Марк Антоний брату своему, Луцию, без пожеланий и без всего такого, что ему более не нужно.
Здравствуй, милый друг! Не буду спрашивать, как твои дела, потому что они — никак, и я в курсе этого печального обстоятельства, надо это, наконец, признать и писать тебе исходя именно из фактов. Или не писать вовсе.
Расскажу, как дела у меня. Вчера ночью мы разговаривали с моей деткой, и, знаешь, она вдруг пришла в страшное волнение. Когда моя детка волнуется, она любит расхаживать по кровати. У нее грязные пятки оттого, что она бродит по дворцу босиком. Конечно, рабы омывают ей ноги, но моя детка тут же все портит этой своей привычкой.
Я лежал на кровати, почти засыпая от выпитого, и изредка ловил ее за щиколотку, гладил косточку, на которой у моей детки родинка. Эта родинка, она есть и у Селены, и у Гелиоса и у крошки Филадельфа, наших детей. И у Цезариона, кстати говоря, тоже. Моя детка говорила, что такая родинка была и у Береники, кажется, я ее даже помню, а, может, я себе придумал, что помню.
— Семейная черта. Говорят, она идет от самого Птолемея, — сказала моя детка.
— Интересно, — сказал я. — А детям, у которых ее нет, наверняка такую наносили иглой с чернилами?
Моя детка фыркнула и легонько царапнула меня по щеке.
— Глупый бык, — сказала она. — Ты не представляешь, как чист наш род.
— Будь он так чист, давно бы выродился, — засмеялся я. — Вот, к примеру, здоровая примесь римской крови твоему роду точно не повредила.
— Это тебе не повредил священный союз с дочерью бога, — фыркнула моя детка. Какой смешной маленькой девчонкой становилась она, когда дело заходило о ее священнейшей родословной, ведущей путь по ее мнению (и согласно ее самомнению) от самого небесного Солнца.
Я смеялся над ней, и моя детка отвернулась, не желая больше разговаривать. Это забавно: ей свойственны обычные женские слабости. Удивительно даже, насколько ей они подходят.
Я уже почти заснул, как вдруг она, перестав расхаживать туда и сюда, рухнула на кровать и тесно прижалась ко мне, такая крошечная, по-кошачьи нежная.
— Ты не чувствуешь себя старым? — спросила она.
— Старым, что? О, нет!
— Это плохо. Легче умирать, когда ты думаешь, что ты старик. Я собираюсь чувствовать себя очень старой.
— Не заводи эту песню, — сказал я сквозь сон. Моя детка принялась вылизывать мне шею, она любила соленый вкус моей кожи, не знаю уж, почему. Я ни за одной из своих женщин не замечал таких странных пристрастий. Что касается моей детки — в ней всегда было нечто не человеческое. Но и не божественное. Нечто, при всем ее уме, совершенно животное. Это роднило нас. На таком уровне мы были счастливой парой двух бессловесных тварей, которые вполне устраивали друг друга в случке и в том, чтобы засыпать, греясь друг о друга, после нее.
Не будь в ней этой части, могла бы она меня полюбить? Кто знает. Не хочу об этом думать.
— Знаешь, что останется после нас? — спросила моя детка. — Много веков спустя.
— Законы? — спросил я. — Налоги? Монеты? Проигранное сражение?
Она покачала головой.
— Глупый бычок. Это исчезнет. Останется то, что Клеопатра любила Антония.
— А что еще?
— И то, что Антоний любил Клеопатру.
Я сказал:
— И это все?
— Разве этого мало? — спросила она, уткнувшись носом в жилку на моей шее. — Мы должны наслаждаться этим, ты и я. Однажды весь мир узнает о том, как мы любили.
— Девчоночьи фантазии, — сказал я.
— Разве они плохи? Не будет больше другой жизни, Антоний, не будет другой любви.
Не будет другой любви, вот что странно, это меня поразило. В череде женщин, которых я любил сильно и истово, она — последняя. Моя главная любовь, не будет другой любви.
Я сказал:
— Мне не нравится эта мысль. Теперь я захочу влюбиться снова. В Ираду или Хармион, еще не решил.
— Тебе не нравится все конечное, — сказала она.
— А разве у тебя не бывает грусти от таких вещей? Когда наступает финал трагедии, и ты понимаешь, что зрелище подходит к концу, разве не становится тебе нестерпимо грустно именно от того, что впереди финал. Не из-за судьбы, не из-за смерти, а из-за того, что все закончится.
— Это и есть смерть. Переживая ощущение конечности чего-либо, мы учимся принимать смерть. Ты не умеешь этого, глупый бычок, и оттого так страдаешь сейчас. Ты хочешь, чтобы все это, — она обвела взглядом нашу спальню, но я знал, что говорит моя детка даже не о Египте, а обо всем мире. — Никогда не покинуло тебя. Но жизнь есть жизнь, а смерть есть смерть. В конце останется только наша любовь. Я уже никому не отдам тебя, ни Октавии, ни кому бы то ни было еще. Ты будешь моим до самого конца. И люди запомнят тебя моим. Чувствуешь ли ты себя беспомощным?
Я засмеялся.
— Немножко. Но сразу хочется оттрахать тебя.
— Это правильно, — сказала моя детка. — Хорошее решение, одно из немногих наших с тобой удачных решений — оказаться в одной постели.
Мы поцеловались, и она засмеялась.
— Кстати говоря, я тут почитала твои письма.
— Нихуя себе, — сказал я, но моя детка продолжила безо всякой паузы.
— У тебя проблемы с образом отца, как ты думаешь? Я скажу тебе это, как Клеопатра Филопатор, поверь, я разбираюсь. Ты рано потерял отца и не мог с этим смириться всю жизнь, так и не повзрослел. И, тоже всю жизнь, крошка-сиротка, ты искал папу. Сначала им был Публий, потом Цезарь, но всякий раз твой новый отец оставлял тебя, и ты мстил за него — такова твоя история, она повторялась из раза в раз, и ты в ней играл одну и ту же роль покинутого сына. Представляешь, как интересно складывается?
Моя детка сказала об этом с восторгом, а я велел ей впредь не читать мои записи. На что она резонно возразила:
— Если бы ты не хотел, чтобы я читала, ты бы их прятал. Но ты хочешь, потому что тебе нужен какой-то ответ. Если не от брата, то от меня.
— Интересно, — сказал я. — Если тебе столь легко понять людей, всезнайка, как ты умудрилась так испоганить свою жизнь?
Она пожала плечами с веселым, девчоночьим задором.
— Я очень старалась. Но знаешь, что самое веселое? В этом мы тоже схожи. В Цезаре я видела отца.
— Жутковато звучит, учитывая, что ты от него родила.
— Не так жутко, если ты вспомнишь, что ты в Александрии, мировой столице инцеста, — засмеялась она. Вдруг моя детка пришла в очень хорошее расположение духа. С ней давно этого не бывало.
Сон с меня слетел, и остаток ночи мы любили друг друга.
— Может, все образуется, — сказала мне она на рассвете, а рассветы, как ты помнишь, она так не любила. — Ты, в конце концов, храбрый воин.
— Я — да. Еще какой.
— Нет, — засмеялась она. — Ты — "Хвастливый воин"! Персонаж комедии Плавта! Пиргополиник!
Я отвернулся от нее и закрыл глаза. Заснуть у меня в ту ночь так и не получилось, ее шутка пробудила воспоминания. Хвастливым воином называл меня и еще один человек — Октавиан.
Пожалуй, эта была единственная, и довольно беззлобная, его шутка, обращенная ко мне.
Так он подначивал меня по пути в Македонию. Впрочем, я говорил ему в ответ, что, когда он постареет, то непременно станет похож на Филоклеона из "Ос" Аристофана.
— Это не так плохо, как ты думаешь, — сказал Октавиан.
— Ты имеешь в виду бред сутяжничества? Ты ему вполне подвержен и теперь. Сколько ты пытался отсудить наследство Цезаря! Психически здоровый человек не выдержал бы.
Октавиан весело улыбнулся, а я все-таки знал, что попал в цель.
— Спасибо. Я просто с детства очень упрям. Знакомая ситуация, правда, Антоний?
— Упрямство, вот что пригодится тебе теперь, дружок.
— И твой опыт, и твой талант. Все это пригодится нам обоим.
— Так ты признаешь, что у тебя есть только упрямство?
— На данный момент, пожалуй. Но я быстро учусь и, поверь, я тебя еще удивлю. Кроме того, у меня есть Агриппа.
— Пухляш? Гляди, чтобы он не съел весь твой провиант.
Марк Випсаний Агриппа, еще известный в нашей семье, как Пухляш запомнился мне только двумя вещами.
Во-первых, однажды я напился и, когда он пришел ко мне с каким-то поручением от Октавиана, полтора часа горько плакал ему вот о чем:
— Агриппа, дружочек, я так красив! Женщины любят меня! Они так любят меня, готовы глотки друг другу перегрызть! Я слишком красив, от этого все мои проблемы!
Кажется, в меня тогда влюбилась какая-то подруга Фульвии, и я, не выдержав напряжения, оттрахал ее.
— Моя красота отрицает благочестие!
— Да? — спрашивал Агриппа, сидя ровно и вежливо вздыхая. — Правда?
— Еще какая правда! Самая последняя правда в этом проклятом мире! Тебе не понять, Пухляш, что это такое, когда женщины умоляют тебя о…
— О, — сказал Агриппа.
— Да, — сказал я. — Извини. Невежливо с моей стороны. Ну так с чем ты пришел?
— Хорошо, что мы об этом вспомнили.
Еще одна вещь, которой он мне запомнился — та же мальчишеская наивность, что и у Октавиана, столь же очаровательная, сколь и раздражающая.
Уже когда наша быстрая и решительная война с заговорщиками превратилась в бесконечное стояние на горящих углях и попытки навязать сражение, много раз я заставал Агриппу, легата армии Октавиана, не за чем-нибудь полезным, а с комиксом в руках.
Он взял с собой тонну всяких разных комиксов о героях древности, но больше всего его радовал, видимо, Геркулес. Во всяком случае, именно с греческими комиксами о похождениях Геркулеса я заставал его чаще всего.
— Кстати, — сказал я ему как-то. — Мой род происходит от Геркулеса.
— Это уже все знают, — ответил Агриппа, переворачивая яркую страницу, на которой Немейский лев будто бы готовился выпрыгнуть в реальность прямо с бумаги.
— Интересно? — спросил я.
— Конечно, — дружелюбно ответил Агриппа. О, эта команда милых мальчишек. — Хочешь дам почитать? Но начинать стоит с первого тома.
— А, — сказал я. — Они все на греческом? Не люблю читать на греческом.
— Первые пять томов переведены на латынь.
— Ну хорошо. А полезным-то ты чем-нибудь займешься, Пухляш?
Да, вот как-то так. Но я солгал. Теперь Агриппу я помню по трем вещам. Мой пьяный плач о том, как я божественно красив, его дурацкие комиксы и битва при Акции.
В конце концов, талантливый малец меня победил. А я думал, что это невозможно.
Вообще, про возраст скажу тебе вот что: я очень долго не верил, что кто-то может быть младше меня. Не знаю, как так выходило: вот ко мне, на тот момент, уже подкрался сорокет, и у меня свои дети, и детей этих много, а в голове все равно нет четкого понимания, что люди приходят в мир после меня, что они моложе, что они только начинают жить, а я уже во второй половине этого невероятного путешествия.
Мне казалось, я очень молод, и все вокруг, все они старше, неизмеримо старше меня. Это изменилось только с приходом Октавиана. Это его я сразу прозвал мальчишкой, сразу стал дразнить по поводу возраста и неопытности. И, понтуясь тем, что я старше, вдруг осознал, что и на самом деле — это так.
Я, старший брат, муж, отец, военачальник (причем своих ребяток традиционно считал я своими детьми), вдруг осознал, что люди младше меня, и даже сильно младше меня, не просто безликие бегающие по городу дети, а юноши, подающие миру новые надежды.
Их звезды восходят, это они придут жить вместо меня. Я еще был, еще жил, еще действовал, но я уже видел тех, кто останется, когда я уйду. И они стали достаточно взрослыми.
Самое печальное в этом, пожалуй то, что и они — не последние звезды на небосклоне. Однажды их светила погаснут так же, как, куда раньше, погаснет мое. И вместо них тоже придут другие. Жизнь продолжится, и будет уносить меня все дальше и дальше река времени, пока не стану я, наконец, лишь отголоском, жалким эхом собственного прежде громкого голоса, а потом и вовсе стихну, и все забудут меня. Что я знаю о тех первых Антониях, которые пришли сюда, в Рим? Ничего, должно быть. Однажды и обо мне вот так вот перестанут знать.
А о них, об Октавиане и об Агриппе, знать перестанут тоже, но чуть попозже. И эта относительность как будто бы разжигала мою ревность еще сильнее. Я ненавидел их всех, и Агриппу, и Октавиана, и других таких же за юный возраст и за большую светлую дорогу, которая перед ними раскинулась.
Нет, ненавидел — не то слово. Ненавидел Октавиана я, пожалуй, за другое. То слово, наверное, это "грустил". Я грустил потому, что путь Октавиана только лишь начинался, а я прошел пару сотен поворотов, которые уже привели меня, пусть и к вершине человеческой славы, но туда, откуда была уже видна обратная дорога. Думаю, первую половину жизни мы поднимаемся вверх, а потом наступает самый печальный момент. Мы на вершине. Для каждого она разная. Лавочник открыл лавку, правитель завоевал мир. И с этой вершины мы видим долгую обратную дорогу к небытию, которая кончается в каком-нибудь некрополе, роскошном или непримечательном ничем, но это уже не так важно.
Важно, что наступает в любой жизни момент, когда ты ясно видишь ее конец. И с этого момента вдруг считаешь себя смертным.
А кто-то еще не видит финала, пусть даже он в опасности или болен, еще холм, который ему предстоит покорить, непокорен. У каждого срок этого откровения разный, я думаю. Я покорил свой холм тогда, в сорок лет, в Филиппах, на вершине славы, осознав, наконец, по-настоящему, что однажды мне предстоит умереть.
Все остальное: терять близких, воевать, все было не то.
Мальчишки Октавиан и Агриппа мало что сделали для Филипп и ничем не отличились, я ответственен за победу, и я сиял и сверкал. Но все портило мне осознание того, что это мое время сиять и сверкать. А они, и даже Октавиан, считавший себя таким взрослым, еще не взошли по своей тропинке на свой Капитолий, и оттуда еще не открылся им чудесный, сладостный и одновременно абсолютно безнадежный вид.
Я, как и хотел, как и обещал, показал им всем: и заговорщикам, и Октавиану, но одновременно с этим достиг сверкающего пика своей жизни.
Сейчас я отношусь к этому спокойнее. Тогда я думал, что стану таким отвратительно взрослым, и это пугало меня. Но мне пятьдесят три, а я все еще тот смешливый мальчик, которым был в двенадцать. Не думаю, что я стал мудрее.
Что касается юности, Октавиана и Агриппы, они по-своему были правы с самого начала. Будущее должно принадлежать молодым. Я сам всегда в это верил. Другое дело, что я относил себя к этим молодым, меняющим мир.
Относил я к ним и Цезаря. На другой стороне были абстрактные Катон, Цицерон и иже с ними, перезревшие плоды дней минувших.
Так вот, важно быть последовательным до конца. Это свойственно мне далеко не всегда.
Ну да ладно, сегодня у меня лирическое настроение. Лучше расскажу тебе о Филиппах, о том, что там было действительно важным.
Во-первых, конечно, никто из нас не знал заранее, победим мы или проиграем. И я и Октавиан — мы надеялись, но до подлинной уверенности нам обоим было далеко. Брут и Кассий умудрились собрать весьма внушительные деньги и достаточно внушительные армии. Собственно, силы были примерно равны. Тут остается дело лишь за удачей и, да, за чувством момента.
Но могли ли мы поступить иначе? Мы сражались не только за свои жизни, мы сражались за Цезаря и за то, во что он верил. Пусть мы оба, и особенно вместе, не вполне выражали устремления Цезаря, мы любили его. Это, пожалуй, единственный момент, где я не сомневаюсь в искренности Октавиана. Цезаря он любил. Это правда. И был готов ради него умереть. Это тоже правда. Причем, весьма не свойственная этому рациональному и спокойному человеку.
Остается лишь гадать, какова была сила этой привязанности.
Октавиан тоже потерял отца очень рано и, полагаю, корни его любви к Цезарю такие же, как и у меня.
Мы об этом не говорили. Разве что немного, как раз перед тем, как я вышел в авангард, оставив войска Октавиана далеко позади.
В ту ночь мы сделали привал, и я долго смотрел на гладкую и ровную Эгнатиеву дорогу, вившуюся впереди далеко и легко. Наконец, я сказал Октавиану:
— Выступлю первым, ты же догонишь.
— Почему? — спросил Октавиан.
— Не хочу подвергать малыша таким нагрузкам.
Октавиан вскинул брови, затем повторил свой вопрос.
— Так почему?
В темноте звезды и лошади на его часах снова светились. Судя по всему, это до сих пор зачаровывало Октавиана, он то и дело смотрел на браслет часов.
— Потому что я хочу, чтобы они готовились к одному, а получили совсем другое. Это первое правило успешного сражения. Способность удивить — вот что главное.
— Удивлять ты умеешь, Антоний. Но почему ты не посылаешь меня? Это же весьма опасно.
Я нахмурился.
— Потому что я тебе не доверяю. А ты что думал? Что я переживаю за твое маленькое сердечко, которое разорвется от страха?
— Нет, — сказал Октавиан. — Честно говоря, об этом я не думал.
— Кроме того, я умею быть быстрым, очень быстрым. А твой Пухляш и ты, вы одинаково медлительны.
— Спасибо за критику.
— О Юпитер, как же я мечтаю тебя разозлить.
— А я мечтаю, чтобы ты поделился со мной бесценным опытом, приобретенным тобой во множестве сражений, — с готовностью ответил Октавиан.
— Ты меня бесишь.
Он улыбнулся.
— А ты меня радуешь, Антоний.
Мы замолчали, глядя на яркое пламя костра. Небо было таким звездным. Октавиан перевел взгляд на него.
— Я не боюсь умереть, — вдруг сказал мне Октавиан.
— Похвально, — ответил я.
Октавиан добавил:
— Потому что этого не боялся Цезарь. Вот что на самом деле важно.
Я подумал, что он поговорит со мной так же искренне, как тогда в палатке, когда мы решили все поделить на троих. Но, видимо, благотворное присутствие спящего Лепида (мы оставили его присматривать за Римом) было в тот раз решающим.
Октавиан надолго замолчал, а потом сказал разве что:
— Я рад, что скоро все закончится, Антоний.
Всего-то. А я ожидал, что мальчишка расчувствуется.
В любом случае, степень его привязанности к Цезарю стала мне абсолютно понятна. И я понял, что руководит им не только и не столько пустое тщеславие, а еще и верность. И тут я его понимал. Один из немногих аспектов, в котором я его понимал.
Рано утром мы с Октавианом простились, и я выдвинулся вперед. Не то чтобы тепло разошлись, но мирно.
О, ты знаешь, сколь быстрым я умею быть. Гнало вперед меня не только желание мести, а еще и сам знаешь, что. Возможность встретиться с братом.
Его могила, о боги, она была так далеко от дома. От мест, которые он любил.
Но стоило ли мне эксгумировать урну? Стоило ли тревожить его душу? Этот вопрос я решал всю дорогу.
Разве Гай не заслужил спать в нашей усыпальнице? С другой стороны, друг мой, вышло так, что он остался там один.
Ты лежишь в Испании, я лягу в Египте.
Если мое завещание еще действительно, скорее всего, я лягу в гробницу, как египтянин. Что приятно, ведь мое тело в каком-то виде продолжит существование.
Но и страшно — тоже. Страшно не лежать рядом с вами. Страшно, что я останусь на чужбине.
Но ты тоже далеко, да, Луций, и ты далеко. Мы не вместе.
И забавно получается, кстати говоря: папа умер на Крите, Гай в Македонии, ты — в Испании, а я, что ж, я в Египте. Семейная история, как это говорила моя детка, одна и та же.
Теперь как-то даже странно, что я привез Гая, а нас с тобой с ним не будет. И он там один. То есть, с родителями, конечно, это мы одни.
А кроме Гая, я думал о Цезаре. Смешная игра слов, правда?
Думал о том, что, наконец, дам бой заговорщикам и вымещу всю свою злость и все свое отчаяние. Смогу уже переступить через то, что Цезаря больше нет, как недавно, благодаря Цицерону, переступил через смерть Публия.
Я надеялся, что Цезарь приснится мне, как Публий тогда. Надеялся, что он будет таким же настоящим. И что мы поговорим.
О, мне было что ему рассказать. В чем повиниться. Чем гордиться.
В любом случае, я подгонял солдат:
— Вперед, ребята! — кричал я. — Сейчас мы всех удивим! Мы долго медлили, а теперь мы будем спешить! Попросите у Меркурия быстрых ног и поднажмите! Цезарь ждет! Уверен, он ждет нас там. Его дух витает вблизи убийц, чтобы увидеть их конец!
О, мои быстроногие солдаты были такими молодцами, что Брут и Кассий даже не поверили в наше приближение.
Из-за морской блокады, которую устроили нам Брут и Кассий, у нас были некоторые проблемы с провиантом. Это я говорю мягко: некоторые проблемы. Однако, мои солдаты привыкли к лишениям, Мутина облагородила многих из них и обточила.
А кроме того, разозлила.
О, как я рад был размяться по-настоящему, и как рады были они. Но долгое время у нас не получалось ничего. Брут и Кассий надеялись измотать нас нехваткой продовольствия. И, как бы ни хотели я и подоспевший чуть позже Октавиан, вступить в сражение как можно скорее, они старательно уклонялись от боя.
Мои войска были сосредоточены так, чтобы ударить по войскам Кассия, и скоро я понял, что он не собирается принимать вызов и сражаться, как человек честный (острозубому вообще не свойственно благородство души), а будет до бесконечности мяться, будто целка, тогда я решил взять дело в свои руки, точно как и следует поступать с такими вот целками.
Я стал вести себя нагло, будто его легионов не существует. Я подбирался к нему все ближе и ближе, и это не могло не раздражать Кассия.
В конце концов, столкновение при очередной нашей вылазке на болотистую местность близ его лагеря переросло в настоящую схватку. Войска Кассия были весьма рассредоточены, и взять его лагерь оказалось очень легко. Легче, чем я ждал и надеялся. Я понятия не имел, что происходит у Брута и Октавиана, меня заботила исключительно возможность разобраться с Кассием.
Я сражался с упоением и радостью, и все у меня в руках спорилось. Что касается Октавиана, щенуля накануне увидел дурной сон и удрал из лагеря как раз-таки ко мне, как только Брут показал зубы, так что вся ответственность за его проигрыш лежит на Пухляше Агриппе.
В любом случае, все сложилось для нас благоприятно. По слабости зрения, осматривая лагерь Брута с холма, Кассий принял его победу за поражение, уж не знаю, как у него это вышло, и, потеряв всякую надежду, велел то ли рабу, то ли вольноотпущеннику (парень все равно сбежал) убить его.
Достойный выход.
Хорошо уходить со сцены вовремя, знаешь ли, не заставляя зрителей ждать финала и дав грянуть аплодисментам. Это просто вежливость.
Осматривая тело Кассия, я мог думать только о том, что эти руки несли моего сына. Они не причинили ему вреда.
Но я не мог думать о том, что эти руки держали и кинжал, который Кассий вонзил в тело Цезаря.
Мертвый он был такой какой-то молодой и наивный, не знаю, как объяснить. Эта его желчная злоба вся ушла. Остался просто человек, который когда-то держал на руках моего ребенка.
И где же ликование?
Где то самое чувство облегчения, которого я ждал так долго? Вдруг я как бы посмотрел на Кассия глазами Цезаря. И понял, за что его следует пожалеть.
Это забавно, да? Кассий был куда более грамотным полководцем, чем Брут, и погиб первым, разбитый наглухо и доведенный до отчаяния чудовищным недоразумением.
Вот так бывает. Меня эта история утешает. Может, и я не так уж облажался с этой своей жизнью? Впрочем, у Кассия-то был достойный противник, не Пухляш какой-нибудь.
Вечером оказалось, что Октавиан все это время просидел у меня в тылу. Он сказал:
— Мне был сон. Цезарь приснился мне.
— Завидую.
— Он говорил мне, что Брут поразит меня в сердце.
— Верю, он поразил тебя в самое сердце, — засмеялся я. — Разбив твои легионы. Цезарь никогда не ошибается.
Октавиан сказал:
— Я не трус.
Я сказал:
— Не сомневаюсь.
— Но это правда, Антоний, я не струсил. Я просто не вижу смысла умирать зря.
— Да, — сказал я. — А я вот люблю иногда, возьму и просто так умру, а потом думаю зря, конечно, но не зря, раз удовольствие получил.
Я был в приподнятом настроении, тогда как Октавиан явно нервничал.
— Ничего, — сказал вдруг я, ощутив к нему приязнь и даже волнение за это нелепое существо. — Мы и Брута прижучим. Один мертв — один остался.
Октавиан спросил:
— Ты в этом уверен?
Так беззащитно. Я хмыкнул.
— А то. Антоний во всем всегда уверен.
— Это его недостаток.
— Да?
— Но и его достоинство.
— О, его достоинство…
Октавиан резко оборвал меня.
— Прекрати, пожалуйста.
Тогда я сел рядом с ним. Да, это было в моем шатре. Помню, у него в руках была чаша с горячим вином. Октавиан все время мерз, это я тоже помню.
— Скажи мне честно, Антоний. Я предал Цезаря?
— Нет, — сказал я честно. — Цезарь бы не хотел, чтобы его драгоценный крошка-приемыш умер.
Кажется, таким ответом Октавиан вполне удовлетворился. Впрочем, скажу тебе пред ликами всех богов всего обозримого мира: трусом я его и не считал. Лицемерие — вот его главный порок, а трусость, что ж, он всего лишь ребенок. Детям свойственно бояться темноты, а что есть смерть, как не темнота?
Нам оставалось разобраться с Брутом. Он понимал, что в столь стесненных обстоятельствах (блокада на море волшебным образом не рассеялась, как туман, после смерти Кассия), мы долго не протянем. Стратегическое преимущество было, так сказать, на его стороне.
Почти месяц он мурыжил нас.
Наконец, какие-то прекрасные люди убедили Брута, что дальше тянуть бессмысленно. Пожалуй, я бы дал этим людям награду. Если бы Брут избегал нас и дальше, мы оказались бы совсем уж в затруднительном положении.
Бой был достойным, Брут нигде не дал слабину, и его поражение — достойное поражение человека, до конца верившего в свое дело. Даже если оно безнадежно.
Скажу тебе честно: Кассий вызывал у меня отвращение при жизни и жалость в смерти, Брута же я уважал. В нем было нечто очень искреннее и живое, почти что нравственное. И даже убийство Цезаря он обставил так высокоморально, что едва ли можно было осудить его, дав себе труд представить, что такое быть Брутом.
Но я-то был Антонием. И будучи Антонием, я был обязан отомстить Бруту за смерть Цезаря. И будучи Антонием, я обязан был отомстить Бруту за смерть брата. Которую он, кстати, тоже обставил со всем возможным приличием. И я понимал этот его поступок — да, тоже. Вот такая выходила штука.
Да. Я хорошенько поработал на поле боя. Октавиан, кстати говоря, снова ни в чем не участвовал — он тяжко заболел, уж не знаю, в чем заключалась его хвора, он меня не посвящал, но выглядел щенуля непритворно плохо. Во всяком случае, я верю, что он не мог встать с кровати.
Еще имело место быть забавное представление с переодеваниями.
Этой чистой, высокоморальной сволочи дал уйти его дружочек Луцилий. Выдав себя за Брута, он сдался одному из моих отрядов, посланных разыскивать того самого среди живых или павших. Обоснование у него было такое, мол, Октавиан его не пощадит, Антоний же известен своим милосердием. Знал, падла, чем меня купить, да?
В общем, до меня дошли слухи, что везут Брута, естественно, я тут же поспешил навстречу. И тут этот великолепный паскуденыш Луцилий выкрикивает что-то про то, что Брут никому живым не дастся и не достанется, а с ним, Луцилием, могу я делать то, что пожелаю.
Я цокнул языком, оторопев от восхищения. Вот это верность! Вот это смелость! Вот это доблесть!
С такими друзьями — хоть куда. И умирать не страшно.
Я сказал солдатам, приобняв лошадь командира отряда.
— Ребята! Вы, видать, очень расстроены, что этот прощелыга вас обманул! Но, хочу сказать, дело обернулось лучше, чем я желал. Брут, конечно, добыча ценная, но что с ним делать? Вы привели мне не врага, но друга, что намного ценнее и вознаграждается щедрее! Привет, дружочек…
Тут я поправился. Дружками и дружочками были у меня враги, с которыми я намеревался разобраться позднее, или люди, которых я презирал.
— Друг, — сказал я. — Ты обманул меня, но обманул ради спасения достойного человека, которому ты верен. Хотел бы я, чтобы все мои друзья были таковы. Да, если бы все друзья были таковы, пожалуй, мир стал бы лучшим местом. Спасибо тебе.
Я обнял этого Луцилия, и он, оторопев, обнял меня в ответ. Так-то он погибать готовился. А тут вдруг — жизнь. Это на всех ярко действует.
— Так, — крикнул я кому-то. — Ну-ка позаботьтесь о нем: перевяжите раны, дайте еды и воды. Это наш гость, а не пленник.
Кстати, правда хороший парень. Не тешу себя надеждой, что он любит меня больше, чем когда-то любил Брута, но, думаю, что не предаст до самого конца. Не такой это человек, чтобы предавать безнадежное дело — и этому я рад. Счастливая звезда свела меня с ним тогда, и всадники были вознаграждены соответственно моей радости.
В общем-то, многие солдаты Брута переходили на мою сторону, я обещал им платить, и я победил — большинству этого было достаточно, а самые упорные сбежали к сынку Помпея.
Брут, упрямый стоик, убил себя сам, бросившись на меч. Это требует больше мужества, чем попросить раба о такой интимной помощи.
К тому моменту, как я нашел тело Брута, оно уже окоченело.
Честно говоря, я страшно расстроился. Знаешь, почему? Я хотел спросить его (Брут — не Кассий, он не плюнул бы мне в лицо). Хотел спросить: зачем, ну зачем? Зачем убил Цезаря, зачем убил моего брата?
И хоть я знал все ответы, мне хотелось услышать их от него и увидеть, изменится ли Брут в лице.
Думаю, все бы с ним осталось по-прежнему. Этот человек знал, что делает.
Я смотрел на его тело и, опять же, не испытывал ни злости, ни радости. Вернее, радость была — радость победы. Но она имела мало отношения к смерти Брута.
Я не выдержал и спросил его, уже холодного и жесткого, как деревяшка.
— Брут, о Брут, зачем ты лишил меня брата? Зачем? Цезарь — вот чью кровь ты пролил за идею, которая у тебя была! И теперь он отмщен! Но мой брат не был виновен перед тобой ни в чем! Ты должен был дождаться меня и выразить всю свою ярость за мои бесчинства! Может, и битва окончилась бы по-другому!
Брут остался бессловесным, как и следовало ожидать.
Мне было тяжело смотреть на его благородное, но искаженное предсмертной мукой лицо. Ему ужасно не шла эта пошлая болезненность. Я стащил с себя дорогой пурпурный плащ (он стоил целое состояние, ты знаешь, что я люблю сильно, так это роскошный шмот) и набросил его на Брута.
— Приведите мне Гортала, — сказала я. — Пусть ведет меня на могилу брата. От Брута в этом смысле будет мало пользы.
Гортала, отдавшего непосредственный приказ о казни нашего с тобой брата, я велел не трогать ни при каких условиях, он должен был дожить до моей победы и оценить ее сполна.
Я вздохнул. Брут, прикрытый ярким плащом, выглядел важно, будто мертвый царь.
Вдруг я спросил у Эрота.
— Слушай, а это правда, что у стоиков есть эта тема про справедливого добродетельного правителя?
— Смотря, что ты имеешь в виду под "эта тема", господин?
— Что, в общем-то, единовластие стоики поддерживают.
— Да, господин.
— И Брут был стоиком, — сказал я. — Но тогда зачем? Зачем он убил Цезаря?
— Смею предположить, господин, что Цезарь не представлялся ему идеальным монархом.
Я цокнул языком.
— Но он был, — сказал я. — Он ведь был.
И все-таки никакой злости я не испытал. Сколько ярости рвалось из меня в день убийства, а теперь я ощутил даже легкую грусть. Такая хорошая победа, но жаль, что все закончилось.
Я осознал, что этот период моей жизни, который освещала месть за Цезаря, подошел к концу. И что делать дальше, я не слишком понимал. Как строить свою жизнь теперь, когда главные заговорщики разгромлены, а Цезарь — отомщен?
Ко мне привели Гортала. Я глянул на него.
— Эх ты, — сказал я. — Лошара.
Гортал весь дрожал, он был бледен, подбородок его трясся. Папаша его, известный оратор, мот и любитель покрасоваться, оставил сыну в наследство внешность импозантную и приятную, однако сейчас Гортал выглядел жалко.
— Пойдем, — сказал я. — Посмотрим, что ты сотворил.
Он прикрыл глаза, глянул на тело Брута, потом себе под ноги. Все-то он понимал, я уверен. А если не понимал, то понял, когда я сказал ему:
— Смешно, что я убил одного великого оратора, Цицерона, и убью сына другого великого оратора эпохи, сына твоего отца. Угадай, кто это?
Гортал ничего не ответил.
— Да, — сказал я. — Жаль, твой папаша не дожил. А то я бы взял его жизнь взамен твоей. Люблю такие симпатичные совпадения.
Это было неправдой и сказал я так со злости. В конце концов, не настолько уж сумасшедшим мудаком я был, чтобы казнить невиновного взамен виновного. И зачем я тогда выставлял себя перед Горталом таким злодеем?
Думаю, ответ у меня есть. Так я казался себе менее беззащитным. Он вел меня к могиле моего брата, и я боялся, что не смогу держать себя в руках.
Место было живописное, думаю, его выбирал Брут. Не знаю, почему. Наверное, мне симпатична сама мысль о том, что Брут запарился с похоронами моего брата — ох уж эта честь, ох уж эта совесть.
Гай лежал на холме под смоковницей. Я представил, как весной и летом будут на ней зеленые и фиолетовые плоды, как их сорвут пробегающие мимо дети, и, может, увидят надгробный камень брата.
Только имя: здесь лежит Гай Антоний.
И не верится даже, что Гай Антоний. Я сорвал краснющий трехпалый листик со смоковницы, покрутил его в руках. Я сказал Эроту:
— Вели здесь вырезать.
— Что, господин?
— Не могу знать, — сказал я. — Любимому брату, наверное, будет лучше всего.
Я, хороший, по моему мнению, оратор, вдруг не знал, что сказать.
— Да, — добавил я. — Любимому брату, сыну любящих родителей.
— Храброму воину?
Я пожал плечами.
— Он два раза попадал в плен, — сказал я. — Но можно написать нехраброму воину. Гай бы оценил шутку.
Гортал стоял рядом, вперившись взглядом в могильный камень. Он думал о своем. О своих детях, должно быть, о своей семье, может, пытался вспомнить что-нибудь приятное, чтобы успокоить свое бьющееся сердце.
Гаю, наверное, было так же страшно. А может и нет. Мало кто любил смерть так же, как Гай Антоний.
Я спросил:
— Он умер здесь?
— Нет, — ответил Гортал.
— Жаль, хорошее место.
Подул свежий, на редкость теплый для конца осени ветерок. Воздух был приятный, по-гречески сладкий. Ветерок прошуршал листьями смоковницы над нашими головами и смолк.
— Хорошо тебе здесь? — спросил я. Гортал пожал плечами, но спрашивал я не его. А, может, даже и не Гая. Кого же я тогда спрашивал?
Внизу холма раскинулась милая деревушка, разве не чудо? Где-то далеко я слышал журчание реки. На смоковнице сидела незнакомая мне птица. Чудесное мгновение, ощущение полного единения с природой и с этим непростым миром.
Мне стало до слез обидно: если уж Гаю назначено было умереть рано, то почему не в этом живописном месте?
Легче умирать, впитав взглядом некоторую красоту, во всяком случае, так мне кажется. Что ты думаешь об этом, милый друг? Заслуживал ли Гай лучшего?
Мне стало стыдно. Он был сложным человеком, и я был привязан к Гаю меньше, чем к тебе, мы меньше общались, я хуже понимал его. И вдруг — его нет, и ничего не изменишь, это расстояние между нами больше не сократишь.
Вот такая была жизнь, вот такая была семья.
Что сказал бы Гай? Думаю, он сказал бы не распускать сопли. Ты сам его знаешь. И он всегда считал меня излишне сентиментальным.
Я сказал:
— Гортал, подойди сюда.
Он, кажется, секунду раздумывал, имеет ли смысл выполнять какие-либо приказы. Но все-таки подошел. Я взял его за плечи.
— Нет. Вот сюда встань. Так удобнее. Нам обоим.
Гортал посмотрел на меня. Глаза ребенка. У людей, которые скоро умрут, глаза детей. Я это начал замечать с того момента, с того дня.
Я достал свой меч, глянул на отражение в лезвии — мы с Горталом были одинаково нечеткими.
Хотелось сказать: я казню тебя здесь, хотя ты и не предоставил моему брату милости умереть в хорошем месте.
Но я просто всадил меч Горталу в живот, крепко прижимая его к себе. Всадил далеко, так, что даже рукоять почти вошла в рану. Точно с таким же рвением, точно так же, продираясь сквозь сопротивление плоти, Гай убил когда-то мою собаку.
Теперь я понимал, почему ему это понравилось. От такой смерти есть ощущение хорошо сделанной работы. Гортал смотрел на меня, может, проклинал. Кровь пузырилась на его губах, а я все заталкивал меч, дальше и дальше, словно собирался вытащить его с другой стороны.
Вытянув меч, я оросил могилу Гая потоком крови. Все как он любил, кровожадный братик.
Я держал Гортала, пока живая плоть в моих руках не превратилась в мертвую.
Потом я бросил его на могилу, залитую кровью.
— Что делать с телом, господин? — спросил Эрот. Я наклонился, потрогал красную землю, надавил на нее рукой, и она легко поддалась.
— Не знаю, — сказал я. — Что-нибудь. Не могу думать. Распорядись вытащить урну. Гай будет спать дома.
Наверное, столько крови полезно для смоковницы. Это должно было напитать ее, чтобы она выросла еще крупнее и еще сильнее, и давала бы еще больше сладких плодов. И тогда дети будут пробегать здесь чаще ради этих плодов. И смотреть на камень, под которым уже нет нашего Гая.
Но главное, о, он любил такого рода зрелища и, наверное, был крайне доволен. Я хотел, чтобы это все случилось для него.
Когда мы вернулись в лагерь с телом Брута, я повелел привести мне Антилла.
Я взял его с собой, как он и просил, хотя ему было только четыре года, и хотя Фульвия была против.
— Маленький убийца должен привыкать, — сказал я. — Пусть увидит, как воюют мужчины.
Антилл обожал меня и готов был отправиться за папенькой хоть на край света. Впрочем, в основном, я оставлял Антилла на попечении солдатских шлюх, крайне заботливых и веселых девчонок, чье общество ему явно нравилось. Тоже хорошо. Растет мужчиной.
Шлюхи баловали его нещадно и дарили ему подарки, каждая думала о своих собственных детях, должно быть. Или о детях, которые могли бы у них быть.
Октавиан, кстати говоря, как-то сказал мне по этому поводу:
— Здесь не место для ребенка. Не стоит брать на войну детей.
— Правда? — спросил я.
Октавиан не показал этого, но я был уверен, что моя игла впилась куда надо. Во всяком случае, об Антилле он больше не упоминал.
Я был одержим идеей чему-нибудь его научить, но быстро увлекся и совсем забыл о том, что собирался преподать Антиллу какой-нибудь мудрый урок. А тут вот вспомнил.
Антилла мне привела вольноотпущенница Поликсена, веселая носатая брюнетка, с которой мы частенько проводили вместе время. Она прикипела к Антиллу всем сердцем. Я даже как-то спросил ее, почему, и она ответила, что когда-то потеряла малыша примерно этого возраста.
Я взял Антилла на руки и подошел с ним к телу Брута, прикрытому моим пурпурным плащом.
— Посмотри, Антилл, вот что случается с человеком, когда он умирает.
Я стянул с Брута плащ и продемонстрировал сыну мертвое окоченевшее тело.
— Он умер.
— Как дядя с головой?
— Как дядя без головы, — сказал я с улыбкой. — Это был Марк Юний Брут, достойный человек и потомок очень достойного человека. Он убил самого лучшего правителя за всю историю Рима.
— Почему? — спросил Антилл.
Я помедлил. На этот вопрос у меня не было окончательного ответа.
— Потому, что он считал: так правильно.
— А почему он так считал?
— В том-то и дело, малыш, мы никогда не узнаем, почему.
Антилл потянулся ручкой к своей золотой булле, обхватил ее. Он смотрел на Брута с любопытством и почти без страха.
— Мы не узнаем, почему, ведь этот человек теперь никогда не заговорит.
— Никогда-никогда? — спросил Антилл.
— Да. Он навеки уснул. Его больше нет. Мы никогда не сможем узнать, о чем он думал тогда, во всяком случае, от него самого. Исчезла жизнь. Ты должен помнить, что она — драгоценна. Даже когда ты сам будешь отнимать ее.
Тут я заплакал. Но не из-за Брута, а из-за брата. Антилл принялся вытирать мне слезы.
— Все хорошо, малыш, — сказал я.
— Папа, только не печалься, что дядя умер.
— Да, — сказал я. — Печалиться никогда не нужно. Наоборот, нужно всегда быть сильным и идти дальше, принимая мир таким, каков он есть. Так говорил мне мой отчим.
— Ты так расстроился из-за дяди, — сказал Антилл задумчиво. — А я думал, вы играете в разных командах.
— Да, — сказал я. — Мы играли в разных командах. А вечером мы с тобой сходим на могилу к дяде Гаю.
Я подозвал одного из своих вольноотпущенников и сказал:
— Ты позаботишься о погребении Брута. Слышишь, Антилл? Брут когда-то убил твоего дядю, но позволил ему лежать в красивом месте. Теперь мы должны сделать то же самое для Брута.
Я дал этому парню денег на благовония, на изготовление урны и на все сопутствующие расходы, однако сукин этот сын не только прогулял половину суммы, но и не сжег вместе с Брутом красный плащ, который я отдал в дар мертвому. Когда я узнал об этом, то, естественно, казнил мудачка сразу же.
Я тут пытался, видишь ли, привить своему сыну уважение к врагу.
Но тот злосчастный вольноотпущенник, пожалуй, испортил все даже меньше, чем Октавиан.
Знаешь, что случилось дальше? Представление века!
Из своего шатра выбрался, шатаясь, Октавиан. В военной форме, с мечом, бледный смертельно, с каким-то желтым, трупным оттенком, и с такими синяками под глазами, что казалось, будто его ударили по голове, и вся кровь стекла в мешки под глазами.
Он едва шел, его поддерживали Агриппа и второй дружочек, как бишь его там. Октавиан весь дрожал, и, когда он встал рядом, я ощутил жар, исходящий от него — жар настоящей лихорадки, без шуток.
Он приоткрыл рот, но из него вырвался только стон. Тогда Октавиан ударил себя по правой щеке.
— Антоний, — сказал он. — Почему ты не сообщил мне, что вы привезли Брута?
— Я думал, ты болен, — сказал я и, помолчав, добавил:
— И сейчас так думаю.
Октавиан прикрыл глаза. Мне показалось, он сейчас упадет.
А потом случилось то, чего я от этого сдержанного, добродушного лицедея никак не ожидал.
Он дал волю свой ярости, которая, надо признаться, вызвала у меня уважение, хотя результатом этой вспышки я доволен не был.
Октавиан медленно склонил голову набок, а потом стремительно, невероятно стремительно, как для его состояния, выхватил меч и отсек голову Бруту. Нет, голову он отсек не сразу.
Это тяжело, когда плоть уж схватилась смертным морозцем. Куда тяжелее, чем резать живое и гибкое. Можно было остановить его после первого удара, но Октавиан рубанул так яростно, что шея Брута уже не представляла собой ничего осмысленного. Я подумал, что хуже не будет, если он уж совсем башку отхреначит.
Тем более, я видал много отрезанных голов в своей жизни. А были и те головы, которых я не видал, но они впечатлили меня, к примеру, голова Куриона.
В любом случае, не самая страшная вещь — отрезанная голова. Антилл от удивления не издал ни звука. Октавиан продолжал ожесточенно рубить шею Брута и, наконец, справился. Отделив голову от тела, он согнулся пополам в приступе неведомой боли.
Октавиан с трудом выпрямился, а потом сказал:
— Голову я хочу отправить в Рим. Пусть ее бросят к ногам статуи Цезаря. Это будет правильнее всего. С телом делай, что пожелаешь.
— Справедливо, коллега-триумвир, — сказал я. — Но что мы отправим Лепиду?
Октавиан сказал:
— Не время для шуток.
Он едва не упал, но друзья поддержали его. Я посмотрел на Антилла. У него было удивленное, напуганное лицо. Скорее Антилла испугал, впрочем, Октавиан с его невероятной решительностью, нежели вид изуродованного тела.
Я увидел, что на щеку Антилла налип кусочек плоти. Я стряхнул эту плоть, плюнул на палец и принялся тереть Антиллу щеку.
— Радость моя, — сказал я. — Ну что такое? Ты везде изгваздаешься. Что за человечек?
Октавиан велел положить голову в ларец и принести в его шатер. Очень понятное мне чувство, хоть и не думаю, что Октавиан хоть раз достал ее.
Кстати, судьба есть судьба. Тот корабль, на котором перевозили в Рим голову Брута, утонул. Так и не суждено было убийце встретиться с убитым. Думаю, душа Брута просто не могла этого допустить, и для него было лучше сгинуть в пучине, чем оказаться у ног тирана.
Вот она какая, эта история.
А той ночью мне снился Цезарь, как я и хотел. Он не был настолько реален, как Публий в том моем сне, но все-таки лучше, чем ничего.
Помню, мы сидели у него дома, и мимо ходила Кальпурния. Почему-то она плакала. Цезарь не пил вина и ничего не ел, я же, как всегда, наедался до неприличия.
Я спросил его, облизываясь:
— Цезарь, мы закончили?
Цезарь смотрел на меня. Мимо нас тенью проскользнула Кальпурния, я услышал ее плач, но будто бы очень далеко.
Я спросил еще раз:
— Ну это все?
Цезарь улыбнулся. Очень по-своему, совершенно так, как я это помнил.
Он сказал:
— Нет.
Я спросил:
— Но почему, Цезарь? Почему это никак не закончится?
Он сказал:
— Это и есть жизнь, Антоний.
— Но разве нельзя, чтобы все любили меня?
— Нет, — сказал Цезарь. — Это статистически невозможно.
— Но почему плачет Кальпурния?
— Потому что она все знает.
Кто все знает, тот плачет громче и чаще всех.
Я посмотрел на свою тарелку, и она была пуста.
— Давным-давно, — сказал Цезарь. — Я очень любил все знать наперед. Теперь я понимаю, что это ошибка, думать, что ты можешь предсказать ход событий. Время хитрее нас. Единственный совет, который я мог бы дать тебе, будет таков: наслаждайся тем, что происходит с тобой сейчас.
— Это я умею.
— И не планируй ничего надолго. В этом была моя главная и единственная ошибка.
Я спросил:
— Ты ненавидишь меня?
— Я всегда гордился тобой, — ответил Цезарь. — Ты должен помогать Октавию и быть с ним рядом. Тогда отечество однажды отблагодарит тебя.
— Но я его ненавижу!
Цезарь помолчал. Он пододвинул мне свою тарелку, мол, ешь, Антоний.
— Ты ненавидишь не его, — сказал Цезарь. — Ты ненавидишь себя самого. За то, что я предпочел Гая Октавия Фурина Марку Антонию. Ты бы хотел ненавидеть меня, но ты не можешь. И все-таки, дай себе труд его понять.
— Труд, — фыркнул я. — Какой такой труд его понять?
Кальпурния все ходила мимо нас, закрыв лицо руками. Я вдруг подумал, нет, даже понял, что ее лицо изуродовано.
И подумал, что Кальпурния здесь — это Республика. Она плачет и прижимает руки к окровавленному лицу.
На том я и проснулся. Уже близок был рассвет, я это чувствовал. Мне захотелось пойти и проверить, как там Антилл с Поликсеной, все ли у него в порядке.
Мы так мало живем и так внезапно умираем. Надо бы ценить тех, кто у нас есть. А то обернешься, бац, и все умерли.
Тогда я пошел к Антиллу и зачем-то рассказал ему про его брата, рожденного и умершего спустя всего неделю жизни. Зачем? Ты знаешь, больных детей никто обычно не выхаживает, и нет особенного ужаса в том, что слабый ребенок умер, потому что такова судьба его, родиться и сразу же исчезнуть, такова жизнь.
И все-таки я зачем-то рассказал. Антилл слушал внимательно. Он спросил:
— Мой брат умер, как дядя Брут?
— Да, — сказал я. — Как дядя Брут, и как отцы Клодии, Клодия и Куриона, и как твоя дядя Гай, и как твой дедушка.
— И как Цезарь?
— И как Цезарь, — сказал я. — Все умирают одинаково.
Тогда Антилл спросил меня:
— А ты умрешь?
Рядом с ним храпели девчонки, уставшие за ночь работы, и я старался говорить тихо.
— Да, — сказал я. — Я умру. Но это будет очень нескоро. Ты вырастешь, станешь большим и сильным, и тогда я умру. А ты станешь похож на меня.
— А я умру?
— Да, — сказал я после еще одной небольшой паузы. — И ты тоже.
Антилл задумался. Особенного страха на его личике не отразилось. Он не до конца понимал, что такое смерть, и не видел в ней ничего такого уж чудовищного.
Скорее его волновало расставание со мной.
Я сказал:
— Но ты тогда будешь уже старый и дряхлый, и тебе все надоест.
Антилл нахмурился.
— А игрушки я смогу забрать с собой?
Я пожал плечами.
— Наверное, сможешь, — сказал я. — Но только не материальные, а как бы их копии. Ты же будешь некоей нематериальной сущностью, логично, что ты будешь играть с нематериальными игрушками.
— Да?
— Да. И вообще, я же говорю, ты умрешь старым и дряхлым. Тебе уже не понадобятся игрушки. Сможешь забрать с собой, э-э-э, не знаю, что любят старые люди?
— Кашу?
— Да, например, кашу. Нематериальную кашу. Вот.
Я погладил его по голове.
Такие мягкие волосы. А у мертвецов волосы жесткие.
Вот так.
Я сказал ему:
— И если кто-то умирает, то можешь плакать о нем, но никогда не разбивай свое сердце, малыш. Где-то там, где люди уже не расстаются, ты однажды увидишься со всеми. А так знай, что даже если кого-то нет рядом, его любовь есть, и она всегда сильна. Не смей недооценивать любовь тех, кто ушел. Она защищает и оберегает тебя даже нежнее и лучше богов.
— А если вы с мамой умрете?
— То мы на самом деле будем рядом, — сказал я. — Но ты не будешь нас видеть. А в остальном — всем будет хорошо.
Да, Луций, начал рассказывать о победе и понял вдруг, что мне в тот день было не только радостно, но и грустно. Навалилось столько всего: могила Гая, этот странный, безумный поступок Октавиана, мой маленький сын с ошметком плоти на щеке, я сам, вгоняющий меч все глубже в живот убийцы моего брата, и радость победы, и горечь оттого, что эта победа знаменует конец эпохи.
Вот все, что случилось при Филиппах, милый друг.
Спокойной ночи.
Твой брат Марк.
После написанного: кстати говоря, эта мысль о том, что ты где-то рядом часто помогала мне. Не только ты, а вообще. Все рядом.
И никуда не уйдут.