Брату своему, Луцию, уставший выдумывать новые окончания, уставший от жизни, уставший от всего вообще, Марк Антоний.
Сегодня и вчера я не спал совсем, просто перестал уметь это, удивительно, ведь раньше я любил сладко вздремнуть, и леность моя не знала себе равных. Теперь вдруг бушует дикая энергия, как бывает обычно перед боем, но не перед хорошим.
Почему на юге темнеет рано? Я не знаю, а ты? Ты, милый друг, теперь-то уж наверняка все знаешь.
В последний раз, когда мне удалось заснуть, приснился Клодий. Думаю оттого, что я тебе так много о нем написал. Клодий стоял со своим оранжевым громкоговорителем в руке, и я слышал его шумное дыхание, звук шел, во много раз увеличенный. И, хотя на теле Клодия не было никаких ран, звук этот не оставлял сомнения в том, что легкое у него пробито.
И на мегафоне — пятнышки крови, как причудливая глазурь для украшения, звук его голоса разносил их далеко.
— Все люди, — кричал он. — Братья, сука, бля! Нет тех, кого мы не примем в наш круговорот жизни и смерти! Ни одна сука не имеет морального права говорить нам, что мы не едины, что не равны, что нет великой цели, которая объединит раба с хозяином, а бедняка с богачом. Она существует, эта цель, и будет, блядь, существовать всегда, сколь бы упорно ее ни пытались скрыть. Эта цель — справедливость, забота о бедных и о богатых, и о тех, кто не может позаботиться о себе сам. Люди есть люди. Мы ведем себя одинаково уже много веков, одинаково любим, страдаем и ненавидим. И в этом главном никогда друг от друг не отличались. Я все сказал, нахуй.
Я все сказал.
Я стоял к нему близко, и, глянув на свои руки, увидел, что они в какой-то красной сыпи. Затем я понял, что это капли крови Клодия, они распространяются так далеко от того, что Клодий кричит, и от этого же звук становится совсем уже невыносимым.
Я тер друг о друга руки, пока они не стали равномерно красными. Во сне я все еще ненавидел Клодия за то, что тогда он мне не поверил, и за то, что он был, не поверив мне, совершенно прав. Но я знал уже, что Клодий умрет, и мы не успеем помириться, и от этого я его любил.
У меня часто бывает, что во сне я вижу мертвых и не знаю, что они уже умерли. Часто мне снится Публий, мы с ним разговариваем так, будто он живой, иногда он советует мне что-нибудь. Снится мама, но она чаще молчит. Снитесь вы, конечно, наше детство и все, в чем я был перед вами не прав. Снится Фадия, и мы занимаемся любовью. И так далее, и все подобное тому.
Но Клодий приснился мне с предзнанием, что он уже умер, и передо мной стоит не мой друг, не мой враг, а несуществующий больше человек.
И мне так жаль было надежды его и мечты, пылающий, страстный голос, где они все теперь? Вопрос старый, как мир, но, куда денется после смерти, к примеру, Лепид, я догадываюсь. Будет тенью бродить и ничего-то более, почти как в жизни. А куда мог деться Клодий с его безмерной страстью к жизни, контрастностью, безумием, терзавшим его, подобно злобному псу. Куда он делся, если редко говорил и все чаще кричал, если люди ему не нравились, но он любил их, если ненавидел меня так, что готов был убить? Может исчезнуть что-то незначительное или просто хрупкое. К примеру, разве удивительно, что исчезла Фадия? Она и с самого начала только одной ногой стояла в этом мире, а другой был там, где все иначе.
Но Клодий, нет, Клодия нужно было с мясом вырывать из этого мира. В то, что он мертв, долго не верилось. И долго не понималось, как вообще это человеческое, не слишком внушительное тело могло выдерживать то, что теперь ушло оттуда и навсегда замолчало. Как в нем умещалась его злая энергия?
Как ты понимаешь, милый друг, я расскажу о смерти Клодия. Не для того, чтобы вспомнить очередные чудные мгновения, в которых я идиот. Скорее уж, для того, чтобы все-таки понять, как получилось так, что он умер. Если и знал я людей, подобных Ромулу, которых вместо традиционной для человечества смерти стоило в вихре забрать на небо, то да — это Клодий.
Но с Клодием все случилось так же, как и со всеми прочими людьми. Те же муки, та же смерть, та же пустая оболочка, про которую только недоумеваешь: ну как так, и всего лишь это — красавчик Клодий?
Ну, да я заговорился.
Габиния отозвали из Сирии, и первое, что было ему вменено на суде — наше с ним египетское приключение. Вышло крайне досадно. Габиний ни словом не выдал мою причастность, тем более, что Птолемей обломался выдать все сумму одним махом (оказалось, он на грани банкротства), и я ничего не получил, да и Габинию достались какие-то крохи, всей этой истории не стоившие.
Мне стало жалко этого старика, который так упрямо просил чеканить монеты с собой молодым и красивым, который любил поспать после еды, который так блестел своими длинными глазками и так мне доверял.
Я на самом деле пытался ему помочь, сам помнишь, я просил вас с Гаем выступать обвинителями по его делу, надеясь, что вы сумеете поиграть в поддавки так, чтобы это было не слишком заметно. Гай долго не соглашался (а он был куда успешнее тебя в своем деле), но больше из вредности, и я просил тебя его уговорить.
Впрочем, план был глупый — вас не взяли.
Мне, как и большинству офицеров Габиния, удалось избежать не то что наказания, а даже и суда. Но в то время нас встречали не сообразно масштабу произведенных побед. Вместо того, чтобы вернуться героем, я вернулся одним из разбойников под началом именитого грабителя. Чувство было неприятное, мягко говоря. Зато я почти разделался с долгами семьи, и дома-то героем стал, однако, по-моему, люди презирали меня еще больше прежнего.
Война, на которую я уговорил Габиния, шла против воли священных книг, тем более, люди были вполне осведомлены о том, что Птолемей — злобный и порочный государь. Габиний и я вместе с ним оказывались помощниками зла.
Впрочем, разве не умеет сенат закрывать глаза, когда это нужно? Птолемей был не лучше и не хуже многих, кто кормится из щедрой руки Рима.
Я думал, что отдав долги (большую их часть, с остальными я разделался чуть позже) и став военным, я заработаю всеобщее уважение, но получилось по-другому. Несмотря на проявленную отвагу и награды, меня презирали, я был грабителем с муральной короной на голове, только-то и всего. Далеко ли это было от правды? Едва ли. Но, Луций, милый друг, а когда это бывает далеко от правды? Война есть война, и ни древние подвиги, ни современная политика не свободны от ее животных проявлений.
Только Красавчик Клодий мечтал вывести какого-то нового, идеального человека (сам таковым не будучи), а я жил в мире низменных потребностей и целыми днями искал их удовлетворения, как в мире, так и на войне.
В Риме я провел не так много времени, как мне хотелось, и было оно совсем не таким, каким я его представлял.
Кое-что хорошее я все-таки успел сделать — мою старшую дочь. Так как нигде нам не были рады, мы с Антонией Гибридой редко вылезали из постели.
Я вообще маловато помню из того времени. Какие-то наши семейные посиделки, у мамы были проблемы с зубами, я все время хотел от Антонии секса, Гай зачитывал письма дядьки с острова, из которых получалось, что все у него хорошо. Мы все никак не могли пересечься с Курионом, он получил квестуру в Азии при брате Красавчика Клодия и собирался в ближайшее время отплывать, и всякий раз, когда я просил его о встрече, у Куриона находились дела.
Я даже думал, что он не хочет появляться в моей компании, однако теперь мне кажется, что дело в Красавчике Клодии. Курион разрывался между нами и не хотел показывать свое предпочтение ни одному (в компании с Клодием его в то время тоже не видели), ни другому.
Я полагал, что до отплытия Куриона мы так и не успеем увидеться. Я радовался, что с Клодием он тоже не контактирует. Выходило так, что Курион и вправду мог быть занят своими крайне срочными делами.
Но как же повидать этого великолепного Марка Антония хотя бы раз? Неужто у Куриона вовсе не осталось совести?
Осталось немножко. Но то была хорошая капелька концентрированной совести. Вроде как с медовой водой, чем меньше ее остается, тем лучше остаток.
Курион пригласил меня на охоту. Письмо было примерно таково:
"Гай Скрибоний Курион другу своему, Марку Антонию!
Здравствуй! Подготовка дело утомительное, думал, уже не найду для тебя время и уеду в печали. Но нам не помешало бы встретиться и все обсудить. Приглашаю тебя поохотиться со мной, завтра день будет крайне для этого благоприятен, и добыча обещает быть богатой.
Будь здоров!"
В этом крошечном письме мне чудилось какое-то тайное послание, шутка или секрет под маской вполне обычных слов. Я был заинтригован, тем более, что касается охоты, мне уже приелись все развлечения, в которых не пускается кровь. Рим мало что мог предложить мне, прошедшему через пустыню Синая на запах крови.
Я сказал Антонии, что поохочусь с Курионом, на что Антония ответила мне:
— Ты думаешь, Курион тебя просто так пригласил?
Я пожал плечами. На самом деле, я так не думал.
— Сейчас вокруг творятся очень чудные дела, — сказала Антония. — Ты все пропустил. Курион зовет тебя выбрать сторону.
— Это когда это ты умная стала?
Антония надула большой пузырь из жвачки и втянула его обратно так, что он прилип к ее зубам тонкой пленкой.
— Пока ты тыкал мечом в людей, я изменилась. Трахать меня было некому, а трахаться как-то нужно, вот я и стала интересоваться политикой. Там, говорят, все постоянно друг друга трахают.
— И как, помогло?
— Помогло, теперь, когда я трахаю Эрота, представляю, что я верхом на Цезаре.
— Дура, — сказал я.
— Нет, я серьезно. И тебя представляю Цезарем тоже.
— Все, пошла ты на хер.
— Как скажешь, Цезарь, — сказала она с придыханием. — Давай в следующий раз ты — он, а я юная девственная галльская девушка невероятной красоты?
— А ты сможешь сыграть юную девственную невероятную красоту так, чтобы я поверил?
— Пошел на хер.
Вот и поговорили.
Ну, к охоте. Как приятно снова оказаться верхом на лошади! Хотя конь, которого мне дал Курион, был спокойный, не военного нрава, даже чуточку пугливый, само это ощущение, животного тепла и доверия, оно приятно всегда.
Мы с Курионом двинулись на охоту рано утром, еще до завтрака, и в животе у меня урчало. Но в том, что касается охоты, это приятное чувство, даже очень — быть голодным и добыть себе еду самым древним способом на свете. Голод — сила и страсть, которые позволяют охотнику выследить и поразить свою жертву.
Стоял солнечный день, приятный бриз с Тибра холодил голову, а, когда мы ушли под сень леса, с тем, чтобы дарить нам прохладу, справлялись уже густые кроны деревьев. Рядом с Курионом вертелись его охотничьи псы, черные, гладкошерстые и очень страшные, с огромными зубами и искривленными челюстями. Курион говорил, что это особая порода, но я, наученный собственной ложью о Пироженке, не верил ему. То были просто уродливые ублюдки, вполне закономерно носящие имена Сциллы и Харибды. За ними едва поспевали серые парни постарше, Какус и Тифон, они достались мне. Впрочем, я по этому поводу не переживал. Не больно-то мне и хотелось проводить время между Сциллой и Харибдой.
На поляне рабы готовили жаровни для мяса, набирали в амфоры с двойным дном холодную речную воду, чтобы остудить хранимое внутри вино.
— Я так скучал по тебе, Курион, — сказал я искренне. — Дорогой друг, как твои дела? С тех пор, как началась кампания в Египте, я едва мог отвечать на твои письма.
Курион проверил, как натянута тетива лука, посчитал в колчане стрелы. Он чувствовал себя неловко, но я не понимал, почему.
— Слушай, — сказал я. — Все мне понятно. Клодий, да, и я, мы наделали много глупостей, и ты здесь ни при чем. Несправедливо заставлять тебя выбирать между моим и его обществом. Он сильно злится?
Курион почесал густую бровь.
— Никогда не переставал.
— Я не удивлен.
— А ты переставал?
— Нет, — сказал я. — Только во сне. Иногда.
— Это уже хороший знак.
Курион помолчал, устроился поудобнее в седле и погладил по шее коня.
— Кстати говоря, — сказал он. — Отец болен. Представляешь?
— Ужасно, — сказал я. — Тяжело тебе, наверное, уезжать.
— Он говорит: езжай. Отец старый, мол, все равно умрет, а Родина — останется. И вообще, говорит, никогда не меняй государство на людей. Оно одно, а их множество.
— В его стиле так говорить, — сказал я.
— Но не делать, — ответил Курион.
— Да, в этом его трагедия.
Мы помолчали.
— Все серьезно?
— Он весь исхудал, и кожа стала какой-то желтой. Жалуется на боли.
Я вспомнил Птолемея, и в нос будто сразу ударил запах его сигарет.
— Но я думаю, еще сколько-нибудь он продержится, — сказал Курион. — Может, я даже успею вернуться.
— Ты сам-то хочешь в Азию?
Курион помолчал. Собаки шли рядом с нами совершенно тихо, я слышал лишь их хриплое дыхание. Стало прохладно, и я поплотнее закутался в плащ. Свет ненадежно пробивался сквозь обнимающие друг друга кроны деревьев, и я напряженно вглядывался в темноту леса, ища движение.
— Тоже не знаю, — ответил Курион. — Не очень-то я веселый сегодня, правда?
— Да я тоже тебе пример не подаю.
— Это понятно. Ты изменился.
— Изменился?
Курион снова принялся проверять, достаточно ли натянута тетива, он делал это, высунув кончик языка и прищурив один глаз. Потом Курион дернул тетиву и раздался резкий, почти музыкальный звук.
— Да, — сказал он. — Даже выглядишь по-другому. Что-то в выражении лица. И ощущение от тебя в целом другое.
— Какое?
— Как от Сциллы, — сказал Курион, указав на здоровую, черную тварь, трусившую рядом с лошадью. — Или от Харибды.
Курион громко засмеялся, и я, наклонившись, толкнул его в плечо, Курион едва не слетел с лошади.
— Ты меня обидеть хочешь, я не понимаю?
— Нет, Антоний, совсем не хочу тебя обидеть. Наоборот, это хорошая перемена. Многие проходят через войну, но не на многих Марс оставляет свою печать. Тебе нужно продолжать. Тем более, по моим сведениям, в неправедной войне ты был весьма успешен.
Вдруг я услышал далеко впереди шорох, хруст ветки. Секунда, и вот я вижу олениху, тень оленихи, блеск ее черного глаза, дергающееся ухо. Все это неизмеримо далеко, но близко — голод усилил зрение и обоняние. Мне казалось, я мог даже чувствовать этот лесной, жирный запах, исходящий от ее шкуры. Курион замолчал, я тоже.
Я посмотрел на Куриона, он кивнул мне, мол, заметил ее ты. Я смотрел на это существо, еще ни о чем не подозревающее. Она склонила голову и искала что-то в траве, шуршала. Совсем еще молоденькая, непуганая девочка.
Тетива впивалась в кожаный напальчник, палец уже устал, губы пересохли, и я водил по ним языком. Есть захотелось невероятно.
Наконец, она подняла голову, посмотрела на небо, на солнце, словно бы с какими-то мыслями, если только у нее были мысли, о высоком и вечном. Я выстрелил и попал оленихе в шею, но рана оказалась недостаточно глубокой. Олениха устремилась бежать. Я хлопнул в ладоши, и собаки сорвались со своих мест, ведомые запахом крови и охотничьей радостью, они помчались за оленихой вслед, мы тоже припустили, но по ровной, удобной дороге.
— Ух! — сказал Курион. — Хорошо.
— Она истекает кровью! — крикнул я, пустив лошадь галопом. Лай собак уже не утихал и отдавался в моей голодной голове эхом.
Курион крикнул:
— Антоний, вечеринка закончена!
— Какая вечеринка? — спросил я.
— Триумвират, — сказал Курион. — Вечеринка Помпея, Цезаря и Красса. Все заканчивается, Фульвия была права.
— И чего? — спросил я, озабоченный только погоней. — Кстати говоря, слышал, ты задружился с Цицероном.
— О, не волнуйся, во мне нет ни грамма искренности.
— Не сомневаюсь, — сказал я. Я видел только, как собаки гнали олениху, видел ее обагренную кровью шею. Она отчаянно пыталась убежать, но, то ли от страха, то ли от боли все время натыкалась на деревья. Псы пытались укусить ее за ноги, клацали зубами, а она брыкалась.
— Какая жажда жизни, — выдохнул я. — Жизнь воплощенная!
Я снова выпустил стрелу, теперь она попала в круп оленихи, та рванулась вперед только быстрее.
— Так вот, все это подходит к концу, — сказал Курион. — И есть определенное количество предполагаемых победителей.
— Да-да, — сказал я. — Разумеется.
— Один из них — Цезарь.
— Но ты вроде бы ближе к Цицерону?
— Может статься, что победит именно он. Но факты говорят за себя: Красс скоро начнет войну в Парфии, и, если она увенчается успехом, еще некоторое время все может остаться, как есть. Если же нет, то страна полетит в Плутоново царство. Красса рассматривать не стоит, он либо победитель и сохраняет баланс, либо проигравший и мне неинтересен. Остаются Цицерон, Помпей и Цезарь.
— А у тебя с Клодием нет проблем по поводу Цицерона? — засмеялся я. — Он-то этому не рад.
— Я говорю, что это все отец. Да и Клодий, он уверен в себе.
— А что говорит-то Клодий?
— Что я сраный папенькин сынок. Я переживу. Он куда более верный друг, чем тебе теперь кажется. Он меня поймет. Остаются Помпей и Цезарь. Все здравомыслящие люди поставили бы на Помпея. Но я не здравомыслящий человек.
Наконец, олениха запнулась, и собаки окружили ее, кусая за ноги. Я спешился, ноги мягко ступили на нежный, скользкий мох.
Я шел к оленихе, как пьяный и жаждущий любви шел когда-то к Фадии, жажда эта была невероятно сильной.
— Так вот, — говорил Курион. — Ты мог бы стать человеком Помпея, Габиний, в конце концов, человек Помпея, но, я думаю, ему конец. И через Габиния у нас больше ничего и никак не получится. Да и нет у меня интуиции, что это нужно.
Я едва слышал его. Собаки лаяли и бросались на олениху, не давая ей встать, и я видел ее толстое белое брюшко. Неужели беременная?
Я натянул тетиву и пустил стрелу, прицелившись очень точно. Я попал ей в глаз. Шея ее на мгновение напряглась очень сильно, а потом она уронила голову на мягкую землю и задергалась, будто в приступе падучей.
Курион, запыхавшись, подбежал ко мне.
— Так вот, слушай. Я сейчас не вижу смысла в Помпее. Цицерон трус, он вступит с ним в коалицию. Вот Цезарь — это интереснее.
— Ты же его терпеть не можешь. Разве ты не лил про него всякое говно?
— Лил, — сказал Курион. — Когда это было необходимо. Политика — это баланс. Поэтому мне нужен свой человек у Цезаря. Тот человек, который переманит меня на его сторону, когда и если придет время. Тот человек, благодаря которому я тоже смогу стать человеком Цезаря. А тебе нужна война. Хорошая война. Цезарь грабит Галлию, но он щедр к солдатам. Особенно к талантливым. Тебе это нужно, Антоний, и не спорь со мной.
— Может, я поеду в Парфию, с Крассом.
— Это гиблое дело, — сказал Курион. — В этом нет смысла. Да он тебя и не возьмет. Ты пока никто. Подающий надежды никто. Тебе поступит предложение от Цезаря, я уверен. И ты должен будешь его принять. Цезарь любит именно таких. Ты — никто, а значит, он может сделать тебя кем-то, и ты будешь обязан ему всю жизнь. И однажды приведешь своего хорошего друга к нему, и этим другом буду я. Цезарь милостив, он примет меня, и все будет хорошо.
— А как же Клодий? — спросил я, наклонившись над оленихой. Симпатичная мордочка вся в крови. Я вытащил стрелу из ее глаза, она вышла с неприятным, вязким звуком, будто шаг по болотистой почве.
— Клодий, — сказал Курион. — Прекрасен, и я его люблю. Но Клодий — это Клодий. Фульвия ошибается, если думает, что он большой политик. Клодий — маленькое воинственное божество. И он не живет в реальном мире. Кажется, что он могущественнее, чем когда бы то ни было, но это не так.
Я посмотрел на Куриона, склонив голову набок.
— А ты тоже изменился, — сказал я. Вместе со стрелой вышел глаз оленихи. Я рассматривал его, пытаясь понять, как он устроен. Зрачок расплылся, разодрался, как проткнутый желток в яйце.
— Фу! — сказал Курион. — Еще съешь это! Фу-фу-фу!
— Но не очень изменился, — засмеялся я.
Я сел на корточки перед оленихой. На губах у нее сверкала в проблесках солнца белая пена, рот был приоткрыт, язык вывалился. Я погладил ее по голове, шерсть была еще мягкой. Вдруг она дернулась изо всех сил и дала в лоб бедняге Сцилле.
— Твою мать, — сказал Курион. — Сцилла, девочка, ты в порядке?
Сцилле хоть бы что. А олениха дернулась еще раз.
Тогда я взял нож и, удерживая олениху за голову, перерезал ей горло. Кровь хлынула на мягкую землю.
Потом, на поляне, когда рабы освежевали и разделали олениху, оказалось, что она действительно беременна.
— Это хороший знак, — сказал Курион. — Для нашего с тобой начинания.
— Уже и нашего с тобой?
— Говорю тебе, крайне благоприятное знамение. Он скоро предложит тебе, только согласись. Тебе нечего делать в Риме, Антоний, для тебя он тесен. Ты теперь человек другого масштаба.
— Лестью ты ничего не добьешься. Плаценту надо пожарить и взять Антонии. Ей давно пора родить мне ребенка.
— Она у тебя не слишком плодородна.
— Скорее, слишком увлечена травками из сомнительных лавок.
— И чем тогда поможет скормить ей плаценту?
— Ничем. Я положу ее Антонии в кровать.
Курион захохотал.
— Эй! — крикнул я рабу. — Я хочу съесть детеныша.
Был он точно как обычный новорожденный олененок, только покрыт вязкой слизью, от которой его долго отмывали. Видимо, время его подходило.
— Говорят, — сказал я. — У них очень нежные внутренности.
— Я обещаю кормить тебя только внутренностями, Марк Антоний, если ты прислушаешься к моему совету.
— Я прислушаюсь к твоему совету, — сказал я. — Хотя он выглядит мудацки. То есть, я должен ходатайствовать за тебя перед Цезарем, если вдруг у тебя приключится беда на твоем фронте с Цицероном?
— Ты же знаешь Цицерона, с ним то и дело случаются какие-нибудь беды.
— То есть, ты позвал меня только для того, чтобы изложить свой дурацкий план?
— Он не дурацкий. Это просто перестраховка. Может, ничего и не нужно будет.
— И я должен быть шпионом?
— Почему шпионом? Я хочу, чтобы ты был человеком Цезаря. Искреннее. Наоборот, Цезарь прекрасно чувствует фальшь. Если он не будет тебе нравиться, лучше попросись куда-нибудь в другое место и не мозоль ему глаза. Тогда — ничего не надо.
Я вспомнил Цезаря, наш разговор в саду, его историю об отце, которая, может и не помогла мне, но успокоила.
Мне подали моего олененка, отдельно — мясо, отдельно — маленькое нежное сердце, мягкие, не раскрывавшиеся прежде легкие, красную полусырую печень и тому подобное.
— И как ты можешь это есть? — спросил Курион. — Дай мне яблок, Галактион, мне нужно перебить этот запах.
Так или иначе, мы отлично посидели. Курион, может, и превратился в изощренного интригана, но я, как по мне, остался тем же. Мне вовсе не казалось, что война меня изменила.
Я согласился с Курионом и стал ждать письма от Цезаря (самому мне писать его не рекомендовалось). Хотя, честно говоря, лучше бы я сразу спросил его, и все дела. Ожидание оказалось мучительным.
Тем более, меня снова посетил приступ болезни, которая носит имя Фульвии. Стоило мне увидеть ее случайно на улице, холодные пяточки снова заняли все мои мысли.
Даже когда Антония сказала, что, пожалуй, пора бы нам завести ребенка, а то ей скучно, я не слишком-то обрадовался.
— Плацента подействовала? — спросил я.
— Я думала, это ты рядом со мной на подушке лежишь.
— Да ладно?
— Что побили тебя.
— Ладно, хер с тобой, пошли детей делать.
— Хочу дочку. Здоровую, как ты. Огромную деваху! Будет меня защищать.
— Женщина, я не способен выносить тебя дольше пяти минут.
— Пять минут тебе вполне достаточно, правда?
— Наглая ложь.
— Полуправда.
Наша игра радовала обоих. Может, Антония не была самой чувственной и любящей женой, но я ценил ее, и мне было с ней хорошо.
Да, истинная правда, я ее любил, и она любила меня, не так сильно, как мы оба могли любить кого-нибудь другого, но все же. И поэтому мне было больно за нее, когда, имея Антонию, я представлял себе Фульвию, представлял накрашенные лимонным лаком коготки на своих плечах, представлял разметавшиеся рыжие волосы и веснушки, в молочном лунном свете столь яркие, что кажутся пятнами крови.
Всего одна встреча, а я весь перекорежился и долго не мог успокоиться.
Наконец, состояние мое стало ужасным, я не мог спать, не мог отвлечься ни на секунду, и перед глазами все время стояла какая-то смутная пелена молочного цвета. Как тот свет, когда мы любили друг друга.
Тогда я решил обратиться за помощью. Я принес в жертву Венере белую голубку и попросил заступничества богини.
Я стоял на коленях перед алтарем, перед крошечной фигуркой Венеры, которую греки называют Афродита Анадиомена — она едва родилась из морской пены и выжимала волосы маленькими мраморными ручками удивительно тонкой работы. На алтаре лежали ракушки, мягко пахли свечи, сохли лепестки цветов. Венера смотрела на меня нежно и пленительно, губы ее готовы были раздвинуться в улыбке, но этого еще не случилось, и никогда не случится, потому что образ богини застыл в камне навечно.
Юнцы молились ей до меня и будут молиться после меня. Я поцеловал камень алтаря, а потом капнул кровь голубки, которую выделили мне жрецы для отправления собственной просьбы, на одну из ракушек. Красное растеклось и закрыло собой перламутр. Окровавленной рукой я коснулся сердца под одеждой и прошептал:
— Венера Милена, черная Венера, покровительница страстных ночей и тайных любовников, я не знал, как обратиться к тебе. Мы проводили вместе ночи, но не знали плотской любви. Она — жена моего друга, и мы с ней влюблены. Вернее, я не знаю, любит ли она меня до сих пор. Я люблю ее, и с каждым днем сильнее. Избавь меня от этой любви, дай мне любовь и страсть к другой женщине, к моей жене, или к чьей угодно еще, но дай мне забыть жену Клодия Пульхра.
Я всматривался в хрупкую и маленькую фигурку Венеры.
— Скажи мне, за что мне такая любовь?
И мне показалось, что, в мареве от свечей, Венера все-таки мне улыбнулась. И будто сказала прекрасным голоском Фадии:
— Тебя волнуют лишь неисполненные желания.
Все правда. Я склонил голову, вдохнул тяжелый горячий запах.
— Дай мне свободу, — попросил я. — Хочу освободиться.
И вдруг сказал, сам того не понимая, как-то вдруг:
— Или дай мне ее. Пожалуйста, дай ее в мои руки, и я покажу тебе такую любовь, что ты обалдеешь.
Тут я понял, что пошло совсем не то, что я планировал и, поблагодарив Венеру, встал. Я прошелся через темный, дымный храм.
Голова у меня кружилась, и я готов был рухнуть на мраморный пол — слишком долго не спал и слишком страстно желал свою Фульвию, так, что замирало непокорное разуму сердце.
Стараясь отвлекаться, больше глядеть по сторонам, я вдруг заметил знакомый силуэт у другого маленького алтаря.
Гай стоял на коленях, голова его мерно клонилась вперед, вдруг вспыхнула от пламени свечи прядь волос, и он тут же сжал огонь ладонью, никак не показав, что ему больно. Потом голова Гая снова принялась клониться вперед. Создавалось такое впечатление, что он спит.
В странном, трансовом, полубессознательном состоянии он покачивался и шептал что-то, изредка его язык скользил по неровным белым зубам.
— Гай, — позвал я. Он выглядел очень плохо. Изможденное, отощавшее лицо, синяки под глазами, искусанные губы в трещинах, дрожащие руки — тяжело болен, ни добавить, ни убавить.
Я вздернул его на ноги, Гай качался, стараясь упасть.
— Венера, — говорил он, уставившись куда-то поверх меня. — Венера, будь ласкова со мной, дай мне ее любви.
Вдруг он заговорил еще резче и невнятнее:
— Так приди ж и ныне, из тягот горьких. Вызволи: всему, к чему сердце рвeтся, до конца свершиться вели, сама же. Будь мне подмогой.
Я не сразу узнал "Гимн Афродите", греческий Гая был не слишком хорош и слишком быстр.
— Заставь ее быть на мой стороне, пусть узнает меня, мою любовь.
Мне казалось, у него сейчас пена на губах запузырится. Он до боли напоминал того маленького, невыносимого Гая, и в чем-то был даже хуже.
Я встряхнул его.
— Сколько ты здесь?
Через некоторое время мне удалось добиться ответа.
— Три дня.
— Ты ел? Пил? Спал?
Гай посмотрел на меня мутными глазами, и я потащил его к выходу, не надеясь найти ответа в этом душном помещении. На улице Гай почти тут же лишился чувств. Думаю, в храме среди свечей и благовоний ему здорово не хватало воздуха. Я подхватил его, усадил на ступеньки.
Гай пришел в себя, открыл мутные глаза.
— Ну? — спросил его я, нависнув над ним. Гай дрожал, как от холода, и шмыгал носом, будто простуженный, и рот разевал, как рыба.
— Так, Гай, тебе надо прийти в себя.
В ближайшем термополии я взял для него теплого вина и хлеба, кормить и поить Гая пришлось насильно.
Я все пытался спросить, что, собственно, говоря произошло.
Но ответ был один:
— Квинтилия! Квинтилия!
Да уж, братец влюбился. Ты ведь наверняка это помнишь, и даже больше знаешь о его ненаглядной Квинтилии, чем я.
Я подумал о своей ненаглядной Фульвии и сел рядом с Гаем, прижал руки к макушке.
— Ой, бля. Я же со стороны так же выгляжу. Вот мы с тобой друг друга стоим.
А Гай вдруг вцепился в амфору так, что мне показалось, будто она треснет.
— Тварь, — сказал он. — Глупая, склизкая тварь.
Гай запрокинул голову и засмеялся. Давно с ним такого не случалось, ты сам помнишь. На виске у него я заметил длинный, широкий шрам, похожий на подживший ожог.
Накормив Гая, я заставил его подняться, и мы побрели домой.
— Я хочу ее, — бормотал Гай. — Квинтилия будет моей. Я умру, но Квинтилия будет моей.
Вот это подход Антониев, правда?
Мне стало очень жаль Гая. Дома я положил его в саду на скамейку, дышать воздухом, маме объяснил, что Гаю стало плохо, и он приболел, а до того пил с друзьями, как все нормальные люди.
— А Квинтилия? — спросила мама.
— Какая Квинтилия?
— Эта девушка, он все время о ней говорит. Увидел ее в городе и не может забыть. Дочь одного хорошего ювелира.
— Он все выяснил?
— Просто ищейка.
— А ей не пора замуж?
— Ее отец нам отказал.
Я помолчал.
— А сама Квинтилия?
— Не думаю, что Гай ей понравился, — осторожно сказала мама. Нехотя она поведала мне историю о том, как Гай пролез к ней ночью и попытался ее изнасиловать. Квинтилия ударила его лампой по голове. С помощью денег, кстати говоря, моих, дело удалось замять.
— Умник, да? — спросил я. — Что ж ты раньше не сказала?
— А ты меньший умник? — спросила мама. — Поговори с ним.
Я вернулся в сад, к Гаю.
— Вот, мама передала тебе глобули. Поешь, они очень медовые.
— Не хочу.
— Не хочешь, как хочешь, я сам съем.
Некоторое время мы молчали, и я возил в меду шарики из теста и отправлял их в рот.
— Скажу маме, что ты съел. Она тебе больше не даст еды, тощая мразь.
— Мне все равно.
В этот момент я понял, что меня не было слишком долго. Я совсем не понимал, как помочь Гаю.
— Послушай, в мире много женщин, похожих на Квинтилию, — начал было я, но Гай меня перебил.
— Не смей мне такое говорить!
— Хорошо, не буду, — легко согласился я. — Да я и в курсе, как это сейчас воспринимается. Но если тебе не изменить ее решение, попробуй измениться сам. И тогда она может захотеть тебя.
Гай резко повернулся ко мне.
— Измениться?
— Да, — сказал я. — Хотя бы не пытаться ее изнасиловать.
— Мама тебе рассказала?!
— Она мне все рассказывает.
Гай обнял меня и прошипел:
— Я не могу больше, не могу.
— И не надо, — сказал я. — Изменись. Стань другим, тем, который может. И она полюбит тебя. Ты можешь быть кем угодно. Кто-нибудь ей точно понравится.
— Ты так думаешь? — спросил Гай недоверчиво. Я пожал плечами.
— Да, я так думаю, — и я не лгал ему, Луций.
— Если ей не нравится бешеный идиот, может, ей понравится симпатичный молодой магистрат вроде тебя, дружок?
— Я не магистрат.
— Но ты можешь им стать. У тебя отличное образование, у тебя есть мозги, ты завидный жених, если так подумать.
— Пускаю самую белую и самую пушистую пену изо рта.
— Из пены родилась Венера, — сказал я, и мы засмеялись.
— Идиот.
— Это правда, — сказал я. — Но здесь, на этой скамейке, особенно умных я не замечаю.
— Потому что у тебя настолько нет разума, что ты не способен оценить чужой.
— Это ты намекаешь, что ты умница?
— Ты сам сказал, что я мог бы стать магистратом. И у меня есть мозги.
— Ну, наверное, я погорячился, тощая мразь.
Вдруг Гай обнял меня, весь он дрожал.
— И Квинтилия станет моей? — спросил он. Весь дружелюбный тон нашей беседы за секунду сошел, спал, будто стянули жировую пленку с мяса и осталась красная плоть.
— Да, — сказал я. — Если ты займешься собой. Карьерой, например. Сделай из себя того, кому есть что предложить.
Я обнимал его, и все-таки Гай меня немного пугал. Так или иначе, я остался дома еще на пару дней и выхаживал его. Наконец, Гай стал не только есть, но и улыбаться.
Тут-то мне и пришло письмо от Цезаря, которого я так ждал.
Конечно, я согласился сразу. Мне хотелось уехать из Рима, где, как мне казалось, больше не было для меня места. Мне все надоело, и я не чувствовал, что смогу забыть Фульвию, будучи в том же городе, что и она.
Кроме того, милый друг, навязчиво вспоминался тот самый Цезарь, который не хотел убивать моего отчима. И сделал все для этого возможное. И единственный из ее родичей приехал навестить мою маму.
То тепло, которое Цезарь посеял во мне тогдашним своим визитом, проросло в быстрое и решительное согласие. Думаю, Куриону нечего было и уговаривать меня, я бы поехал все равно.
Кроме того, ну разве не был Курион прав еще в одном? Война мне необходима, а мир — тесен и душен, как отравленный плащ Геркулеса, и я чувствовал, что воздуха становится все меньше.
Что касается Галлии, в Галлии все было по-другому. Война всякий раз иная, ее облик подчиняется многим факторам, и нельзя, вернувшись, например, из Египта, сказать, что ты знаешь войну, что ты знаешь, как быть на войне.
Война, которую вел Габиний являлась в большей мере политическим предприятием, чем война, которую вел Цезарь. Звучит странно, но я постараюсь объяснить. Война Цезаря была войной на истребление. Он ставил своей целью не достижение каких-либо условий, а полную покорность, покорность животного толка, покорность перед более сильным хищником.
Цезарь был человеком милостивым, он знал цену прощению и знал, что враг может стать ценным другом. Но все это относилось, естественно, к римлянам.
С галльскими племенами Цезарь жалости не знал.
Я так уже поступал, когда не щадил евреев, и я знал цену жестокости, я знал, что это тяжело и печально, но Цезарю невероятная жестокость давалась с легкостью. Он мог отдать приказ вырезать целое племя, и более об этом не вспоминать, потому как проблема исчезла полностью.
Мне не было жаль тех, кто может принести гибель моим воинам. Поэтому под началом Габиния я старался не брать еврейских пленников, но мне бы и в голову не пришло убивать евреев без разбору просто за то, что они — евреи. В конце концов, одни евреи были на нашей стороне, другие — на вражеской, и мы прежде всего играли в политику, пусть и жестокую.
Галлы, а тем более белги до политики в понимании Цезаря не доросли и церемониться с ними он не собирался.
Бывало и так, что он искреннее восхищался, так было с нервиями, смелостью, преданностью, любовью к своей земле и говорил, что нам, римлянам, есть чему поучиться у этих диких людей.
Но как ты думаешь, сколько он при этом оставил нервиев? Штук пятьсот, не больше, да и тех угнали в рабство. Обучение оказалось несколько затруднительно. Учиться, видимо, предполагалось у истории, частью которой стали нервии, а не у живых людей.
Считаю ли я, что это плохо? Наверное, я скорее удивляюсь. Мне свойственна некоторая сентиментальность, но война есть война.
Цезарь, как он говорил, ощущал исчезновение еще одного человеческого сообщества с лица земли, и это — потеря. Взамен он оставлял труды о нравах, быте и истории всех этих племен. Жестокость и такой живой интерес к культуре, как они уживались?
Однажды я решился заговорить об этом с Цезарем. Как раз таки о нервиях.
Я спросил его, почему нельзя пощадить их женщин и их детей?
— Из их сыновей вырастут мужчины, их женщины родят еще мальчиков, которые тоже станут мужчинами, — ответил Цезарь. — И эта война возобновится. Покорные рождают покорных, гордые рождают гордых, и ты ничего с этим не сделаешь. И сыновья твоих солдат, и твои сыновья будут умирать, сражаясь с ними. Если тебе тяжело, представь, что это делается ради наших женщин и детей. Нет, не представь, пойми. Потому что это так и есть.
Цезарь мыслил будущим, оттого рассуждения его всегда казались очень холодными. Иногда они не затрагивали напрямую судьбу никого из ныне живущих.
— Я хочу, чтобы наши с тобой потомки видели мирную, покорную и богатую Галлию. Чтобы здесь обитали спокойные, уживчивые люди. Чтобы римляне, лишенные всего, могли получить землю, которую смогут возделывать. Все это не предполагает существования таких сообществ, как нервии. Хотя они крайне интересны, и я питаю глубокое уважение к отсутствию чувства страха и искренней любви к своему дому. Иногда этого не хватает римлянам.
Мы сидели в шатре над картой, и я видел, как Цезарь обозначает освобожденные от людей земли. Вдруг он поднял на меня спокойные, красивые светлые глаза. Очень умное, прозорливое лицо без единого, кажется, недостатка.
— Ты испытываешь жалость, Марк Антоний?
Я почему-то смутился, словно Цезарь спросил у меня о том, что я делаю в постели со своей женой.
— А? Жалость?
Я почесал затылок, мне стало жарко.
— Да. Испытываю, — сказал я, наконец. — Мне немного жаль.
— Правда? — спросил Цезарь спокойно, он меня не передразнивал и говорил очень прямо. — Почему ты жалеешь их? Они — твои враги. Они убили бы тебя, не задумываясь. Сожгли бы тебя или придумали бы еще что-нибудь.
Но он меня ни в чем не убеждал, только интересовался.
Цезарь помолчал, глядя на меня, а потом спросил:
— Если ты испытываешь жалость, Марк Антоний, то какова она? Как работает твоя жалость?
Я помолчал тоже. На секунду я подумал, вопреки формулировке вопроса, что ответ и не нужен, но Цезарь продолжал смотреть на меня.
— Я могу испытывать жалость только когда представляю что-то, что может случиться со мной, — сказал я. — Я представлял, что маленького меня, моих братьев и мать убили бы во время войны, и мне становилось больно.
— А испытываешь ли ты жалость к калекам?
Вопрос был интересный, я задумался.
— Ну, к некоторым.
— К каким?
— С которыми что-то случилось. В течение жизни. Например, один мой парень, он потерял глаз, представляешь? Мне так жаль его.
— А если человек слеп с рождения?
Мне стало стыдно за мой ответ.
— Мне его не очень жалко, скорее, я считаю, что он накличет беду и постараюсь обойти.
Цезарь сказал:
— Видишь, Марк Антоний, твоя жалость — это всего лишь эгоцентризм в сочетании с хорошим воображением. Тебе не жалко, тебе страшно, что такое могло произойти с тобой. Ты не можешь родиться заново, так что не жалеешь слепорожденных, они тебе просто неприятны.
Думаю, скажи мне такое кто-нибудь другой и каким-нибудь другим тоном, я решил бы, что я глубоко и безнадежно порочен, и душевности во мне не больше, чем в галльском дубе. Но Цезарь говорил без какого-либо осуждения, он просто рассказывал мне обо мне, как о некоем механизме, принципы работы которого определенны и просты.
— Но ты и твои братья взрослые люди, живущие в могущественной стране. Вряд ли с твоей семьей может произойти то же, что и с северными племенами. Тебе легче?
И я с ужасом и отвращением понял, что мне легче. Тиски, сжимавшие сердце, ослабели.
— Но нет, — почти крикнул я. — Это не все! Еще я жалею их в целом, как народ, как племя! Разве это ты можешь объяснить? Когда никого не остается, остается пустота!
Цезарь улыбнулся, ему нравилась моя горячность, она будто подсказывала ему что-то. Позже он сказал, что, благодаря мне, научился обращаться с такими людьми, как я, а их немало.
— Да, — сказал Цезарь. — Это другое. Исчезновение чего-либо вызывает в нас тоску, напоминая о том, что все в этом мире временно. Поэтому поздней осенью мы грустим в ожидании зимы. Поэтому печально оставлять буллу на семейном алтаре. Это чувство печального созерцания доступно тебе в полной мере, оно и делает тебя человеком, Антоний.
Я был в отчаянии. Все, чем я оправдывал себя, оказалось глупой ложью и не относилось напрямую к тем живым существам, которых я жалел.
Цезарь вдруг спросил меня, снова оглядев своими ясными глазами.
— Ты хочешь что-то узнать от меня, так? Узнать, что я об этом думаю.
— Да. Хочу. Ты посвящаешь много времени изучению этих людей. Если ты хочешь уничтожить их, зачем ты хочешь их понять?
— Я хочу их понять, это правда. Они монстры, Марк Антоний, и ты знаешь, что они жестоки. Но монстра можно понять. И нужно понять, хотя бы ради себя самого, чтобы увидеть, не превращаешься ли в монстра ты сам. И монстра может быть жаль, я это допускаю, но его необходимо убить. В этом нет никакой радости, это грустная обязанность, которую кто-то должен выполнять. Будь ты Геркулесом, думаю, для тебя это сравнение вполне приемлемо, и обнаружь ты гнездо очередного убитого тобой монстра, разве оставил бы ты его детенышей взрослеть? Ты убил бы их, и был бы прав. Есть мирные племена, чье процветание должно быть заботой Рима. Покорные торговцы и ремесленники должны плодиться, занимаясь хорошим делом. Монстры должны исчезнуть. Вот и все. Но это не значит, что их нельзя понять. Лишь понимая кого-то, можно по-настоящему его пожалеть. И лишь пожалев монстра, ты имеешь моральное право его уничтожить.
Я смотрел на него оторопело. Выходило, что моя жалость была поддельной и построенной на примитивных чувствах. Цезарь же жалел этих людей по-настоящему, но он все равно отдавал приказы на уничтожение. Более того, он считал способность жалеть и понимать этих существ — признаком того, что он еще не уподобился им. Моральной, так сказать, санкцией.
— Монстра можно понять, можно пожалеть, но его все равно нужно убить, — повторил Цезарь, прикрыв глаза. Разве не мог через много лет эту фразу повторить Брут?
Монстра можно понять, его можно пожалеть, но его необходимо убить.
Да, думаю, Брут рассуждал примерно так.
Что касается меня и моей глупой жалости, она столь слаба. Кампания в Галлии была более жестокой, чем на Востоке, но я оказался к ней готов. Постепенно, с помощью тренировок, ты все легче поднимаешь все большую тяжесть. Тут так же.
Я помню реки, полностью красные от крови, и горы трупов, которые мешали воде течь. Я помню, как это, сжигать деревню, где не осталось больше ни единой ценности, в том числе, ни единого человека. Такие пустые места, какие сложно себе представить.
Цезарь говорил, в случае войны с особенно дикими племенами, всегда добивать раненных. Ни один из них не должен был уцелеть даже чудом, чаяниями богов. Некоторые считали это своего рода милосердием. Кому понравится долго умирать под безжалостным солнцем, если за тобой никто не придет.
Впрочем, когда Цезарь видел, что с племенем можно договориться, он не пускал в ход крайние меры. Очень рациональный человек.
— Игра в кости и страховые компании основаны на одном и том же принципе — на шансе, который выпадает нечасто. Война — тоже азартная игра. Ты просчитываешь вероятность умереть, вероятность стать героем, вероятность разбогатеть, вероятность превратиться в калеку. Но решение действовать так или иначе, ты все равно принимаешь не разумом, а сердцем, потому что на самом деле ты не знаешь ничего. Шанс есть шанс.
А я помню красные воды реки, там, против течения, она прозрачная, а по течению — алая. Но снились мне реки красные в обе стороны.
Убивать столько людей все равно тяжело, физически трудная работа, но еще это большая работа для ума, который такое в себя не вмещает.
Как я могу знать все это и утверждать, что Цезарь — хороший человек? А я вот тебе говорю: он был добрый, благородный, тонко чувствующий, милосердный. И все-таки, думаю, он не щадил тех, кого можно было, и щадил тех, кого не стоило.
Я всегда выполнял его приказы, поскольку считал, что мой ум не охватывает величину замыслов Цезаря. Однако смог ли я поступить так же, как поступал Цезарь, когда был свободен в своем выборе?
Нет. Позже, когда вождь атребатов, Коммий, просил меня о пощаде и прощении за измену, я простил. И Цезарь, хотя сам бы он поступил совершенно по-другому, не стал оспаривать мое решение.
Но то случилось позже, а перво-наперво я изрядно обалдел.
Знаешь, кто обалдел бы еще сильнее? Красавчик Клодий. История все-таки о нем, кроме того, вот у него монстры, которых он понимал, вдруг переставали таковыми быть. И он знал истинную схожесть всех людей мира, какую-то тайну.
Там, где мне было не очень легко, ему было бы невозможно. Клодий мог быть жестоким, но то была природная жестокость, обратная сторона жизни. Клодию просто не под силу рациональная жестокость, он не умел подвести под нее ни цифр, ни красивых слов.
В какой-то мере именно он и Цезарь, а не Цезарь и Помпей были главными антиподами нашего времени. Рациональное будущее и иррациональное, хаотическое настоящее. Все и сразу или когда-нибудь, но — куда больше. Фундаментальный, как сказал бы Цезарь, конфликт между настоящим, пожирающим будущее и будущим, пожирающим настоящее.
Да, Клодий был милосерднее, чем Цезарь, чем я, выполнявший вполне законные приказы, чем другие наши офицеры. У нас были вопросы, но их было мало.
Клодий же был существом из прежнего времени, из века Сатурна, когда все мы жили в любви и мире. И пусть он казался таким воинственным, в нем не было ничего, кроме животного желания распространить себя как можно дальше.
А это, Луций, согласись, совсем другая война.
Да, о Клодии. Вот мы и подошли к нему, и как скоро. Сколько лет моей жизни все крутилось вокруг него?
Я не хотел обратно в Рим. Богатая Галлия, которая, сколько ее ни грабь, не истощалась, меня полностью устраивала. Да, в остальном порядки у Цезаря были строже, чем у Габиния, но я продвигался по службе, и Цезарь меня ценил. Я любил наблюдать за ним и слушать его, этот человек впечатлял меня своим масштабом.
А какие в Галлии были небеса — низкие-низкие, звездные. Говорят, небо везде одно и то же, но это ведь не так. Там небеса были такие чудные, словно в любой момент готовые порваться под своей тяжестью и одарить нас тем непереносимым сиянием, которое рождают небесные тела.
Я чувствовал себя свободным. Казалось бы, жесткая дисциплина должна была меня подавлять, но внутри я ощущал себя куда свободнее, чем в Риме, потому что жил по примитивным правилам, вполне мне понятным.
Так что, когда пришло время ехать на выборы квесторов, я расстроился. Мне это было не слишком по сердцу, но Цезарь настоял. Ему нужен был свой человек на этой должности, а я доказал свою надежность.
Впрочем, квестором я в том году так и не стал, да и история эта неинтересная, если ты ее помнишь, а если не помнишь, то ты ничего не потерял.
На самом деле история о Клодии и обо всех причастных.
Так вот, первым делом, приехав в Рим, я отправился к Цицерону с рекомендательным письмом от Цезаря. Сам я его не читал, потому как оно было скреплено печатью Цезаря, и не зря. Увидев упоминание себя и Цицерона в одном предложении, я бы как минимум расстроился.
Паскудина меня приняла без разговоров. Он был скучный и в плохом настроении, бледный с лица. Вдумчиво прочитал письмо Цезаря, посмотрел на меня поверх кустистых бровей.
— Интересный выбор, — сказал он. — Чем больше знаю Цезаря, тем больше убеждаюсь в том, что он любит парадоксы.
Я расплылся в широкой улыбке.
— Цезарь разбирается в людях и видит в них то, что они сами в себе не видят, — сказал я. — Это отличное качество для руководителя.
— Руководителя, — хмыкнул Цицерон. — Я знаю множество отличных качеств для руководителя, и доброта не одно из них.
О боги небесные, думал я, я сейчас съем твое лицо, обещаю тебе, если ты только скажешь еще хоть слово. То ли Цицерон почувствовал что-то в мельчайшем колебании моей улыбки, то ли мое общество успело наскучить ему за две с половиной минуты, но он только кивнул и положил письмо на стол.
— Ты свободен, Антоний, — сказал он. — Свой ответ Цезарю я напишу в ближайшее время.
— Ну ладно, — сказал я. — Бывай.
— Что за вульгарность? — спросил Цицерон, когда я захлопнул за собой дверью. Впоследствии эта паскудина упрекала меня в том, что я прежде заехал к нему, чем к родной матери. Признаю, мне хотелось разобраться сначала с неприятными делами, такой уж я человек.
Дома меня встретили теплом и радостью. В тот вечер я рассказывал вам о Галлии только хорошее, как красивы и бурны там реки, какое небывалое небо, как мягка галльская овечья шерсть. Да, рассказывал всякое и раздавал подарки, коих привез с собой великое множество, и не все бы мама приняла, зная, как они добыты.
Мы пили теплое вино, смеялись, я рассказывал какие-то хорошие истории, и оттуда, из того вечера, пронес идею, что война меня совсем не изменила. Я все тот же: незаметно наклюкался на семейном празднике и давай звенеть историями, которые только мне кажутся смешными.
Было так тепло и хорошо. Ты попросил меня познакомить тебя с Клодием, я сказал, что мы все еще враги, но, может быть, когда-нибудь. Я даже думал, а почему бы и нет?
Мы с тобой и Гаем возлежали и пили вино до самого рассвета, и вы слушали меня, раскрыв рты, хотя ты к тому моменту сам успел повоевать.
— А кровавые истории расскажешь? — спросил Гай.
— Не, — сказал я. — У меня нет настроения.
И правда. Хорошая вышла ночь, чудная-чудная, и тоже звездная. Почти как в Галлии.
Все было прекрасно. Но выборы квесторов задерживались, мне приходилось лебезить перед паскудиной Цицероном, и это ожидание вкупе с вынужденным общением с крайне неприятным мне человеком породило напряжение.
С каждым днем я чувствовал себя все хуже и хуже, начались даже какие-то боли в мышцах, охочих до прежнего движения.
Кроме того, да, Фульвия. Все вернулось на круги своя. Почти забыв ее в Галлии и утешаясь с местными женщинами без мыслей о ней, в Риме я вдруг снова сошел с ума.
И понял Гая, все еще страдавшего по своей Квинтилии — никакого облегчения, как больно.
Я перестал спать по ночам, весь день вынужден был улыбаться и стараться затесаться кому-нибудь в друзья. В обычных условиях я сходился с людьми легко, но вдруг мне все, будто по аналогии с Цицероном, стали противны.
В городе стало неспокойно. Завелся, как в своих письмах называл его Курион, "злодейский Клодий", Милон.
Тот же Клодий, писал Курион, только не искренний и не талантливый, зато — куда хитрее.
На улицах то и дело происходили стычки группировок злодейского Клодия и стандартного Клодия, и я жалел, что не могу присоединиться ни к одному из них. Я должен был вести себя очень прилично.
Давление росло и росло, пока не стало невыносимым. Это случилось в одну из ясных лунных ночей. Наша с Антонией дочка хныкала в колыбельке, и Антония встала к ней (она мало доверяла рабыням в плане ее воспитания).
— Ты не спишь? — спросила она, появившись в проходе с ребенком на руках.
— Не, — сказал я. — Не могу.
Антония замурлыкала нашей дочке.
— Папа у нас сумасшедший, у папы у нас трубы горят, да?
Я молчал и смотрел в потолок. Дочь не вызывала у меня никаких особенных чувств. Ребенок, как ребенок, симпатичный, но даже и не понять еще, на кого похожа.
— Заткни ее, — сказал я.
— Не могу, она же тебя увидела.
Я огрызнулся, сказал ей что-то резкое, а потом вдруг встал и начал одеваться.
— Я не могу жить, — сказал я. — Антония, я люблю другую женщину.
— Ну-ну, — сказала Антония. — Удачи. Удачи ему, правда, малышка?
Я, вопреки обычаю, ничего ей не ответил. Пожалуй, это Антонию даже взволновало.
Знаешь, к кому я пошел? Догадываешься, очевидно. Я пошел к Фульвии. Мне было все равно, встречу я Клодия или нет, и что я ему скажу. Я ворвался в его дом, сбив с ног привратника. Фульвия заверещала. Клодия, судя по всему, не было дома. Ну, конечно, где-то далеко в городе полыхало зарево от факелов.
Справившись с первым испугом, Фульвия спросила:
— Что ты тут делаешь?
Она подозвала к себе двоих кухонных рабов с ножами, и они заняли какую-то дурацкую боевую стойку в их представлении. Думаешь, настолько пугающий у меня был вид?
— Фульвия, — сказал я. — Не могу больше жить без тебя. Я забывал о тебе только на краю мира. Я не могу быть здесь и думать, что ты не моя. Я люблю тебя, и мы будем вместе. Ты была права с самого начала.
Фульвия, о, она почти не изменилась, схватилась за длинную рыжую прядь и принялась нервно ее накручивать.
— Антоний, я была не права, — сказала она. — И ты это сам знаешь! Поэтому ты уехал. Я не права, и я разлучила тебя с другом. Я виновата.
Фульвия и сама потихоньку пятилась к столу, где я увидел злополучный нож для фруктов. Еще служит, старичок. Уже и я служу, а он все в строю. Я засмеялся.
Фульвия тут же спросила меня:
— Ты чего смеешься, Антоний?
Ей казалось, что я сошел с ума. А, может, в тот момент я и был сумасшедшим.
Я сказал:
— Я люблю тебя. Ты хотела, чтобы я…
— Больше не хочу, — сказала она. — Антоний, это была большая ошибка. Я люблю его, не тебя.
Но она лгала мне, я знал. Я стоял, пошатываясь, как пьяный, и смотрел на нее.
— Разве ты меня не любишь? Разве ты не хотела меня все это время?
— Антоний, иди домой, к жене. Прошло очень много времени. Мы изменились.
— Я не изменился!
Но что-то в ее взгляде подсказало мне, что да, изменился. И я разозлился.
— То есть, ты рассорила меня с одним из моих лучших друзей? Ты спизданула ему про то, что у нас было и про то, чего не было, а теперь я больше тебе не нужен? Так? Ты говорила, что любишь меня, а теперь разлюбила, раз и все?
Р-р-раз и все, сказал я и клацнул зубами от злости. Я двинулся на нее, мальчишки-рабы задрожали. Фульвия прижала руки ко рту.
— Антоний, — сказала она. — Прости меня.
Вполне нормальные слова для любой женщины, правда Луций? Но не для этой суки, сам знаешь. Она почему-то меня испугалась.
— Антоний, — говорила она. — Я виновата перед тобой, но я не люблю тебя, я ошиблась, я люблю Клодия, я люблю его очень сильно.
Она не заплакала, просто не умела, но губы ее задрожали. Я замер напротив нее, и она обхватила себя руками.
— Антоний, — сказала она. — Не надо, Антоний.
Чего она боялась? Того, что я сделаю больно ей, или что ее рабы ткнут в меня своими крошечными ножичками? Я не знаю. Фульвия — загадка, и ты ее не знал тоже, даже если думал, что знал.
Я смотрел на ее нелепое длинное тельце, на руки с тощими пальцами, на сухие локотки, на опущенную рыжую голову.
— Ладно, — сказал я. — Все я понимаю, не переживай. Я знаю, в чем вся проблема.
И я ушел. Ты представляешь, Луций, а я думал, что война не изменила меня.
Остаток ночи я проспал, а утром выпил крепкого вина, взял меч и пошел за Красавчиком Клодием. Я нашел его на Форуме. Он стоял с оранжевым мегафоном в руке и кричал:
— Свобода! Свобода! Свобода! Они говорят: сенат — ваша свобода. Ваша свобода — подъедать кости за дедами, полжизни протирающими задницы на хлебных должностях, сука, бля, и решающими, как вы будете жить, и как вы будете умирать! Я здесь один, посмотрите на меня, у меня нет ликторов, за мной нихуя вооруженных пацанов сейчас, вообще никого нет. Я один, и я говорю это, нихуя не боясь! Потому что бояться я, блядь, не умею! Свобода это отсутствие страха! Это когда ни один дед не может запретить тебе поселиться на своей земле и работать на свою семью! Это когда, сука, блядь, деды говорят тебе — пиздуй туда, а ты вдруг не одеваешься и не идешь умирать! Свобода — это жизнь! Милон говорит, что свобода — это война. Я скажу вам — свобода, да, война, но война за себя, за свою жизнь, за свое будущее, а не за ублюдков, которые, может быть, отбашляют тебе медяк! Подними, блядь, голову, человек!
Меч в руке был очень легким. Я шел к Клодию не потому, что он был один (не считая зевак), не потому, что он не был вооружен. Я был готов к любому исходу.
И почему я все-таки думал, что война не изменила меня?
Я взял меч и собирался отрезать его голову, вот и все. Решить эту проблему, которая так долго меня мучила. Тогда больше никаких угрызений совести, а Фульвия станет моей. Совершенно животная логика, простая, как медная монетка, и такая же кислая ярость. Голова была пустой, но сердце пылало. Люди расступались, видя меня.
Я знал, что легко могу убить его. Физически для меня в этом нет никакой проблемы, а разум мой темен и неподвижен, как застоялая вода в болоте.
Не помню, как я шел к нему, помню только, что люди расступались.
А я думал война не изменила меня, да?
Конец моей дружбе с Клодием Пульхром, бедный Красавчик Клодий. Он заметил меня и оскалился. При нем не было никакого оружия вовсе, но меня это не остановило. Я замахнулся мечом, но он успел выставить вперед оранжевый громкоговоритель. Лезвие проломило его и, бросив мегафон, Клодий ушел из-под удара.
— О! — крикнул он. — Охуеть, Антоний! Здорово ты теперь решаешь проблемы!
А я думал, что война не изменила меня.
Я зарычал:
— Я не спал с твоей ебаной женой. Но теперь я убью тебя, и буду с ней спать. Так тебе больше нравится?! Так лучше, правда?!
Клодий сказал:
— Нихуя себе! Вот это появление, сука, бля! Ты всегда любил что-нибудь такое, еба, эффектное!
Я снова замахнулся мечом, но Клодий успел вовремя отскочить, я порезал ему руку, в глубокой ране открылось мясо. Клодий побледнел, но не закричал.
— Сука ты, — сказал он. — Давай, иди сюда, Антоний, бешеный бык. Покажи мне, чего ты стоишь! Покажи мне, чему я тебя научил!
Эти его слова привели меня в еще большую ярость, я закричал.
— Клодий Пульхр, я отрежу твою ебаную голову! Слышишь!
— Тебя не услышишь! — засмеялся Клодий. Весь рукав у него был в крови, и он хохотал, как сумасшедший. Казалось, вся ситуация ему даже нравилась.
— Не как в старые добрые времена, — сказал он. — Но тоже ничего! Я скучал!
— Сука ты, — заорал я. — Сукой был, сукой и сдохнешь!
А потом я за ним погнался. Люди кидались от нас в разные стороны, Клодий бежал быстро, мне было тяжелее, ведь перед тем, как отправиться за Клодием, я много выпил. Иногда я почти настигал его, но он выходил из-под лезвия меча в последний момент.
В целом, я думаю, это выглядело очень нелепо. Я вдрадабан пьяный гонюсь за ним, кричу, а он ругается и смеется, и ведет себя так, словно мы с ним играем в салочки, и мы просто дети, и никому ничего не будет от этой игры.
— Герой войны, нахуй! — крикнул Клодий. — Съехал крышей наш герой войны!
Клодию было весело, а я чувствовал бесконечную ярость, которая делала меня сильнее, но — куда менее ловким.
Когда Клодий почувствовал, что я его измотал, он взбежал вверх по ступеням, распахнул дверь какой-то книжной лавки и быстро опрокинул стеллаж, загородивший мне проход, потом второй, потом третий, пока я пытался пробиться, вход оказался завален. И я колотил мечом по дереву и свиткам, уже молча, с методичностью взбесившегося быка, снова и снова, изо рта у меня капала слюна и вырвался озлобленный рык.
— Давай, большой бык! — кричал Клодий. — Давай, бля, давай! Хочешь трахать мою жену? Сначала откромсай мне башку! Да побыстрее!
Я изрубил два первых стеллажа, но Клодий громоздил все новые препятствия между нами. В какой-то момент я понял, что мои руки окровавлены? Где я успел? Я утер лоб, будто умаялся от долгой работы (а разве не так?) и, милый друг, принялся размахивать мечом дальше.
Вдруг Клодий выглянул из-за преград, и я почти вонзил в него меч, но остановился в последний момент.
Красавчик Клодий не испугался, нет, он жалел меня.
— Ебаный маньяк, — сказал Клодий и улыбнулся мне. Я плюнул ему в лицо, слюна была розоватой из-за того, что я вытирал рот окровавленной рукой.
— Ненавижу тебя.
— И я тебя, и я тебя, — пропел Клодий. Вдруг я пошатнулся и упал, покатился вниз по ступенькам, прямо ни дать, ни взять глупый, нелепый бык, не справившийся с творением человеческих рук, лестницей.
Я полежал вот так, пока болел затылок. Небо надо мной стало совершенно белое, а, может, мне так казалось. Люди столпились вокруг нас, они говорили, зудели, как старая рана. Я заорал, будто от боли. Клодий прижался к остаткам стеллажа, выглянул. Он казался крайне любопытным, но и обеспокоенным. Даже более того, Клодий Пульхр, да, он испытал ко мне жалость.
Этого я выдержать уже не мог. Я вскочил на ноги, схватил свой меч и сбежал оттуда, потому что меня охватил невыносимый стыд.
Кроме того, это ж надо было так подвести Цезаря. Я ведь обещал вести себя прилично.
Я пришел к вам и долго полоскал руки в чаше для умывания, пока вода не стала красной, как кровь в галльской реке. Пальцы болели. Когда я потом посмотрел на свои руки, все они оказались в занозах и порезах. Порезы эти легко открывались, и за белесой кожицей видно было красное мясо.
И я думал: как это я мог так поступить? Я ведь совершенно себя не контролировал. Я так хотел Фульвию, что решил убить Клодия — вот и вся недолгая цепочка. Я разучился жить по-человечески.
А я думал, что война не изменила меня.
В тот вечер ты подошел ко мне и снова попросил познакомить тебя с Клодием, а я своими больными руками дал тебе подзатыльники, один и другой.
— Сам познакомишься, — рявкнул я. — Со своим обожаемым Клодием.
Прости. Когда человек умирает, так больно становится вспоминать все моменты, когда ты был неправ, несправедлив и жесток.
Всю ту ночь я проговорил с мамой. Вернее, как проговорил: я только плакал, потому что не мог ей объяснить, почему и что я делаю в этой жизни.
— Бедный мой зайчик, — говорила мама.
— А мне сказали, — сказал я. — Что я не зайчик, а бешеный бык.
Так смешно, да? Здоровый мужик, а все туда же. Она ни о чем меня не спрашивала и ничего не советовала, только гладила по голове, и ей было все равно, сколь грешен я перед богами и людьми.
— Для чего я такой нужен? — спросил я.
Это потом я — Неос Дионис, и жизнь воплощенная, милосердие витальных желаний. А тогда я разучился жить обычной жизнью, если когда-нибудь умел ей жить, и я запутался и испугался, в первую очередь самого себя.
А через четыре дня умер Клодий.
Такие совпадения, знаешь ли, настраивают на мистический лад. Я подумал сначала, что это все мне снится.
Пришел к ним с Фульвией, а там всюду кипарисовые ветви и — его тело. Он был бледен, губы посинели, на груди и животе страшные раны. Фульвия кинулась ко мне и принялась бить меня по голове и груди, удары ее сыпались будто отовсюду, но я не спешил ее отталкивать. Во-первых, это ей было нужно, во-вторых, я так скучал по ней.
Фульвия кричала:
— Это ты! Ты! Ты убил его! Ты убил его! Ты убил его!
Хотя, конечно, к этому времени она прекрасно знала, что его убил совсем другой человек и даже знала, при каких обстоятельствах. Фульвия осела на пол, и я осторожненько ее поднял.
Она крикнула рабыне:
— Уведи детей! Уведи, блядь, детей!
Потом прижала руки к сердцу таким беззащитным жестом, ладошка к ладошке, локотками вниз.
— Зарезали, как собаку! — крикнула она. — Моего Публия!
Вдруг у меня в глазах начало двоиться. Я, конечно, знал, что Красавчика Клодия зовут Публий. Публий Клодий Пульхр. Но вдруг я подумал о Публии, моем отчиме, о его смерти, о моей убивающейся матери, и мне стало больно вдвойне.
Я смотрел на труп Клодия и не верил, что он мертв. Кто-кто, а Клодий не мог умереть вот так легко. Он был такой шумный, не верилось, что он станет тихий. Не верилось, что не вскочит сейчас, истекая кровью и хохоча. Выражение его лица было незнакомым, мирным, спокойным.
Будто маска. Да, маска. Я долго смотрел на посмертную маску, которую с него потом сняли, и не находил в ней ничего общего с Клодием. Все другое. Другой человек. А тот — тот не мог умереть.
Я пытался его убить, с яростью гнался за ним, упрямо пробивался сквозь все заслоны, пытался схватить его окровавленными руками, и вдруг он умер по-настоящему, и я понял, что этого не хотел.
Никогда не хотел смерти Красавчика Клодия, потому что вместе с ним ушло что-то очень дорогое мне. Я подошел к нему, положил руку Клодию на плечо и потряс его. Тело безвольно поддалось, будто какая-то вещь.
Глаза мои видели столько трупов, их нельзя счесть, но в тот раз все было другое. Слишком уж натура Клодия отрицала смерть, и, как бы ни призывал он ее на свою голову, мне казалось, она не властна над ним.
И вот теперь видеть его пустую оболочку было невыносимо. Как будто кто-то изготовил очень хорошего качества куклу.
А глядя потом в пламя его погребального костра, я подумал, что не так уж сильно война изменила меня.
И о том, что мы не помирились.
Но он, должно быть, знал, как мое сердце скорбит, и смеялся.
Клодия убил "злодейский Клодий" — Милон. У них случилась очередная потасовка, стенка на стенку, все по-взрослому, и Клодий получил ранение, он истекал кровью, но не успели его отнести в ближайшее же помещение, то ли в забегаловку, то ли в гостиницу, как ворвался Милон и приказал своим рабам добить его.
Вот такая история.
Она плохая. Смерть в уличной драке — эта идея Клодию нравилась. Но то, что его добили, будто собаку или сломавшую ногу лошадь, ранило меня до глубины души. Это делало Клодия слабым, а он не был слабым.
Я пытался убить Клодия Пульхра так, как он того заслуживает. И, думаю, мой вариант понравился бы ему намного больше.
На самом деле он был моим другом до самого конца, и судьба добра ко мне, добрее, чем я того стою, потому что на мне нет его крови.
Что касается Милона, подлый пес Милон. Я два часа про это говорил в суде, честное слово, и у меня даже горло не пересохло.
Цицерон позже будет насмехаться надо мной, я, мол, пытался убить Клодия, а теперь, представляешь, осуждаю за это Милона.
Но Цицерон ничего, мать его, не знает о человеческой душе, в его мире люди действуют из нравственности или безнравственности, из храбрости или из трусости, из жажды наживы или из жажды власти — больше он не знает ничего.
А я ценил Красавчика Клодия, я верил ему, я хотел его убить, я ненавидел его, я научился у него столь многому, я любил его жену, и я врал ему, и я не мог ее трахнуть, потому что это было бы окончательным предательством, и я уехал от него на край света, и я боялся его, и он боялся меня.
Цицерон всего этого не знал. Он думал, что я нажрался и попытался убить Клодия из-за Фульвии. Это правда, но столь маленькая ее часть.
А больнее всего мне стало знаешь от чего? Я увидел, что к его смерти, рана на руке Клодия, оставленная моим мечом, еще не зажила. Она была рана среди ран. Будто это все я.
Ну да ладно, к Милону, которого потом отправили к изгнание. Он был плохой пародией на Клодия и не стоил букв, которые я сейчас пишу. Моя речь же была хороша и талантлива, но длинна и насыщенна повторами. Я приведу тебе только самую лучшую часть, она совсем маленькая.
— Клодий Пульхр, — сказал я. — Вам не нравился. Его любили, либо ненавидели, и я думаю вы из тех, друзья, кто его ненавидел. Но у него была одна единственная идея, понятная всем нам вне зависимости от степени богатства, от склада ума, от убеждений. Клодий Пульхр верил в то, что люди — есть люди, и у них есть право на человеческое достоинство. На человеческую жизнь и человеческую смерть. Люди для Клодия оставались людьми, даже когда они были его врагами. И он мечтал о благе, которое, однажды, может, примирит нас всех. Он не был человеком, который способен принести это благо, но он возвещал о его приходе. О том, что однажды мы все-таки преодолеем различия и станем едины. Я не знаю, ошибался он или нет, Клодия и мир рассудят боги. Но разве достоин человек, всю жизнь говоривший о людях и только о людях, собачьей смерти? Публий Клодий Пульхр был человеком, а человек, как он всегда говорил, должен жить легко и умирать безболезненно. Всю жизнь Клодий Пульхр говорил о людях, о том, как они живут и умирают, и как должны жить и умирать. И разве при всех его недостатках, должен он был умереть этой собачьей смертью, смертью загнанного животного? Не стоит ли нам наказать Милона по той лишь причине, что Клодий Пульхр был человеком, да, неприятным, да, снискавшим себе множество врагов, но именно человеком, а Милон приказал своему слуге зарезать его, как животное?
Об одном я умолчал. Красавчик Клодий погиб от руки раба. Думаю, ему это было куда больше по нраву, чем умереть от руки самого Милона.
Клодий всегда любил ничтожных и маленьких людей, он считал, что за ними будущее. Во всяком случае, его будущее — точно.
Мы стояли в кругу солдат, так народ рвался, чтобы лично разорвать Милона. Я оглядел все вокруг и сказал:
— И разве эта любовь не есть первое подтверждение того, что он был человеком? И разве ваша ненависть не есть первое подтверждение того, что он был человеком? Так дайте ему человеческое отмщение, или его возьмут люди.
А когда горел его погребальный костер, в который я смотрел и ничего, в то же время, не видел, я много думал о том, как война изменила меня, и как, не моргнув глазом, я встал и пошел убивать Клодия. И о том, как война не изменила меня, и я все так же болел от его смерти, а, может, даже и больше.
Толпа бросалась в костер палками, досками, стульями, и он разгорался все выше, выше, выше. Народу было столько, что нечем стало дышать, еще и огонь выжигал кислород. Все прибывали люди и бросали в костер поленья, вещи, пусть даже прутики, чтобы этот огонь никогда не погас.
И тогда, вынырнув на секунду из своего горя, как из глубокой воды, и оказавшись в пекле, я подумал отстраненно: великая сила, я подумал, да, сила невероятная — эта ваша толпа. И я ее полюбил.
И, дорогой мой Луций, понял, как с ней обращаться. Красавчик Клодий научил меня последней вещи из всех.
Потом, когда будут хоронить Цезаря, я смогу запалить костер еще выше. Но тогда я, конечно, об этом не знал.
Да какое "смогу", какое будущее время? Откуда я его взял?
Все прошлое, и все прошло.
Будь здоров.
Твой брат, неугомонный Марк Антоний.