев, дрожат…

Ряды обступивших начали редеть. Серафима заметила, что около солдата назойливо кружится маленькая собачонка муругой масти, норовя подкрасться к разложенным на тряпке подаяниям. Но всякий раз, когда она намеревалась своим черным мокрым носом приблизиться к снеди, тяжелый сапог солдата ударял ей по голове, и дворняга с визгом отлетала в сторону.

— Утроба ты ненасытная… Все бы тебе жрать на дурняка! П-шла, шалава! Что люди, что собаки…

— Ты бы потише, служивый, хоть ты и защитник наш, а уважение к людям блюсти надо. Они-то вон как жалеючи смотрят на тебя, а ты… — попытался урезонить солдата проходивший мимо мозглявый мужичок. Но он не успел досказать своего.

— Это ты мне? Ах, гад! Побывать бы тебе, кровь геморроидная, там, где я побывал, не так бы калякал с фронтовиком!

Мужик попытался вначале как-то отпарировать и возмутиться, но спохватился, что дело имеет с калекой, с его расшатанными нервами, которого, конечно же, люди поймут быстрее, чем его.

Серафима оказалась подле солдата, который, как она заметила, без устали усердно размахивал своей единственной рукой, словно отгонял от себя назойливых мух. В профиль перепачканное чем-то черным лицо солдата показалось Серафиме непривлекательным. Слегка вздувшийся округленный нос, большое водянистое пятно под глазом, всклокоченный и скатанный в сосульки, давно не видавший воды и мыла, волос. Глаз, который виделся со стороны Серафимы, был навыкате и имел какое-то нахально-вопрошающее выражение, какое бывает у людей, имеющих право что-то требовать, ожидающих беспрекословного исполнения их желания.

Когда уже многие, сбив оскомину от встречи, разошлись, невесть откуда-то вывернулся низкорослый, но, видать, шустрый солдат. Растолкав стоявших рядом, он приблизился к фронтовику и бесцеременно похлопал его по плечу.

— Здравствуй, земляк! Уцелел в этом пекле, говоришь? — начал он с налету, но потом, взглянув вниз, на подаяния, брезгливо поморщился, растопырил ноздри. — А это, браток, у нас называется крохоборством, последним делом доходяг! Кто тебя приохотил к этому? Негоже так фронтовику! Тошное дело, тошное… Воевал, воевал и — вот те на! Шапку снял, милостыню… Не, не, так не пойдет! Это я сейчас обварганю в райсовете или в военкомате…

Словно кто-то пырнул калеку в бок. Выпученные глаза сверкнули испугом.

— Не надо, не надо! Мне уже хватит вспоможения, нет времени, шибко тороплюсь — вот пришлось… Куда денешься?.. Сейчас на вокзал помаленьку двину… Не надо, ничего не надо, не хлопочи.

— Ну, ладно, об этом потом, — уже более спокойным голосом продолжал подошедший. — Где воевать-то довелось? Рубать хочешь? Мне вчера деверь ястыку немного подбросил, наверное, уж года полтора хранит, все сына ждет с фронта, а тут я, как на грех, подвернулся.

— На севере пришлось драться-то, там и руку отхватило, вылечился малость, а уж рученьку, как ушей, теперь не видать, — принимая сверточек с осетровой икрой, ответил инвалид. — Ехал из госпиталя и весь дорожный кулек с пайком какая-то падла хватанула. Задремал, понимаешь… И деньжат было немного… Тоже, гады, не подавились… Куда ж мне с одной рукой? Уж больно охота скорей домой, моченьки нет, не терпится…

Серафиме удалось еще приблизиться… Теперь лицо инвалида было видно полностью. На открывшейся левой стороне, у самой скулы, виднелось густое темно-фиолетовое пятно. Щеки и подбородок покрыты грязно-русой щетиной. Отвислая нижняя губа непрерывно дергалась, выпученные глаза с воспаленными веками и увлажненные слезами говорили о бесшабашно проведенной ночи. Во всяком случае, таким было первое впечатление Серафимы.

И, хотя солдат предстал перед Серафимой в самом скабрезном виде, Серафима, знающая настоящую цену фунту лиха, пожалела его. И если бы у нее в эти минуты был с собой кусок хлеба или деньги, она без промедления отдала бы их инвалиду. Ей от души хотелось испытать чувства удовлетворения за оказанную в тяжкие минуты помощь бедолаге. Но, увы. Руки пусты…

— Ты говоришь, на севере довелось воевать? — воскликнул взволнованно солдат и сорвал с себя шапку. — Вот это да! Вот это встреча! Браток! И я же оттуда! Смотри — осколком меня там шандарахнуло по калгану, когда в атаку поднялись.

— М-да… Крепенько досталось, — покачал головой инвалид, — много тут стало кругом железок летать, больше чем галок: кого по башке огреет, кому руку оттяпает…

— Ты, случась, не в 17-й армии был? В каком месте?

Инвалид поднял свою единственную руку и назидательно пошевелил указательным пальцем.

— Ну, ну, браток! Ты хоть и земляк, а за языком построже посматривай! Военную тайну не выспрашивай! Не ровен час. Посматривать бы надо… Время-то ведь…

— Это правда, это правда. Ты уж извини, браток… А про батю Самсонова слыхивал, может быть, а? Или таблички на дорогах не встречал: «Хозяйство Михайлова»? Про это ведь можно…

— Кому можно, а кому нельзя! — еще раз строго предупредил инвалид.

— Ага! Понимаю, понимаю, браток. Есть такие части, о которых — ни гу-гу! Вот оказия… Встретишь земляка, а и слова не скажи! Ну, может, опосля войны столкнемся: вот уж тогда отведем душу, наговоримся. А я ведь, браток, сейчас уже в таких частях, в которых люди только один раз ошибаются, — низкорослый солдат лукаво, совсем по-детски подмигнул. — Сапер я, браток… Напоролся на мину, и прощай, белый свет.

Какой я остолоп! Развел шашни, соловья баснями кормлю. Я тебе, кажись, говорил, что после госпиталя мне на недельку домой разрешили заскочить. Не знаю — радоваться этому или нет. Слез сколько там было из-за меня! А перед отъездом напичкали меня всякой всячиной. Прямо рассудок потеряли. Стал проверять — вижу: в кармане пачка денег! А зачем она мне на фронте. Эх, кабы снова в свою часть угодить! Хоть и тяжело там у нас, а зато ребята мировые… Соскучился! Хотел почтой опять деньги отправить, но теперь уж все по-другому сделаю…

Солдат еще раз загадочно подмигнул и расстегнул шинель.

— Хватит тебе попрошайничать, тут две тысячи… Бери, после войны сочтемся. Ты, кажись, уж отвоевался…

Увлеченная столь необычной встречей фронтовиков, Серафима не сразу заметила, что кончики пальцев в плохо просушенных валенках начинают дубеть. Протертое во многих местах пальто и обветшалая толстовка все сильнее пропускали к телу свежее дыхание морозца. Нужно было уходить или, по крайней мере, отогнать эту стынь резкими движениями. Еще раз взглянула на инвалида, по давно немытым и небритым щекам которого с трудом пробирались крупные слезы.

— Век не забуду тебя, милашка, век! И детей заставлю за тебя молиться! — чуть не навзрыд произнес инвалид.

Милашка… Это слово с недавних пор звучало для Серафимы, как злой навет, как криводушное признание, как презрительная насмешка. Услышав его сейчас, она передернулась, помрачнела. Неужели не удастся ей никогда и нигде отвязаться от этой липучки, от этого репья? Этим словом ее наградили за доверчивость к своим и чужим чувствам, которые смогли вытеснить из ее души все: и благоразумие, и контроль над собой. Но ведь все это прошло?

Терзаясь мыслями, она все еще смотрела на этого зачуханного плачущего горемыку. Потом Серафима почувствовала, что с ней начало твориться что-то неладное. Глаза расширились до предела, остекленели, затряслись руки, которыми она поправляла сбившийся набок платок…

Одна из женщин кинулась было помочь, но остановилась, заметив, что болезненное состояние так же быстро исчезло, как и появилось.

— Сырезкин! — громко выкрикнула Серафима.

Да, теперь у нее не было сомнения в том, что перед ней Петр Сырезкин, что эти взъерошенные, скатанные в грязные сосульки волосы еще сравнительно недавно представляли собой всегда обихоженный чуб. А в обрюзгшем лице только хорошо знавшие его люди могли бы найти следы былой привлекательности лихого гармониста, растревожившего столько девичьих сердец и ни одного не успокоившего, и ни одного не осчастливившего. Без особого труда Серафима угадала, что Сырезкин был в изрядном подпитии. И в этом, пожалуй, была главная причина его слез.

Окрик Серафимы резанул слух Сырезкина как раз в тот миг, когда он намеревался брать деньги от солдата. Рука Петра застыла, как приподнятый шлагбаум. Прежде чем взглянуть на Серафиму, Петр размашистым движением рукава шинели сбил со щек крупинки слез.

— Эге! Да тут, кажись, встреча! — обрадованно воскликнул солдат, протягивая пачку денег Сырезкину. — Смотри, какая оторопь взяла — и про деньги забыл!

Петр действительно про деньги забыл. Рука его медленно опустилась. Испуганные глаза смотрели на Серафиму. На миг они встретились прямыми взглядами. На этот раз сдался, не выдержал встречного взора Сырезкин. Он опустил глаза.

В течение всего лишь одного мига в сознании Серафимы родился сразу целый рой вопросов: «Как ты здесь оказался? А куда девалась твоя рука? Всего лишь месяц назад она была целехонькой…»

И, словно испугавшись, что Серафима задаст ему все эти вопросы, вслух, при всем народе, Петр бросился к своей бывшей подруге, оттолкнув плечом солдата. Многим показалось, что сейчас произойдут объятия, но Серафима сделала решительный шаг назад. Петр остановился обмякший, удрученный.

— Не губи, не выдавай, милашка, — взмолился он заплетающимся языком с надеждой на милосердие Серафимы. — Вспомни доброе… Ведь по-христиански как бывает? Посуду бей, а самовар не тронь! Смолчи, сполна отплачу, господь свидетель! А не то пришибу!

Что-то звериное, ненавистное шевельнулось в душе Серафимы.

— A-а! Милашка! Сызнова ко мне? Не забыл ведь? — протянула она и резко повернулась к погустевшей в это время толпе. — Что разнюнились, расслюнявились? — забыв обо всем, не своим голосом, задыхаясь от бешенства, закричала Серафима.

По толпе пролетел гул недоумения.

— Это бабник, первый б… Ваши мужья головы кладут, а он тут скрывается, обирает вас… Ваших же фронтовиков позорит! Бейте эту погань, это хам… это…

Сырезкин поперхнулся и невольно после призыва Серафимы к избиению тревожно начал выискивать в толпе брешь, через которую можно ускользнуть. Но обступившие продолжали недоумевать, не решаясь определиться: кто же здесь нападающий и кто жертва?

Наконец, Петр сообразил, что его мольба — дело никчемное, Серафима неумолима, нужно обороняться, обхитрить, смыться. Сырезкин, как заправский оратор, поднял кверху руку и жадным взором прощупал толщину толпы, надеясь найти в ней слабое место, необходимое для отступления.

— Ведьма это, а не баба! У нас в деревне ее зовут предательшей. У нее муж перешел к немцам и сейчас там вешает нашего брата. А она вот шастает по селам и конфузит чесный народ. Вместе заодно они договорились с мужем: он там, она здесь. Гоните отседова эту клячу, дорогие товарищи! Я сейчас вам принесу сюда бумаги, и вы узнаете, кто тут меня и всех вас срамит! Пропустите, пожалуйста, я сию минуту принесу вам. Вот. К фашистам она подкумилась, подъяремная она у них… Пропустите! Я это счас покажу вам бумаги об этом… Они тутоньки, за углом у знакомой… Предательша советского народа! Ее так у нас называют… Стрелять таких надо гадов! Шкуры продажные!

С этими словами он начал пробиваться через толпу. Люди стали расступаться. Сырезкин чуть не сбил с ног не успевшую посторониться женщину. Но как раз в это время Серафима пришла в себя после оцепенения, в которое ее загнал своей спасительной речью Сырезкин.

— Держите, стой! — с дрожью от волнения выкрикнула она.

И хотя Серафима выпалила это довольно громко, ее, казалось, никто не услышал. Напротив. Некоторые даже криво усмехнулись, удостоив Серафиму презрительным взглядом.

— Ну, нет! Ну, нет! Фигушки! — лихорадочно твердила Серафима и бросилась вдогонку за Петром.

Она быстро настигла Сырезкина, вцепилась в ворот шинели и потянула его на себя. Озверевший Сырезкин резко обернулся, показав недобрый оскал зубов. Но сказать он больше ничего не успел.

— Во-вот! Во-вот! Во, вам! — гневно выкрикнула Серафима, одну за другой срывая петли на шинели Сырезкина. — Во! Вот вам, смотрите! — наконец победным кличем раздался ее голос.

Толпа ахнула, отшатнулась. Сброшенная шинель обнаружила спрятанную и беспощадно притянутую к животу ремнем левую руку.

— Подайте бедному инвалиду на пропитание, рученьку потерял на фронте… Обокрали в дороге! Так вам и надо! Расслюнявились. Несите денежку, несите хлебушек!

Выкрики Серафимы перемешивались с какими-то странными звуками. Она стояла с поднятыми кверху кулаками и смотрела ввысь, словно призывая небо послать на землю проклятие.

…Бабы били Сырезкина увлеченно, остервенело. Казалось, многие из них хотели выразить этим то, что не удалось выразить словами. Лишь один солдат, навязывавший свои деньги Сырезкину, не принял участия в этом правеже. Он злобно сплюнул, сунул в карман искомканную пачку денег и подался с базара.

Избиение Сырезкина сопровождалось выкриками, которые звали на ожесточение, на беспощадность.

— По харе, по харе его! Жеребца! Я ему последний кусок притащила — Мишутке не дала.

— Боров, свинтух… Наши там в окопах мерзнут!..

— Между ног ему, между ног, кобелю! — разгорячилась какая-то молодушка.

По неписаным правилам и законам известно, что лежачего не бьют. Но вошедшие в азарт женщины совершенно забыли об этом. Одни вцепились, как в лакомый кусок, в волосы и начали раздирать их в разные стороны, другие метили ботинком или сапогом угодить куда-нибудь под ребра. А одна даже, устроившись на Сырезкине верхом, словно клещами, обхватила его шею. Правда, при этом она, не сознавая того сама, защитила от свирепых ударов значительную площадь тела Сырезкина. Воспользовавшись потасовкой, муругая шавка подскочила к милостыне и с налету хватанула куриную ножку. Кусками хлеба воспользовались другие дворняги.

Сырезкин лежал на снегу вниз лицом, прикрытым ладонями. Высокая костлявая женщина, заметив такую оборону, выбрала момент, когда Сырезкин немного развернулся к ней, и с размаху ударила толстым валенком по тыльным сторонам ладоней. Что-то звучно чавкнуло, и между пальцев заалела просочившаяся кровь.

Стоявшая в стороне Серафима вздрогнула. Вдруг переродившиеся чувства перенесли ее в недалекое прошлое. Около нее лежал тот самый мужчина-красавец, который зажег могучий, но несуразный огонь души, тот человек, с которым в мгновение ока пролетали в ласковом шепоте и ненасытных жарких объятиях часы.

И вот теперь он, съежившись, лежит подле нее. Жалкий, беспомощный, неспособный защитить себя от этих жестоких, неумолимых ударов.

— Что вы делаете! Изверги! Человека убиваете! — с отчаянием выкрикнула Серафима. — Хватит! Хватит!

Но никто ее не слушал. Тогда Воланова, подобно рыси, сверху накинулась на отводивших свою душу женщин, пытаясь растолкать их по сторонам. Но силы ее для такой цели были никудышные.

— Милиция! Милиция идет! — закричала не своим голосом Серафима, сама не зная, как у нее родилась такая идея устрашения.

Через мгновение около Серафимы уже никого не было. Воланова наклонилась к Петру и слегка дотронулась до плеча. Тот лежал неподвижно. Серафима тревожно взглянула на красный островок под лицом и побледнела. Неужели убили?

— Петь! Петь! — нерешительно произнесла она. — Ты живой? Слышишь, Петенька!

Сырезкин шевельнул ногой, затем осторожно убрал руку, приоткрыл глаза и посмотрел по сторонам.

— Ушли сучки? — тусклым замогильным голосом осведомился он.

— Ушли, ушли, Петенька! — с радостью подтвердила Серафима, и тут же заметила, что струйки крови продолжают сочиться из носа.

Кряхтя и вздыхая, Сырезкин приподнялся на колени, окровавленными пальцами наскоблил немного утрамбованного сотнями ног снега и приложил его к ноздрям.

Серафима сбегала к ближайшему ларьку, сбила свисавший с крыши большой и чистый ком снега и подала его Сырезкину. Раза два-три Петр прикладывал чистые куски к носу, а потом оставшимся снегом протер все лицо. Только после этого взглянул на застывшую в раздумье бывшую подругу.

— А ты чего здесь гоношишься, чувырло? — прохрипел Петр, круто закидывая голову назад. — Или ждешь, когда я тяпну тебе по башке?

Не сказав в ответ ни слова, Серафима поправила шаль и не оборачиваясь пошла к ближайшему проулку.

Поднимался Петр на ноги медленно и трудно. Наконец он выпрямился, стряхнул с шинели снег и огляделся вокруг. В двух-трех метрах заметил наполовину втоптанную в снег жестяную банку, в которую люди бросали милостыню. Сырезкин поднял ее, выбрал из снега деньги, скомкал их в кулаке и сунул в карман. Потом, слегка припадая на левую ногу, медленно побрел в сторону от дороги, от селения, от людей…

Загрузка...