Послание двенадцатое: Медея и я

Марк Антоний, брату своему, Луцию, без надежды на то, что он все это прочитает.

И не только, милый друг, потому что ты мертв. Думаю, даже в царстве Плутона тебе не настолько скучно, чтобы погрузиться во все эти мои душевные терзания. Тем более, что многое из того, о чем я говорю, ты уже знаешь, даже если забыл какие-то детали.

Не знаю, милый друг, кому я на самом деле пишу. Может быть, самому себе, чтобы упорядочить все, что случилось со мной. И ведь получается стройно! Чем дольше пишу, тем ярче и отчетливее понимаю, что со мной произошло только то, что я сам заслужил. Если, конечно, не брать совсем раннее детство. По жизни мне выпадали и "Венеры" и "собаки", с каждым броском костей становилось все интереснее. Но вовсе нет вопроса, почему именно я, именно здесь, именно сейчас, почему заканчиваю свою жизнь, почему делаю это так.

И мне нравится это чувство, Луций, потому что оно делает все правильным. Жизнь складывается, будто хорошее стихотворение, строчка цепляет строчку, и оказывается, что есть какой-то высший замысел во всем, и что одного без другого не бывает. Порядок побеждает. Я ощущаю большое облегчение от того, что жизнь не есть набор несвязанных друг с другом событий, которые происходят просто потому, что не могли не произойти. Чувствуешь себя сильным. Может, глупым или смешным по сравнению с громадиной, которой не можешь противостоять, но при всем при этом — не слабым.

Кажется, будто события наслаиваются друг на друга, и ты теряешь всякое управление, будто снежный ком растет и стремится туда, к земле, вниз. А ты, подхваченный его инерцией, несешься все быстрее и быстрее, так что дух захватывает. Знакомо ли тебе это чувство? Я полагаю, оно знакомо каждому человеческому существу.

Так вот, это ощущение и правдиво и нет. С одной стороны, безусловно, все так. Со временем груз твоего прошлого становится так велик, что остается только катиться с горы вниз и наблюдать за проносящимися мимо пейзажами.

С другой стороны, на самом деле ты просто продолжаешь действовать в той же логике, что и всегда. События становятся все менее управляемыми, но, по сути, это ты действуешь механически, не в силах свернуть с дороги, которая кажется твоей.

Получилось глупо и противоречиво, милый друг, я не знаю, поймешь ли ты меня. Я потерял управление и несусь все быстрее и быстрее, но я хотя бы знаю, куда.

И теперь вопрос, которым я задаюсь, прежде всего таков: когда все случилось именно так?

Сначала я был дурацким смешным ребенком, любящим убегать от своих проблем, потом беспутным юношей, затем талантливым воином, потом скандальным политиком, и так далее, и тому подобное, и ни одно из этих состояний, проявившись, уже не исчезало.

Но когда груз этих состояний стал невыносимым и повернул мою судьбу? С самого начала? С того момента, как я стал много пить? Когда я уехал с Габинием? Когда я стал народным трибуном?

Мне кажется, что чуточку позже последнего, во время гражданской войны, когда я остался в Риме, а Цезарь отправился в Испанию. Очень недальновидное решение, я понимал это даже тогда. Я страстно желал отправиться за Цезарем и зубами вырвать для него победу, я мог это сделать, у меня были талант и смелость, и боевой опыт. Дома же, в Риме, меня не любили сенаторы, и обо мне уже давно ходила дурная слава. Я прекрасно понимал, что мне будет нелегко и, в первую очередь, из-за скуки.

В мои обязанности входили такие невероятные, завораживающие и остросюжетные вещи, как: хлебные поставки, организация флота, поддержание правопорядка, и так далее и тому подобное. Можешь себе представить, в каком я был восторге?

Но, милый друг, политика есть политика. Мне уже хотелось власти, я вкусил ее и не мог теперь без нее жить. Я был не слишком к ней готов, но страстно желал ее. И, если мои обязанности казались мне скучными и утомительными, то само назначение льстило. Хоть я и предпочел бы стяжать славу на поле брани, мне нравилось наслаждаться своим важным положением.

И в этом Цезарь не прогадал. Теперь, будучи чуть старше, чем Цезарь был тогда, я уже понимаю, почему был назначен именно я. Помимо чисто стратегических причин (Цезарю важна была возможность освежить свое войско в нужный момент), имелись причины политические. К примеру, я, с моим отвязным образом жизни, вряд ли мог бы стать достаточно надежным и востребованным человеком в городе, чтобы потом претендовать на власть. И в то же время, я был очарователен и популярен среди солдат, а значит, обладал возможностями поддерживать порядок на улицах и мог рассчитывать на подчинение.

Милый друг, наверное, ты думаешь, что я идеализирую Цезаря. Но такова правда о нем, он никогда не принимал пустых решений. И даже минимально обоснованных решений он тоже не принимал. Все, что делал Цезарь, имело далеко идущие последствия. Он знал, как заставить мир крутиться в нужную ему сторону.

Этим качеством отчасти не обделен и Октавиан, хотя ему никогда не достичь такого же совершенства.

Так или иначе, первым делом, без совета Цезаря, а по своему собственному почину, я решил проявить благородство души и объявил амнистию изгнанным и ограбленным. От тех, чьих родителей лишили прав еще при седых мудях Суллы и до свеженьких врагов Помпея, еще не успевших толком привыкнуть к своим маленьким каменистым островкам.

Всем свободы! Пусть Рим знает, что милосердие Цезаря не знает границ, и заручится новыми полезными людьми, лично обязанными нашей доброте и участию.

Знаешь, кого я при этом забыл? Конечно, знаешь. Дядьку. Причина крайне проста: я прогулял все приданное Антонии, данное мне на хранение. И хотя теперь я был при деньгах, отдавать нажитое непосильным разбоем мне не хотелось. Я предполагал, что с дядькой по части денег в любом случае возникнут проблемы.

Так что, когда мы с Лонгином составляли списки, это он сказал:

— Что насчет Гая Антония Гибриды?

— А? — сказал я. — Нет! Это неисправимый мудак! Пусть сидит на своем островке и думает над своим поведением.

Лонгин так характерно, по-лонгиновски приподнял бровь, но ничего не сказал.

В защиту меня стоит сказать, что дядька жил на своей Кефалонии неплохо, даже хорошо, устроил там свои порядки и в ус не дул. Конечно, старый мудак был бы не против вернуться в Рим и хорошенько здесь покутить, но и без этого излишества жил полной жизнью.

Так что вот так. Помню наш с тобой разговор по этому поводу.

Ты недавно вернулся из Азии, и мы возлежали с тобой у меня дома, в соседней комнате надрывно плакала моя дочка, что-то ей там не понравилось, и я слышал бормотание раздраженной Антонии.

— Бедный малыш, — сказал я и крикнул. — Эй, потише там!

— Кормилица заболела! — крикнула Антония. — А меня эта девчонка вообще не воспринимает!

— Вся в меня! — крикнул я.

Ты засмеялся, а я сказал:

— Ну так что ты хотел?

— Дядька, — сказал ты. — Возвращаются изгнанники, а как же дядька?

— Ну, — сказал я, подливая себе еще вина. — Дядька как дядька. Сам знаешь.

— Не знаю, — сказал ты. — Ты что, оставил его там?

Я помолчал.

— Хочешь ослятины? — спросил я через некоторое время. — Очень хорошая ослятина. Повар так ее приготовил, словно сам родился ослом.

— Марк, ты серьезно? Каким бы он ни был, он наш родич. Я тоже его ненавижу, ты сам знаешь, но он — наш родич, и на этом все.

И вдруг я как-то в один момент понял, что ты повзрослел. Что вот он сидит передо мной, взрослый человек со своими надеждами и чаяниями, но главное — со своими принципами и убеждениями.

Я чуть не расплакался, честное слово. Мой маленький братик, самый младший, самый слабый, вырос и стал честным человеком.

Удивительно, конечно, каким образом, но факт остается фактом. Я так тобой гордился. Смотрел и видел, что окончательно исчезли твои конвульсивные подергивания, а веснушки стали светлее. И вот ты просил меня вернуть человека, которого ты на самом-то деле любил куда меньше меня.

Ты просил меня, потому что считал это правильным.

И я, восхищаясь тобой невероятно сильно, тебе отказал.

Я сказал:

— Дядька реально преступник. Грабитель с большой дороги. Сюда его возвращать, чтобы он снова начал свои темные дела?

Ты сказал:

— Разве он единственный из тех, кто был изгнан за дело? Ты возвращаешь других.

— Ну, я для начала стараюсь ознакомиться с делом, — ответил я уклончиво.

— Ты не хочешь возвращать его из-за Антонии, так?

— Антонии, кстати, плевать на него. Она так и сказала. Плевала она на него и на всех других Антониев, живых и мертвых, вплоть до десятого колена.

Ты понизил голос и подался вперед.

— Ты знаешь, о чем я.

— О деньгах, — сказал я ему, протягивая золотую тарелку с козлятиной. — Но дело не в этом. Я, понимаешь ли, делаю то, что велит Цезарь. Он бы не вернул Гибриду, потому что он, ну, знаешь, такой Гибрида. Вот и все. На поешь.

Ты нахмурился.

— Цезарь имеет к этому какое-то отношение?

— А то! — сказал я. — Ты думаешь, он доверил бы мне такое важное дело? Нет уж, сначала дела досматриваю я, а потом он. Посылаю с отчетами о проведенных мероприятиях. Ты уж извини, но дядька человек своеобразный. Это понимают все.

— Ты тоже своеобразный человек.

— Двоих таких просто не нужно.

Ты смотрел на меня пытливо, как в детстве, когда старался угадать, в каком кулаке я зажал камушек. Я пожал плечами.

— Расклады пока такие. Но все может измениться. В конце концов, я еще за него попрошу.

— Ты не выглядишь расстроенным.

— Естественно, я не в восторге от дядьки.

— Ты его обожал.

— И ты его когда-то обожал. Но мы оба знаем, что он такая мразь!

— Я только надеюсь, что ты не такая мразь.

— Да я добрейший человек из тех, что есть сейчас в Риме.

Думаю, у меня не получилось тебя убедить. Но взамен я предложил тебе, раз уж тебя так волнуют бедняки, заняться вместе со мной хлебными поставками.

— Работа не пыльная, — сказал я. — Только скучная, зато очень полезная. Ты мне поможешь, милый брат, но, главное, поможешь людям.

Какое счастье, что моя лень сочетается с грамотной способность к делегированию обязательств. Насколько я знаю, ты был крайне увлечен поставками зерна своим беднякам, и с этим у нас никаких проблем не возникло.

За остальные свои обязанности я перво-наперво взялся весьма горячо. Мне хотелось доказать, что я чего-то стою. И, так обычно со мной и бывает, когда я брался за что-то с желанием, у меня получалось.

Флот я приготовил и содержал в порядке, разгула криминала, как это частенько бывает в эпоху политической нестабильности, не допустил тоже, не все вопросы, которые я получал от просителей, были мне под силу, но я находил, кому их передать.

Первое время я яростно работал на благо Рима, не спал ночами, стараясь въехать во все эти хитросплетения торговых и деловых отношений, обиженных и обидчиков, вражды между богатыми и бедными и во все прочее.

Многое мне приходилось постигать собственным умом, многое объясняли мне Лепид или Лонгин, в любом случае, помню из тех времен, что спал я мало, и все время надиктовывал что-то Эроту, он отсылал письмо за письмом, а у меня уже в голове рябило от слов, и язык ворочался как бы сам по себе, без участия в этом деле мозга.

Потом резко, буквально в один день, мне это все надоело. И тогда я стал много времени проводить на Марсовом поле в компании солдат, простых ребят, с которыми мы друг друга понимали отлично. Если у меня появлялись лишние деньги (то есть, если я отщипнул себе что-либо из государственных расходов), мне в первую очередь хотелось сделать подарки им. Они вызывали у меня острую жалость. Будто рыбы, вынутые из воды, они страдали от вынужденного простоя, от того, что задержались не на своем месте. Большинство из них были идейными, они любили Цезаря и желали ему помочь. Ребята тосковали, и мне хотелось порадовать их.

Я следил, чтобы они выполняли упражнения (и делал это вместе с ними), потому как знал, что солдат не только всегда должен находиться в хорошей форме, но и расходовать лишнюю энергию, а то не миновать погромов.

Частенько я приглашал кого-то из солдат домой, кормил, выслушивал и пытался помочь по мере своих сил. Это было куда более посильной задачей, чем решение абстрактных проблем целого города.

И, главное, это приносило быструю радость, а не одну сплошную усталость. Общение с солдатами отнимало много сил, но дарило добрые, сильные чувства, тогда как бюрократическая работа была скучна и делалась во благо чего-то от меня очень далекого.

Некоторое время я мог управляться и с тем и с тем, хотя спать перестал практически совсем. Какое-то время этот бешеный ритм даже казался мне комфортным, но в некий момент я обнаружил себя трясущим за плечи Антонию.

— Где, я тебя спрашиваю, деньги?! Куда деваются деньги?

— Да, — сказала Антония. — Я тоже хотела это у тебя спросить. А теперь можно я спать пойду?

Все, подумал я, приехали. Выгружаемся.

В тот день я устроил пирушку и хорошенько нажрался с моими новыми знакомцами. Я называл их друзьями, но на самом деле ни один из них не достоин отдельного упоминания. Это были льстецы, готовые пить за мой счет и пользоваться привилегиями, которые давало общение со мной. Впрочем, не буду врать, мне весело в таких компания.

По пьяни я купил у кого-то за бешеные деньги львиную шкуру и носил ее потом вместо плаща, потому что и по трезвости это показалось мне очень экстравагантным. Как сказал однажды Красавчик Клодий:

— Геркулес, епты.

Так вот, теперь у меня были львиная шкура и зверское похмелье, но не было энтузиазма. С этого-то и началась вся история.

Во-первых, теперь я запросто мог быть мертвецки пьян, выслушивая всякого рода просителей. Во-вторых, когда я не был пьян, меня мучило похмелье. Кутеж по ночам весьма плохо отражался на рабочем процессе утром. Я бродил, будто живой мертвец, и все мои душевные силы уходили на то, чтобы не перерезать глотку кому-нибудь, у кого, к несчастью, оказывался слишком громкий голос. За мной всегда носили чашу (я настоял, чтобы она была золотая), и я умывался благовонной водой, надеясь избавиться от тошноты и немного прийти в себя.

Через некоторое время я решил, что так не пойдет и стал спать до обеда. Тем более, что, когда я просыпался, половина проблем бывала уже решена безо всякого моего участия. Очень удобно.

Уразумев, что так бывает, я решил и в полдень никуда не спешить, собирал друзей, и мы неторопливо завтракали где-нибудь в живописном месте, наслаждаясь музыкой или выступлениями артистов.

Множество денег тратил я на организацию этих завтраков. Люди говорили мне столько хорошего, и мне хотелось угостить их получше, совершенно искренне.

Естественно, если у меня получалось помочь им, я это делал. И частенько конфискованное жилье или дома тех, кто бежал из города за Помпеем, доставались именно моим тогдашним друзьям. Я искренне желал помочь каждому, кто пытался мне понравиться, и одарил тогда как многих проходимцев, так и многих хороших, честных людей, нашедших в себе смелость обратиться ко мне напрямую.

Мой дом мне наскучил, и я оккупировал виллу Помпея в пригороде. Разумеется, я не собирался за нее платить, так как Помпей, на мой взгляд, был не жилец, а имущество его должно было перейти государству.

Так как в тот момент я и был государством, во всяком случае, его частью, то вовсе не собирался отказывать себе в улучшении жилищных условий. Прекрасный вид, замечательная планировка, художественная отделка — достоинства этого дома сложно было переоценить. В конце концов, Помпей тоже отгрохал его не на милостивые подаяния, а на государственные деньги.

И, конечно, мне было приятно ходить по дому такого великого человека. Разве не прекрасно, прикасаясь к стене или к столу, прикасаться к череде великих побед?

И грядущих поражений, конечно.

Мне нравилось таскать в дом Помпея потаскух и разбойников. Нравилось, так сказать, осквернять его жилище своим присутствием. Я даже чувствовал при этом что-то трогательно-магическое, будто я так помогаю Цезарю, деморализуя недвижимость противника, ха!

Очень скоро мои пирушки из множества маленьких переросли в одну бесконечную, и я перестал ясно помнить, как проходят мои дни.

Вроде бы я очень веселился, милый друг. Но я, скорее, хотел бы некоторых сведений по поводу моего тогдашнего времяпрепровождения от тебя. Снова жаль, что я тебя не спросил.

Ясно помнится мне лишь один вечер, тот самый, в который я увидел Кифериду. Помню, я пришел в театр со своими приятелями, на мне висла какая-то девица с выкрашенными в фиолетовый волосами и с пирсингом на языке. Я был такой пьяный, что не мог вспомнить, сосала ли она мне уже. Наконец, пришел к выводу, что этот металлический шарик, его прикосновение, я бы запомнил.

Мы устроились в амфитеатре, в первом ряду, и я спросил:

— А что показывают?

— А, — сказала мне девица. — Я без понятия.

Вообще, в театр я тогда ходил часто, и сам спонсировал многие представления. Возможно, и это тоже. Однако к моменту, когда актеры выходили на сцену, я частенько бывал уже так мертвецки пьян, что едва ли воспринимал происходящее и редко осознавал, что за сюжет играется, и кто его представляет.

Но вот она вдруг вырвала меня из тошнотворно-прекрасного опьянения, вознесла и бросила вниз, сделав мне больно.

Я помню, она играла Медею. Ее растрепанные волосы торчали в разные стороны, рот был искривлен в страдальческой гримасе, она рвала на себе одежду, и в дырах проявлялись весьма соблазнительные кусочки. Они запрокидывала голову к небу и кричала, проклиная неверного мужа, а ее руки тем временем скребли сцену, и я буквально чувствовал, как ломаются ее ногти, не мог это видеть, но знал, что так и есть, потому что настолько напряжены были ее руки, и настолько резко двигались ее пальцы. На шее выступила синяя жилка, из груди ее вырывались хрипы, и жилка вторила им в своем биении.

А потом она вдруг посмотрела прямо на меня. Клянусь, на меня и только, хотя у актеров полно таких уловок, я знаю. Ее нос кровоточил. Скажу тебе честно, меня это так впечатлило. В этой крови не было уловок, Медея просто была слишком напряжена, и эта страсть вырывалась и багровыми каплями падала вниз.

Ощутимое, явное, живое страдание, физическое страдание.

Я захотел слизать эту кровь, просто чтобы причаститься к высокому.

Под светом софитов, белым и ярким, она казалась бледной ведьмой, а ее кровь была почти черной. Эта женщина, прекрасная и ужасная Медея, медленно слизывала кровь, пока хор костерил ее на все лады. А потом она улыбнулась, и зубы были розовые от крови.

О Венера, какой прекрасной эта женщина показалась мне. Черты ее были совершенны, хоть и злы, красивые пальцы с переломанными ногтями скребли полную грудь, словно Медея задыхалась.

Я тоже задыхался. Честное слово, милый друг, я не мог дышать, пока не могла она.

После окончания трагедии, я подошел к ней и с удивлением увидел, что она не молода, не стройна, и даже не слишком красива. Черты ее были чуть расплывшимися и мягкими, вокруг губ уже залегла сеть морщинок, груди казались обвисшими, ноги пухлыми.

Словно бы я встретил совсем другого человека, не причастного к чудному и чудовищному зрелищу, захватившему мой разум и сердце.

Моя фиолетововолосая спутница со всех сторон была краше: моложе, ярче, гибче, но я не мог отвести глаз от актрисы.

Вдруг мне на ум пришло ее имя, весьма, кстати, известное.

— Киферида, — выдохнул я. О милостивая и безжалостная, Венера Прародительница, это имя прозвучало сладким выдохом.

Я видел все ее несовершенства, но на самом деле они были куда менее реальны, чем одно лишь воспоминание о крови, текущей из ее носа. Почему меня это так поразило? Неужели я мог быть уверен, что кровотечение — не простое совпадение, а проявление ее воли? Потому что именно это и восхищало меня так сильно. Медея, пустившая себе кровь сразу в двух смыслах — кровь своего тела и кровь своих детей.

Эта прекрасная черная страсть, что могло быть лучше и красивее нее? Перед этой страстью искаженных страданием и безумием черт отступала сама реальность.

Я сказал:

— Сам Дионис, пожалуй, спустился бы увидеть такую Медею.

— Дионис видел Медею сотни раз, и куда лучшую, чем я, — ответила Киферида. У нее были зеленые глаза. Яркие, с желтоватым оттенком, глаза хищницы, окруженные нежными лучиками морщинок. Ее несовершенства вдруг вызвали во мне нежность. Я видел, что этот талант, самый великий, быть может, из существовавших ныне, был подвержен старению, а значит и смерти.

Я сказал:

— Неправда. Не верю, что была лучшая Медея. И настоящая не сравнится с тобой ни красотой, ни безумием, ни злобой.

— В жизни я незлобива, — ответила Киферида тихонько. Она всегда берегла голос для сцены.

— Я хочу пригласить тебя ко мне на пир, — выдохнул я, отчаянно краснея, будто мальчишка. — Будь добра ко мне и не откажи. Если ты откажешь, я не смогу жить, я возьму меч и проткну свое сердце, потому что оно не нужно мне больше и не имеет ценности. Я увидел главную вещь в своей жизни, и не хочу жить дальше, если только ты не спасешь меня призраком того момента, что я видел на сцене.

— Какого именно? — спросила Киферида, пристально меня рассматривая. У нее, как и у всех женщин полусвета, был смелый, спокойный взгляд, которого не увидишь, ни у девушек ни у матрон. Взгляд свободный.

Я коснулся рукой своего носа.

— Когда пошла кровь, — сказал я, выдохнув. — Прости меня, если я смущаю тебя. К тебе, наверное, выстраивается очередь таких вот поклонников.

— Это и преимущество и недостаток моего ремесла, — сказала Киферида. — Ты молод и страстен, и я не хочу лишать тебя жизни, так что я приму твое приглашение.

Сердце мое ликовало от счастья, я едва не лишился чувств.

— Кстати! — крикнул я ей вдогонку, когда она ушла переодеваться. — Я — Марк Антоний!

— Я знаю, — ответила Киферида.

Мы отправились на виллу Помпея. И я, наконец, привнес в это место что-то возвышенное.

По-моему, мои гости впечатлились так же, как и я. С другой стороны, они всегда и во всем соглашались со мной. Киферида снова проделала этот свой трюк с кровью, текущей из носа, и я снова обмер. Как? Ну как же? При ней не было ничего, никаких хитроумных приспособлений и емкостей.

После того, как она закончила, я забрал ее с собой, и мы залезли на крышу.

— Хочу тебя украсть, — говорил я. — Даже больно, что тебя видит кто-то еще. Как ты это делаешь?

Я коснулся кончика носа.

Над губой у Кифериды еще оставалось розоватое пятнышко, я наклонился к ней и его слизал. Было пятнышко — и исчезло.

Киферида сказала:

— Еще маленькой девочкой я могла пускать кровь из носа по своему желанию. Это очень пугало моих подружек, а я веселилась.

— Но как?

Она мягко засмеялась и пожала плечами.

— А я не знаю. Просто вот так выходит. Я как бы напрягаю свою голову. Это нельзя объяснить. Один врач, мой хороший друг, все время пытался понять, но так и не разгадал эту загадку.

— Это потрясающе, — сказал я. — В тебе было такое страдание, такая боль, и вот ты уже — просто ты.

Киферида сказала:

— Таково мое искусство. У тебя ведь есть свои тайны.

— Да, — сказал я. — Умею здорово нажраться так, что никто и не заметит.

Киферида подхватила мою игру и спросила, безупречно скопировав мой тон:

— Но как?

— Это мое искусство, — сказал я важно.

Мы засмеялись. Она не была молода, но была спокойна, рассудительна и по-женски хитра. В ней не было граничащего с безумием ума моей детки, как не было и цепкой сообразительности Фульвии.

Киферида умела мягко добиваться своего. Еще в юности, будучи рабыней, она так понравилась хозяину, что он не только освободил ее, но и сделал своей женой, а потом отпустил, дал ей развод, и остался ее добрым другом. В череде ее блистательных любовников были и я, и Брут, и известные поэты и актеры своего времени. Киферида никогда не кичилась своей властью над мужчинами и не выглядела так, будто ей обладает. Но в ней присутствовало что-то поистине волшебное. Думаю, в ее роду точно затесалась сама Мельпомена. Магия ее была совсем иного сорта, чем магия других женщин: обволакивающая, мягкая, но неостановимая.

Я влюбился в нее страстно, и она видела и знала это, но не спешила показывать, что знает.

Я сказал:

— Разве это не чудо, что я увидел тебя? Я был чудовищно пьян, а теперь, сколько бы я ни пил, не могу напиться, ты держишь меня на земле.

— Главное, — сказала она. — Не упади с крыши. Во всем обвинят меня. Всегда во всем обвиняют актрис.

— Потому что вокруг вас вращаются мысли всех людей, — сказал я. — Ты любишь свое дело?

Она кивнула.

— Безумно. Как ничто другое.

— Большинство актрис, которых я знал, любили деньги.

— Значит, они не были актрисами, — сказала Киферида. — А ты любишь власть?

Я засмеялся.

— Я люблю есть. Спортик. Поболтать люблю. Поспать. Любовь.

Киферида смотрела на меня, склонив голову набок.

— И власть, — сказала она.

— На это похоже?

— Обычно такие люди любят власть.

Я засмеялся.

— Да, потому что на все хорошее в этом мире нужны деньги.

Киферида посмотрела на меня серьезно. Да, думаю она уже тогда все обо мне знала.

— Нет, — сказала она. — Потому что власть — это вид любви.

Я опешил. Мои тайные мыслишки на этот счет она прочитала в момент.

— А ты не только умеешь пускать из носа волшебную кровь, — сказал я. — Ты — пугающая женщина.

— А ты — пугающий мужчина, — ответила она.

Мы с Киферидой сидели на весьма приличном расстоянии друг от друга, и я не спешил придвигаться к ней. Для меня это было все равно, что нарушить покой богини.

Я сказал:

— Я могу дать тебе все, что ты захочешь. Честно.

— Нет, — сказала она спокойно, без упрека, без грусти, просто так, словно разглядывая что-то над моей головой. — Или ненадолго. Но это даже хорошо. Твои страсти вспыхивают и остывают, и ты не можешь это контролировать.

— Но откуда ты знаешь меня так хорошо? — спросил я. — Как это может быть, чтобы ты понимала такие вещи.

Киферида посмотрела на небо. Над нами были весьма романтические, черные в звездах, небеса.

Она сказала:

— Это видно по твоему лицу. Всегда все видно по лицу человека. Большинство людей не могут скрыть ничего, их выдает мимика, выражение глаз, улыбка.

Киферида помолчала, а потом протянула:

— Кроме того, о тебе сплетничают.

Я засмеялся.

— Вот оно что! Развела меня, как дурачка!

— Это тоже говорят.

— Кто говорит?

Киферида улыбнулась.

— А я не скажу.

— Да ладно, я незлобивый.

— И это говорят.

— Ну-ка?

— Тоже не скажу. Я не выдаю своих источников. Поэтому я многое знаю.

Я сказал:

— И используешь эти знания для…

— Для вдохновения, — ответила она. — Мне нравится понимать людей. Так проще играть. Чтобы сыграть Медею, нужно найти Медею в себе. А чтобы найти Медею в себе, нужно увидеть с десяток таких Медей.

— И много ты видела детоубийц? — спросил я. — Просто интересно, для статистики по городу, так сказать.

Киферида покачала головой.

— Не обязательно они детоубийцы. Ревнивые, готовые сорваться в безумие, ставящие любовь превыше добродетели, превращающие любовь в порок.

— А ты такая?

— И я такая, — ответила она. — Я всякая. И ты всякий. В других людях нет ничего такого, что отсутствует в нас самих.

Давным-давно, с отъезда Цезаря, я ни с кем так не разговаривал. Откровенно и интересно, и о делах духа, а не плоти. Мне давно не было так здорово кого-то слушать, и мой разум изголодался по пище.

Я сказал:

— Но тогда как мы умудряемся ненавидеть себе подобных?

— А разве мы так сильно любим себя? — спросила Киферида.

Вот, милый друг, в чем чудо. Мы сидели на крыше, а под нами, обалдевшие от вина люди пели песни, хохотали, судя по звукам, и дрались, или обжимались, кто знает. Рядом с нами был световой люк, но я не хотел в него заглядывать. Он стал золотым от света свечей, и оттуда доносились музыка и крики — этого было достаточно, чтобы не забыть, что ниже нас еще существует мир.

— Я люблю себя, — сказал я. — Просто обожаю. А ты?

— Тебя? Наверное, еще нет. Но полюблю, если ты себя любишь. Я легко покупаюсь на это.

— Нет, — сказал я. — Что ты полюбишь меня, я знаю абсолютно точно. По-другому и быть не может. Любишь ли ты себя?

Киферида посмотрела на меня зелеными, блестящими глазами.

— Бывает по-разному. Я люблю себя на сцене.

Она вытянула ноги, и я увидел на них сетку вен. Мне захотелось поцеловать эти синие линии, эти реки на карте ее тела. Столь несовершенна и столь прекрасна. Никогда в жизни, ни до, ни после не было у меня такого помешательства.

Луций, представь себе, я даже не хотел никогда увидеть ее молодой, хотя говорили, что она была божественно прекрасна. Она не приходила молодой ко мне во снах. Я любил ее печальную зрелость, потому что она была рассветом ее таланта.

Я сказал:

— А почему не любишь себя после?

Киферида посмотрела на меня. В свете луны желтый отблеск ее глаз казался золотым. Я почувствовал себя очень пьяным.

— Потому что я хорошо себя знаю, — сказала она. — И знаю все свои недостатки.

— Я тоже знаю все свои недостатки, — сказал я. — Я безответственный, эгоистичный, эгоцентричный, ленивый…

— Но ты настолько эгоистичен, — засмеялась Кифирида. — Что почитаешь их за достоинства. Раз говоришь мне все это сейчас.

— Я просто честный. Хочу, чтобы ты видела все. Если уж мы с тобой начинаем друг другу нравиться.

— Ты так уверен?

Я кивнул, а потом поцеловал ее. Губы Кифериды были горьковатыми на вкус.

Никогда еще мне не случалось целовать столь горькие губы. И после, наверное, тоже. Будто она провела по губам кисточкой, смоченной в перечной воде.

Я чувствовал невероятную радость от того, что мог прижать ее к себе, от того, что сейчас сливаюсь в поцелуе с тем, что видел на сцене. Я целовался с Медеей. Я целовался с Антигоной. Я целовался с Ниобой. Я целовался со всеми женщинами, чьи души она призывала в себя на сцене.

Я прошептал ей:

— Сделай это для меня, умоляю.

Она засмеялась тихонько, совсем как девчонка. Киферида вообще была очень смешлива.

— Сейчас, — сказала она. — Мне надо сосредоточиться.

Я погладил ее по щеке, нежно улыбнулся, а она крепко зажмурилась, и вдруг из ее носа закапала кровь. Я сцеловал черные капли.

Что это была за женщина, Луций! Как удивительна и прекрасна, как нежна и умела в постели, как вежлива и обходительна в обществе! Она мало пила и была крайне внимательна. Она действительно многое могла сказать о людях, и я часто водил ее с собой, чтобы она посмотрела для меня на кого-нибудь, будто она стала моим личным гаруспиком. Сама мысль о расставании с ней была для меня подобна смерти. Я целовал ее тело, я оставлял на ней укусы, надеясь отметить принадлежность этого воздушного, нежного существа мне. Я хотел быть с ней везде и всегда. С того момента, как я сцеловал черные и блестящие капли ее крови, я будто выпил любовное зелье, и страсть моя уже не могла утихнуть.

Я называл ее своей Медеей и ставил ей в укор то, что она приворожила меня.

А она нежно гладила меня по голове и говорила мне, как больному ребенку, что все пройдет.

Она знала, сколь недолговечна моя любовь, а я наслаждался ей, думая, как удержать ее, как не дать ей ускользнуть из моих рук.

Да, немолодая, да, уже некрасивая. Впрочем, что бы ни говорили, я не думаю, что и в молодости она была такой неудержимо прекрасной, какой осталась в людской молве.

В ней сверкала магия, обращавшая простоватость в невероятную красоту. Киферида более всех моих женщин, которых любил я когда-либо, случайных и тех, которые будут принадлежать мне вечность, утешила мою больную голову.

О прекрасная, сиятельная Киферида. Она сделала меня счастливым, но это мало помогало мне решать текущие государственные проблемы. От любви я пьянел еще сильнее, чем от вина. Но я был счастлив, что правда, то правда, и энергия моя удвоилась. Не всегда оно полезно.

Или, как сказал мне как-то Цицерон:

— Лучше бы Антоний не делал ничего вовсе, чем делал что-либо, не рассчитывая на результат.

Но откуда ему в самом деле было знать, что я там делал, и как я старался, учитывая, что этот прекраснодушный циник, как его называл Курион, сбежал подальше от Рима, под крыло Помпея.

Этот его поступок, впрочем, мне был вполне симпатичен. Во-первых, мне хотелось, чтобы Цицерон существовал, если уж ему было необходимо продолжать это делать, как можно дальше от меня. Во-вторых, разве не поступок настоящего друга он совершил? Цицерон никогда не верил, что Помпей выиграет войну, но он присоединился к нему, каким бы безнадежным ни казалось ему само предприятие.

Правда, бедняжка не довел дело до конца. В этом был он весь, Цицерон, разве нет? Прекрасные порывы его нервного сердца гасила суровая реальность. В конце концов, он струсил умереть вместе с Помпеем и приполз к Цезарю за прощением.

Но история-то, но поворот-то, это все красиво. Я ценю красивые жесты, так что и этот мне понравился.

В общем, к моему большому счастью этот нервный, болезненный, вечно суетящийся человек не мозолил мне глаза.

Но с сенаторами у меня все равно ничего путного не выходило. Киферида сказала:

— Ты для них слишком вульгарен. И всегда будет так. Они могут простить многое, даже бесчестность, но не безвкусицу.

— Да ладно? — сказал я. — Прощают же они Цицерону его речевки.

— Ты знаешь, что он прекрасный оратор, — сказала Киферида.

Честно говоря, эта мудрая женщина никогда не давала мне советов. Она давала мне информацию, проясняла кое-какие непонятные мне мотивы или указывала на недостатки моего собственного поведения, но никогда не говорила, что именно я должен делать.

В тот день, помню, мы лежали в постели, и я говорил ей:

— Моя голова разрывается.

— Это от вина, — мягко сказала она.

Но не сказала, как любая другая женщина на ее месте: тебе, Антоний, следовало бы меньше пить.

Нет, Киферида никогда не говорила мне ничего такого. Когда она заявляла, что голова у меня болит от вина, то просто констатировала факт.

— Не только, — говорил я. — Вообще ото всех этих дел. Как Цезарь справляется с такой работой?

— Он держит свой ум острым, — ответила Киферида. Я подался к ней, предлагая меня погладить, и она, поцеловав меня в макушку, принялась ощупывать мою голову, ее нервные, быстрые руки делали это так приятно, что я почти забылся во сне.

Сквозь сон, подступающую приятную, теплую тьму, я сказал:

— Я притворюсь не вульгарным. Стану вести строгий образ жизни.

— Ты по ошибке выпил благовонное масло в доме Лепида.

— Да, — сказал я. — Но Лепид ведь не наш враг. Его никуда не нужно переманивать.

— К счастью.

— Мне хочется, чтобы здесь был Курион, — сказал я. — Он всегда подсказывает мне, как поступить. И у него есть политическое чутье. Иногда, когда я совсем не понимаю, что делать, мне начинает казаться, что любой раб справился бы лучше меня.

— Не всякий, — сказала Киферида с мягким смехом. Мне нравилось, как она аккуратно колола меня, это никогда не было слишком обидно.

Я сказал:

— И всего так много, и все такое разное. Им нужен хлеб, Цезарю нужен флот, всем нужно, чтобы я из кожи вон лез, но понравился им.

— Тебе нравится нравиться, — сказала Киферида.

— Но мне не нравится, когда все меня ненавидят, — сказал я.

— Тебя любят солдаты. И народу ты нравился бы куда больше, если бы…

Тут она замолчала.

— Если бы что? — спросил я, подаваясь к ней и целуя ее. Но Киферида покачала головой.

— Это ты любишь нравиться, ты и думай.

Какие счастливые и томительные были эти часы, проведенные в успокоенной полудреме. Я не мог заснуть окончательно, и Киферида следовала за мной в моих ночных бдениях. Мы занимались любовью медленно, и всякий раз, когда я был слишком порывист, слишком груб, она мягко и ласково успокаивала меня.

Теперь я задаюсь вопросом, знал ли я Кифериду настоящей, и была ли она такой же, к примеру, с Брутом? Или для каждого она становилась той женщиной, в которой он нуждался?

Я хотел любви и нежности, чтобы она целовала мне виски и говорила мягким, успокаивающим голосом, чтобы говорила так, как журчат ручьи весной, и всякие хорошие вещи.

Она и говорила. И была той, которой я желал.

Я жалею вот о чем: Киферида стала той женщиной, в которой я нуждался, но я так и не узнал, какая она, когда никого нет рядом.

Эта женщина, будто вода: вода легко принимает любую форму, вбирает в себя любые примеси. Так и Киферида с легкостью становилась кем угодно. Если продолжить это сравнение, то я так и не испробовал чистой воды из озера, откуда она бралась, и не знаю ее вкус. Я пил ее с медом и вином, лил ее в лучшие амфоры, но никогда не знал, что она из себя представляет на самом деле.

Теперь я добрался бы до этой тайны, до самой сердцевины, но тогда я был моложе, и принимал ее изменчивость, легкую податливость, как данность.

И она была единственной женщиной, которой нравилось, когда я был с ней очень нежен, только нежен и томительно ласков. Вот это, думаю, настоящее.

У меня было множество женщин, но ни одна не любила нежность так же сильно, как Киферида. Однажды я спросил ее, почему так, почему страсть кажется ей таким горьким плодом.

Она ответила:

— Когда я была рабыней, я не могла попросить мужчину о мягкости. Считай, что я наслаждаюсь властью.

Но, думаю, отчасти она боялась мужчин, того, что они могут с ней сделать, если захотят — и в этом яснее всего проявлялось ее рабское прошлое. В остальном, Киферида выглядела и вела себя как свободнорожденная.

Так вот, тот раз, да, тот раз: мы снова занялись любовью, и я вел себя так осторожно, как только это возможно, словно Киферида была из стекла. Потом, когда мы лежали рядом, стараясь отдышаться, я спросил:

— Выгляжу нелепо, да?

— Весьма, — ответила она честно. — Как Геркулес, если бы он гладил кошку.

— У меня есть кошка, которую он гладил, — сказал я, подняв с пола свою львиную шкуру.

— Дурачок, — сказала Киферида. Я потянулся, зевнул и клацнул зубами.

— Все достало, — сказал я. — Не могу больше. Ходить в окружении ликторов круто, но быстро надоедает. А я думал, мне так понравится, вроде как, я такой важный.

Киферида сказала:

— Такое твое положение временно. Как и чье угодно положение в этом мире.

— И вилла Помпея надоела, — сказал я.

— Потому что ты превратил ее в лупанарий.

Я пожал плечами.

— Это не я.

— А кто же?

— А Помпей сам, — засмеялся я.

— Правда?

— Правда! Совесть — тысяча свидетелей.

И вдруг мне в голову, безо всякой связи с разговором, пришла прекрасная мысль.

— Думаю, мне надо отдохнуть.

Киферида приподняла тонкие темные брови.

— Правда? — спросила она. — Отдохнуть?

— Думаешь, я ошибся словом? Думаешь, я хотел сказать "поработать"?

Киферида засмеялась.

— Нет, Марк Антоний, не думаю.

— Надо отдохнуть, — пробормотал я. — От всего этого. Тогда моя голова заработает снова. Знаешь что, мне надо проветриться, вот и все. И тогда станет ясно, что делать, и как быть. Ты совершенно права!

— Я такого не говорила, — со вздохом сказала Киферида. — Совершенно точно.

— Но ты так подумала, верно?

После недолгой паузы она сказала:

— Нет. Я так не думала.

Но я уже был вдохновлен новой сияющей идеей.

— Мы с тобой поедем в Байи, ты и я, и никого больше. Будем с тобой трахаться и купаться, купаться и трахаться, и я вернусь отдохнувший, посвежевший, и все станет таким новым и прекрасным.

— Вижу, ты вдохновлен, — сказала мне Киферида. Она не сказала, нравится ли ей эта идея, но поехала со мной.

Вообще-то я не имел права устраивать себе отпуск, но Лепид, думаю, находившийся в беспримерном восторге от того, что я на какое-то время уеду, пообещал со всем разобраться.

И мы с Киферидой отправились в Байи.

Вообще, конечно, Байи славились своими лупанариями, роскошными и развращенными даже по меркам этих нескромных заведений, но меня вдруг туда не потянуло, у меня была моя Киферида, и я любил ее свежо и страстно.

Прекрасный город стройных кипарисов и синего моря, город, которому нет равных в удовольствиях. Даже в местных термополиях для омовения рук подавали воду с шафраном, все дышало беспредельным богатством и радостью жизни.

Но именно всего этого я наелся изрядно и дома, крошечные Байи устроил я себе на вилле Помпея, поэтому в местные роскошные заведения меня совершенно не тянуло.

Наоборот, я жаждал уединения, и мы с Киферидой поселились в большом, прекрасном доме на самой окраине города. Красивое, непомерное для человека здание — у этой виллы имелась даже собственная пристань, прекрасная дорожка, ведущая в никуда, в синее море без конца и без края. Рядом был живописный скалистый берег с узкими нишами, облизываемыми волнами острыми камнями, роскошными просторными гротами, вода в которых была столь чиста и целебна, что одно погружение в нее избавляло от похмелья.

Хозяйкой дома была одна богатая вдова, которая приходилась Кифериде близкой подругой. Это была красивая, чернокудрая женщина с печальными, опухшими глазами. За ней все время ходил мальчик лет этак шести, ее странный сынок.

Его звали Тит, и та женщина, Семпрония, очень любила мальчишку.

Ребенок был на редкость красивый, он унаследовал черные кудри матери и ее глубокий взгляд, однако лицо его было бледным, а нос длинным и ровным, и весь его вид выражал такое благородство, такую божественную, ничем не объяснимую аристократичность.

Впрочем, Тит оказался сумасшедший мальчонка. Она частенько повторял слова снова и снова и бил себя по голове. А дни предпочитал проводить, ходя хвостиком за матерью или, напротив, прячась где-нибудь и раскачиваясь.

Семпрония сказала:

— В тот год, когда умер мой муж, малыш Тит упал с лестницы. Его голова повредилась. Раньше он не был таким.

Мне было жаль эту красивую женщину, ее богатый дом с безупречными мозаиками и просторными анфиладами, с роскошной библиотекой и огромным садом, он не стоил тех лишений, которые она претерпевала, лишившись для начала мужа, а потом, по сути-то, и сына.

Тит, да, милый, смешной мальчонка, но сразу ясно, что у него никогда не будет жизни за пределами этой прекрасной виллы, он не станет мужчиной, не отправится на войну, не женится, не займется политикой. И смотреть на эту его красоту, которой суждено было расцвести и увянуть здесь, оказалось совершенно невыносимо.

Я старался быть добрым к мальчишке и часто дарил ему подарки, правда, он не применял их по назначению: сладости закапывал, а игрушки бросал в море. Не потому, что ему не нравился лично я, нет, он принимал подарки с благодарностью, но у Тита были свои представления о том, что с ними делать.

Я так и называл его Дурачок Тит.

Отдых у меня удался с самого начала. На вилле было все, в том числе и тренажерный зал, где я, хорошенько напиваясь прямо с утра, проводил полдня. В самый полуденный зной я прыгал в пахнущий хлоркой бассейн и чувствовал себя самым счастливым человеком на свете, изможденным физическим, мертвецки пьяным и наполненным каким-то волшебным смыслом всей жизни.

Не знаю, отчего мне было так хорошо напиваться в качалочке, а потом прыгать в бассейн и глотать хлорированную воду. Таков был мой особенный ритуал. Заниматься пьяным — удовольствия мало, кружится голова и тошнит, но в этом столь много запредельной свободы тела, свободы от ограничений, свободы от боли, что я будто исчезал из мира людей и на короткое время становился богом. Когда ты бухой, то сам не замечаешь, как получаешь травмы, тебе кажется, что ты можешь все, и ты не чувствуешь, что тебе больно, но и то и другое — обман. Похоже на мою жизнь, правда?

А в хлорированной синей воде бассейна я рождался заново.

Потом мы с Семпронией с восторгом смотрели выступления Кифериды, которая и здесь не забрасывала свои репетиции, и случался обед, плавно переходивший в ужин, а ночи мы с Киферидой проводили в море, где любили друг друга часами.

Пьяный, я часто беседовал с Дурачком Титом.

Я говорил ему:

— Надо тебе браться за голову, друг. Знаешь, не обязательно быть особенно умным, чтобы добиться всего в жизни. Ты вообще в курсе, кто я?

Дурачок Тит смотрел на меня большими темными глазами и повторял:

— Кто я, кто я, кто я, кто я.

Словно диковинная птичка.

— Зря дразнишься, — говорил я, приговаривая вино со специями. — Это тебе не на пользу.

— На пользу, — говорил Тит, словно пробуя слово на вкус, а потом пытался залезть пальцами мне в нос.

— Эй, иди на хер, — говорил я. — Меня сейчас стошнит.

В общем, хотя я считал Тита своим другом, он, пожалуй, склонялся к тому, что я нечто неодушевленное, и ему было интересно разве что тыкать пальцами мне в лицо.

— Друзья так не поступают, — говорил я.

Как-то Киферида заметила, что я неплохо общаюсь с Титом.

— Я бы не сказал, — ответил я. — Он пытается меня убить, как и моя дочь. Но ей я хотя бы отомщу однажды, выдав ее замуж.

— Наверное, малышка Антония скучает по тебе, — сказала Киферида.

— Какая из двух?

— Думаю, младшая.

У Кифериды не было детей, и она относилась к ним очень-очень нежно. Она никогда не брала их на руки, словно боялась уронить, и всегда им улыбалась, и голос ее менялся, становился более грудным, ласковым, будто сейчас она запоет колыбельную.

Но, в отличие от многих бездетных женщин, она не испытывала никакой зависти к матронам. Дети вызывали у нее только радость и восторг, и она любила наблюдать за ними. Однако, с Дурачком Титом не ладила даже Киферида. У него был интерес ко мне, и единственный этот интерес заключался в том, чтобы выколоть мне глаза.

Однажды, уже к концу нашего пребывания в Байях, Киферида подарила Титу маленького резинового динозаврика, очень яркого, фиолетово-зеленого, пищащего при нажиме. И этот подарок неожиданно его заинтересовал. Он даже сказал нечто осмысленное, что бывало с Титом не так уж часто. Он сказал:

— Ему нужен маленький домик.

Пару дней после этого я находил этого динозаврика в самых неожиданных местах. Однажды Тит положил его в жаркое из оленины.

— Он кушает? — спросила Тита Семпрония.

На что Тит ответил:

— Нет, он тут живет.

Вот так вот бывает, я тоже жил на вилле Помпея, и многим это казалось странным, так что динозаврика я вполне понимал.

Помню, Луций, одно чудесное утро. Я, пьяный больше обычного, оккупировал беговую дорожку, и, пока в глазах не начало двоиться, не слезал с нее. В итоге меня стошнило. Потом, разгоряченный, я упал в холодный бассейн и пошел ко дну.

Все стало синим. Надо мной была толща воды, и, хоть воздуха не хватало, мне было невероятно хорошо, в груди и в голове разлилась такая легкость. Я вдруг подумал: а ведь можно и не всплывать.

Нет, разумеется, лучше бы так не делать.

Просто есть и такой вариант. И, может, это не худший исход — умереть так: в наслаждении и любви, в ощущении своей неиссякаемой силы.

Синий мир надо мной вдруг стал ярче, засветился, а потом в него ворвалась Семпрония. Она наклонилась над водой и что-то кричала. Я с неохотой вынырнул.

Вода залилась в уши, и мне было уже не так хорошо и прекрасно, голову сжал обруч боли, из носа текло.

— А? — сказал я, пытаясь проморгаться. — Долбаная хлорка. Надо сказать этому рабу, пусть он добавляет…

Тут я увидел, что Семпрония плачет, ее всегда чуть покрасневшие, чуть припухшие веки выглядели теперь совсем воспаленными.

— Тит! — крикнула она. — Тит сейчас упадет!

— Что? Откуда упадет? Куда?

Я быстро вылез, быстро оделся, а Семпрония все это время причитала:

— Он забрался так высоко, так высоко! Как он забрался туда?

Я побежал за Семпронией, мне хотелось ее перегнать, но только она знала дорогу. На каменистом берегу стояла Киферида. Она прижала руки ко рту, глаза ее были широко раскрыты. От страха она полностью потеряла над собой контроль, и теперь я думаю, что если бы рассмотрел тогда ее лицо, то что-то понял бы о ней настоящей.

Тит стоял на высоком каменном островке в море, внизу торчали острые булыжники, а самого Тита едва было видно, он стоял в узкой темной нише и смотрел на нас оттуда. В руке у него был тот самый фиолетовый динозаврик — ярчайшее пятно на свете.

И как Тит туда поместился? Вот о чем я подумал первым делом. Уж очень узкая была расщелина.

А потом я кинулся в море и поплыл к этой высокой скале, всей в скользких выступах. Будучи уже на половине пути, я понял, что не снял кроссовки. Мои бедные белые кроссовки, очередное их воплощение погибло мучительной смертью.

Тит просто смотрел на берег, безучастно и вроде бы не испуганно. Вокруг него блестели от воды острые-острые камни, и он, только выйдя из своей надежной ниши, мог сорваться вниз в любой момент и разбить себе голову уже окончательно.

Впрочем, он ведь как-то туда добрался. Вот цепкий малец, правда?

Когда я вылез на камни, то рассудил, что, вылив воду из кроссовок, лучше снова их надеть, подошва поможет не скользить так сильно.

Я все еще был пьяный, и довольно сильно пьяный. Мне повезло не утонуть в море, а теперь должно было повезти еще больше. Я обернулся, чтобы посмотреть на берег. Киферида так и стояла, прижав руки ко рту. Семпрония опустилась на землю и плакала, будто уже случилось что-то ужасное. Думаю, ее накрыло неприятными воспоминаниями о роковом падении Тита.

Во всяком случае, у меня были очень благодарные зрители.

Камни поросли водорослями, что делало их еще более скользкими. Я запрокинул голову и посмотрел на Тита. Он стоял неподвижно, разве что сжимал в руках фиолетового динозаврика, и тот издавал писк.

Я не решился ничего ему говорить. Никто не мог предсказать, как Дурачок Тит отреагирует. И я молча полез вверх. Это было тяжело и муторно, я сорвал себе два ногтя, пытаясь уцепиться за такие ненадежные и короткие выступы. Меня грели лишь взгляды женщин на берегу, а в остальном — продувал холодный морской ветер.

Тит пищал своим фиолетовым динозавриком, и мне очень хотелось, чтобы это занимало его как можно дольше. В одну секунду я был максимально близок к гибели, когда выступ под моей ногой раскрошился, и я едва не слетел вниз, прямо к бесславной гибели с раздробленным позвоночником и проломленным черепом. Наконец, я оказался с Титом на одном уровне. Однако ниша, в которой он стоял, располагалась на совсем уж узком выступе, по которому я никак не мог пройти.

— Тит, — сказал я. — Парень, привет. Ты как вообще? Ух куда забрался!

Я старался говорить как можно более успокаивающим голосом, чтобы не спугнуть его.

— Слушай, друг, можешь мне помочь? Ты не хочешь отсюда уйти? Нет, не прямо вот так, для этого тебе нужен я. Ты должен сделать пару шагов вперед, и я смогу тебя перехватить.

Тит показал мне динозаврика.

— Он тут живет, — сказал Тит.

— Так оставь его здесь, обустраиваться, — ответил я.

— Он тут живет, — повторил Тит.

Я сказал:

— Но ты-то живешь дома, с мамой, правда? Он тут, а ты — там.

Тит покачал головой.

— Пожалуйста, друг, — сказал я. — Если захочешь, можешь ткнуть мне в глаз. Обещаю, я буду терпеть.

— Он тут живет.

— Твою мать, — сказал я в отчаянии. Надо добавить, я не против был бы его мать, красивая женщина все-таки. — Я прошу тебя, друг Тит, мне очень нужно чтобы ты сделал один маленький шажок ко мне.

Я подобрался к нему максимально близко, протянув руку, я мог бы подхватить его, если бы только Тит вылез из своей расщелины.

— Давай, мать твою, — сказал я ободряюще. — Ты уже большой мальчик, ты что это удумал? Давно прошли времена, когда ты в первый раз вылезал из такой вот штуки.

Что ты лепишь, Марк Антоний, подумал я. С другой стороны, главное было журчать ему хоть что-то. Я говорил мягко и ласково, и был, пожалуй, самым терпеливым человеком на свете.

Наконец, Тит посмотрел куда-то мимо меня, в глубокое, бурное море.

Я чуть не соскользнул вниз, сердце упало, но я удержался и посмотрел на свои грязные белые кроссовки.

— Тихо, — сказал я то ли Титу, то ли самому себе. — Тихо, друг.

— Только один шажок? — спросил Тит.

— Только один, — сказал я.

И он попытался залезть еще дальше в нишу.

— Нет, — сказал я, молясь Юноне, чтобы он не застрял. — Не туда. Обратно. Давай. Теперь два шажка.

Как только Дурачок Тит выступил из расщелины, я тут же схватил его и перетащил к себе, на более надежный, более широкий выступ. Тит не понял, что я желаю ему добра, и вообще вряд ли он осознавал степень опасности, в которой находился. Тит вцепился мне в волосы и принялся визжать.

— Вот паскуденыш, — сказал я. — Тихо, твою мать!

Я закачался, и мы оба едва не полетели вниз. Как-то я умудрился выхватить у него динозаврика и заорал:

— Все, прекрати орать! Я сделаю его мертвым, понял? Оторву ему голову!

Губы Тита задрожали, а я, схватив его, перекинул через плечо. Фиолетовый динозаврик остался моим заложником, я сжимал его в зубах. И главное мне было не уронить его в море, а то Тит мог бы угробить нас обоих.

Наконец, мы с ним спустились, я усадил его к себе на спину и поплыл к берегу. Пока динозаврик был у меня, Тит вел себя тихо.

Только один раз сказал:

— Он задыхается.

А я, мать твою, думаешь не задыхаюсь? Так я подумал, но сказал:

— У него хорошая дыхалка.

Когда мы оказались на берегу, я вернул игрушку Титу, а он кинулся на меня, наступил на ногу и стал колотить меня по рукам.

— Ну и не нужна мне твоя благодарность, — сказал я весело. — Мне нужна благодарность твоей мамаши.

Потом я глянул на Кифериду.

— Да и ее благодарность не нужна, — добавил я пристыженно. Киферида и Семпрония кинулись целовать Тита, а я наблюдал за этим с радостью и ощущением хорошо сделанной работы.

Семпрония рассыпалась в благодарностях и явно не знала, что делать: я был богат и обладал большой властью, и она ничем не могла мне отплатить.

Уже вечером Киферида сказала мне:

— Вот такого Антония народ полюбит. Не пьяницу, за которым носят золотые чаши с благовониями, и не проходимца, забравшегося в чужой дом. Антония можно полюбить за то, что он верный и смелый друг, который не бросит в беде.

Я сказал:

— Правда?

— Абсолютная.

Это был первый и последний совет, который Киферида мне дала. Кстати говоря, крайне полезный.

В последний вечер перед отъездом Тит, не разговаривавший со мной все это время, вдруг протянул мне динозаврика.

— Теперь он живет с тобой, — сказал Тит. Я так и не понял, дошло до Дурачка Тита, что я желал ему добра, или у него появилась новая прекрасная идея, куда поселить своего динозаврика — в неведомом городе Риме, где Тит вряд ли побывает.

В любом случае, Тит расстался с игрушкой без сожаления, а я привязался к ней почти так же сильно, как к своей львиной шкуре. Все таскал ее с собой, а когда кто-нибудь меня спрашивал, что это, собственно, за игрушка, я отвечал:

— Да так. Спас одного ребенка. Он мне и подарил.

А спустя некоторое время после возвращения в Рим, мне представился случай стать тем Антонием, про которого говорила Киферида.

Цезарь вызвал нас с Габинием в Македонию.

Помню, Габиний, прищурив свои длинные глаза, сказал мне:

— Зима — опасное время для такого рода путешествий. Мы можем больше потерять, чем найти. Нельзя двигаться по морю, хоть это и быстрее, нужно идти по суше кружным путем.

На его красных щеках появились уже совершенно алые звезды — признаки долгой внутренней болезни.

Да, подумал я, тебе лучше не рисковать. Ты теперь ранимый пухлячок, такой, каким бы не велел изобразить себя тогда на сирийских монетах.

— Нет, — сказал Габиний, видя мой скепсис. — Антоний, я вполне серьезен. Всякий, кто пускается в такое опасное путешествие, должен рассчитывать на гибель больше, чем на спасение.

Он предложил двигаться по суше, но это было слишком долго, а дела у Цезаря шли все хуже и хуже, ему нужно было подкрепление.

Я сказал Кифериде:

— Вот он я, тот Антоний, который верный друг и придет на помощь.

Я не собирался медлить, хотя оказалось, что флот у меня не слишком-то готов к решительным действиям, во всяком случае, все не так гладко, как я полагал.

Если нас уничтожит шторм, что ж, Цезарь не получит подкрепления, но если бы мы отправились кружным путем, Цезарь все равно не получил бы его вовремя.

В целом, тогда я был вполне готов погибнуть — путешествие намечалось опасное, да и Габиний настроил меня соответствующе.

Мне повезло не только разбить в море Либона, подосланного Помпеем остановить меня в гавани, но и захватить один из его кораблей.

Сам ветер был мне покорен, он остановил начатую за мной погоню и выбросил мои корабли вперед.

Однако здесь и случился главный кризис, который предсказал Габиний. Ненасытный, бурный ветер понес мои корабли к скалам, напоминающим ту, с которой я доставал Дурачка Тита, но много, много больше.

Осталось лишь молиться, потому как корабли, это известно, находятся в полной власти ветра, и человеческая воля не в силах ей противостоять.

Помню, я совсем потерял надежду, сильный ветер сопровождался дождем, хлеставшим меня по щекам. Корабль качало, и я едва держался на ногах. Мы неумолимо двигались к скалам, и я молил Нептуна даровать мне шанс быть выброшенным на берег и похороненным соответственно обычаям.

Чтобы справиться с нервозностью, я все мял в руках фиолетового динозаврика. Писка игрушки почти не было слышно за криками и шумом дождя. Я приложил ее к уху, и вдруг мне послышался голос Дурачка Тита:

— Он теперь будет жить здесь.

Повинуясь странному желанию, я сбросил игрушку в море, будто принес жертву Нептуну.

Ну, подумал я, в конце концов, у него тоже есть детки, и они поиграют.

И тут же решил себе врезать за богохульство. Но внезапно, веришь ты или нет, Луций, ветер сменился.

Увидев берег, я не поверил своим глазам. Вражеские корабли лежали, будто древние поверженные звери, люди молили о помощи. Пленники, уцелевший провиант, оружие и прочие трофеи, все это невероятно нас усилило. Беда вдруг обернулась невиданным счастьем. Без труда захватив город Лисс, я двинулся навстречу Цезарю, будучи не обескровлен, но оснащен лучше прежнего.

Так за фиолетового динозаврика я получил великую добычу, которая была тем ценнее, что нашлась в нужный момент. Вдвойне дает тот, кто дает быстро.

Можешь мне не верить, но я думаю, что Дурачок Тит умудрился отплатить мне за мою смелость таким хитрым образом.

Не зря ведь говорят, что безумцы связаны с богами. Может, пока он стоял в той расщелине, глядя на прекрасное синее море, Нептун сказал ему что-то важное о своих планах.

Во всяком случае, я иногда думаю, как он там, Дурачок Тит, и где он там, его динозаврик? На дне морском или, может быть, его выбросило куда-то, и он стал добычей ребятишек из прибрежных поселений.

Теперь я думаю: море и любило меня и ненавидело.

Но, когда я проявляю безрассудную смелость, мне обычно везет.

Ну, дорогой, будь здоров!

Твой брат, Марк Антоний.

После написанного: какая все-таки чудная штука жизнь, правда? Дергаешь вдруг вслепую за одну нить, а отзывается твое движение совсем в другом месте. Никогда ничего не угадаешь.

Во всяком случае, я ничего не угадал.

Загрузка...