Марк Антоний, по привычке начинающий эти письма одним и тем же способом, брату своему, Луцию.
Здравствуй, брат!
Как и обещал, возвращаюсь к написанию письма, знаешь ли, нечасто случается так, чтобы я не потерял мысль, а тут всю дорогу у меня в голове крутится тот день, и он такой яркий, такой явный, такой очевидный. Память услужливо подкидывает детали, и я наслаждаюсь ими.
Но перед тем, как я начну, традиционно хотелось бы сказать тебе что-нибудь мрачное. Ты же не против? Твоя ситуация и так мрачнее некуда, хуже я не сделаю.
Немножко, только-то и всего. Тем более, что тут я буду писать о любви, любовь и смерть связаны друг с другом столь крепко, что их не расцепить.
Да, словом, две мысли, только и всего, я не очень плодотворен на философские измышления сегодня.
Во-первых, печаль самоубийства, помимо, собственно, печали самой смерти, заключается, как по мне, еще и в том, что тебе, самым досадным образом, приходится уничтожать нечто еще работающее. Особенно это грустно, если работает оно без перебоев.
Мне жаль мое бьющееся сердце — я не имею с ним проблем.
Жаль чистую кровь, которая течет по моим венам, она прекрасна, красна и здорова.
Жаль столь выносливый желудок, вот даже так.
Жаль легкие, которые впускают и выпускают из себя воздух беспрекословно, наполняя меня жизнью.
Я вообще очень телесен, и, когда я думаю о смерти, то думаю о прекращении всех этих процессов, о том, что мне придется своей рукой остановить столь прекрасный и совершенный организм.
Ну да, думаю я тогда, прекрасный и совершенный организм, ты мог бы прожить чудную жизнь в мире, где все, а не только ты, лишены разума.
И все-таки, все-таки, разве не страшно убивать себя? Разве не страшно прекратить течение жизни столь ровное и столь сильное? Все равно, что разбить мозаику или уничтожить фреску? Или сжечь поэму, не знаю.
Это все очень любил Клодий. Красавчик Клодий верил в разрушение, которое несет за собой созидание, в невозможность одного без другого. Он, думаю, был рад и умереть, зная, что смерть его тоже положит начало чему-то большему, чем он.
Я взял его смерть и сохранил ее, пронеся через годы, а потом разжал ладонь и выпустил. Его смерть превратилась в смерть Цезаря, а уже она открыла новую эпоху, в которой нет места Республике. Великое разрушение.
Но что-то придет вместо Республики, в это я верю тоже. Что-то, проросшее через Красавчика Клодия, как он и хотел.
Или я придаю это маленькой смерти большое значение? Мне хочется, чтобы и моя смерть несла в себе семя чего-то нового. Клодий, хоть и опосредованно, через меня и мое вдохновение, стал сменой эпох, а во что превращусь я?
Еще представлял свои похороны. Несмотря на то, что написал я в своем завещании, милый друг, я не могу представить их египетскими. Пусть я решил, где буду лежать, в чьей земле, и как туда лягу, но разве приладишь себе новую голову вот так быстро?
Все равно представляю я длинную траурную процессию, двигающуюся к Эсквилинским воротам. Представляю надгробное слово, что будет сказано на Форуме. Представляю людей в масках моих предков (сколь многие умершие до меня войдут в эту череду: и ты, Луций, и Гай, и дядька, и отец), представляю мима, который станет изображать меня, наверное, он будет пить и смеяться, и делать непристойные предложения женщинам, и, может, есть на ходу, как я тоже любил делать.
У египтян все слишком серьезно.
Но разве не хочу я попытаться лечь рядом с моей деткой, чтобы соединиться с ней в том мире, где смерти уже нет?
Да, у них все слишком серьезно, нет ни подобающей трагедии, ни подобающей комедии. Пустые лица, обращенные к солнцу. Я и хочу и не хочу этого.
Впрочем, зря я пытаюсь определиться с погребением, правда? Уже миллион раз я просил мою детку сделать так или этак, а когда мы с ней решали убить себя одновременно, чтобы в смерти стать связанными крепче, чем при жизни, тогда я доставал с этим кого угодно другого, в том числе и этих ее скользких придворных.
Думаю, они смеются надо мной.
В Египте смерть — дело серьезное, оно не допускает слабостей и колебаний. К смерти они готовятся всю жизнь, это для них самое главное путешествие.
А для меня самое главное путешествие, быть может, это путешествие вверх по Кидну, что в Тарсе. Или ты думаешь, я слишком много уделяю внимания смерти и любви? А что есть, кроме них?
Вино, разве что. Но и с ним мои отношения вполне сложились.
Иногда я думаю, чего все-таки было больше, смерти или любви? Кажется, будто я убил больше людей, чем оттрахал (впрочем, ненамного), и оттого смерть победила. Но потом я смотрю на мою детку, или чувствую ее запах, или вижу ее образ, если она вдруг не рядом. Тогда я думаю: больше было любви.
Больше всего на свете все равно любви, раз уж смерть еще не победила.
Ну ладно, теперь мы уже совсем близко подошли к тому, о чем я хотел бы написать. Наверное, все это тебе уже действительно интересно. Вот мы подошли к части моей жизни, о которой ты не знаешь почти ничего. Могу лишь предупредить тебя, что вряд ли поведу себя как-то по-новому. Я есть я. Но, в данном случае, это неплохо.
Что ж, о моем ожидании встречи с царицей Египта я скажу немногое. Моя злость на нее прошла, сменившись чудесным, детским ожиданием.
И дело вовсе не в том, что я хотел ее, хотя, конечно, рассматривал возможность провести с ней ночку, а то и две. Она, как я уже упоминал, была не в моем вкусе.
Дело вдруг приняло другой оборот, когда я подумал о том, что моя детка принадлежала когда-то Цезарю и, должно быть, она так же скорбит о нем, как и я. Мы могли бы поговорить о Цезаре, вспомнить что-то и ощутить радость и печаль. Радость от того, что он был, печаль от того, что его нет.
Теперь это кажется смешным, то, что я думал о ней столь невинно. Ну да, ну да, посидим, вспомним Цезаря, как же. Ну, даже если и проведем ночь вместе, так чем она привлекательнее цариц, внутри которых я уже побывал? По большому-то счету ничем, правда?
В любом случае, никаких особенных соображений, кроме финансовых и ностальгических, у меня по ее поводу не имелось.
В ночь перед тем, как я прибыл в Тарс, Эрот сказал мне:
— Будь осторожен, мой господин. О царице Клеопатре ходят слухи, как о великой соблазнительнице.
— А, — я отмахнулся от него. — Посмотри на меня. Много ли нужно, чтобы меня соблазнить?
— Нет, — сказал Эрот. — Полагаю, что немного, господин. В том-то ведь и дело.
— Деллий говорит, что она не очень-то и красива.
Деллий, мой гонец, он и привез мне весточку от царицы Египта, сопроводив ее словами, что на его взгляд она — ничего такого уж особенного.
— Впрочем, и это не очень важно, покуда она царица.
— Прекрасный образец пренебрежения, господин. Хотел бы я, чтобы ты продолжал в том же духе.
Я пожал плечами.
— Говорят, с ней можно иметь дело.
— Цезарь имел с ней дело.
Я захохотал, хлопнул Эрота по плечу.
— Обожаю тебя за это! Ну ладно, все, мне надоело, вели уже принести мне выпить, ладушки?
Поликсена тоже испытывала некоторое беспокойство.
— Эта женщина, — сказала она, когда мы с ней отдышались после любви. — Которая снится тебе.
— А?
Поликсена приложила руку ко лбу, стерла пот.
— О боги, — сказала она. — Ты меня утомил.
— Это потому, что ты стала неспортивная. У шлюшки вроде тебя должно быть много мужиков, а у тебя один я, и ты обленилась.
Поликсена не обратила на меня никакого внимания. Она прижала палец к губам, прищурилась, словно вела диалог с самой собой, а потом сказала:
— Не думаешь ли ты, что это царица Египта?
— Клеопатра? Да нет, я ее видел, я бы узнал.
— А если она приворожила тебя?
— Приворожила?
— Ходят слухи, что Клеопатра — ведьма. А даже если и не так, царице легко найти ведьму, которая исполнит любое ее желание.
Я захохотал, мне вдруг стало невероятно смешно.
— Ну ты даешь, Поликсена! Ведьма, скажешь тоже!
Но так смешно мне стало в том числе и потому, что я ощутил нервозность. Ведьма. А вдруг она и вправду — ведьма? И она проклянет меня. Страх перед дурным глазом, перед злыми чарами у нас, римлян, в крови.
Нет ничего ужаснее, чем разрушенная колдовством жизнь. Все в ней обернется против тебя.
Я сказал:
— Ты думаешь, она может проклясть меня, да?
— Зачем ей проклинать тебя, Антоний? — Поликсена засмеялась. — Она приворожит тебя. Ты нужен этой женщине. После смерти Цезаря, она оказалась в незавидном положении.
— Ага, поэтому и башляла Бруту с Кассием, что ли?
— Наверняка она думала, что Брут и Кассий победят. Просто хотела себя обезопасить.
— А ты у нас теперь ее адвокат?
— Я просто ее понимаю.
— Ты, вольноотпущенница, понимаешь царицу Египта?
Поликсена вздохнула.
— Знал бы ты, сколько такие, как я, на самом деле понимают. Теперь я не хочу тебя предостерегать, Антоний, ты дурной.
Я положил голову ей на грудь.
— Прости меня, бедняжка, просто я так ждал этого, а ты все портишь.
— Я только говорю тебе: будь осторожен и не поддавайся ее чарам. Для Клеопатры жизненно важно соблазнить тебя, Антоний. Она сделает все, чтобы ты оказался в ее власти.
А сейчас тебе будет очень смешно. Я никогда не был в ее власти. О, сколько говорят о том, что Клеопатра одурманила меня, и я делаю все, согласно ее указаниям.
Это глупости. Моя детка мало что понимает в военном деле, впрочем, политик она тоже не самый хороший. Она всему научилась от Цезаря, безусловно, лучшего в своем деле. Но были вместе они столь мало, что царица Египта не могла постичь его мудрость полностью. Кроме того, она излишне оторвана от реальности, не так, как Береника, конечно, но все-таки. Клеопатра любит свой великий Египет, который может существовать лишь в книжках. Она не понимает вещей очевидных, всем известных. В определенном смысле, эта умнейшая женщина даже глупее меня. Она не сумела правильно оценить Рим, и до сих пор не умеет вовремя закрыть рот. О, царица Египта полна недостатков. Сказочно, чудовищно умна — это про нее, но лишь в определенных аспектах. Она очень образованна, очень усидчива, очень хитра, но не слишком практична.
Мы с ней вместе, дополняя достоинства друг друга, но и усиливая недостатки, окунулись в некоторый воображаемый мир. Ты думаешь, она, глупышка, так мечтала посадить своего сына от Цезаря на трон? А я, глупец, слепо следовал за этим ее желанием?
Да нет. Мы обсуждали с ней все, и это я говорил, что никакого выхода из этой ситуации нет. Другого выхода, выхода, который бы устроил ее.
— Он — сын Цезаря, — говорил я. — И Октавиан, наследник Цезаря, будет вынужден его убить. Вот и все.
Так что, объявляя Цезариона своим наследником в завещании, мы лишь подчинялись правилам игры, стараясь получить хотя бы горячую поддержку египетского народа. Цезарион никогда не имел возможности избежать тяжкой ноши своего наследства.
Притязания египетского юноши на власть в Риме бессмысленны и бесцельны, будь он хоть сыном самого Ромула. Рим есть Рим, и он всегда будет смотреть на иные царства-государства свысока. В том его суть.
Однако эти притязания могли всколыхнуть столь нужный нам Восток, они могли быть восприняты с энтузиазмом, потому что разве не прекрасная это мечта всех обиженных и оскорбленных — человек Востока, управляющий Западом?
В любом случае, все это должно было помочь Цезариону в его гражданской войне, в том случае, если моя так никогда и не начнется. Только-то и всего. Вот и весь секрет завещания — ход от безысходности.
И так во всем. Не было моих желаний и желаний царицы Египта, была лишь ситуация, в которую мы попали и из которой пытались выбраться. В чем-то опытнее была она, в чем-то опытнее был я. И в чем-то я уступал, а в чем-то моя детка вынуждена была подчиняться мне.
Так что вот так. Мы с царицей Египта оба оказались недостаточно умны для того, чтобы переиграть Октавиана, правда такова. Во всяком случае, не думай вслед за всеми, что я следовал ее указаниям, и так разрушил свою жизнь. Уж чем я могу гордиться самостоятельно, так это разрушением моей жизни. Никакой помощи в этом простом и приятном деле, как ты знаешь, мне никогда не требовалось.
Все, я закончил с самооправданиями, но еще не начал с Тарсом.
Тарс, древний и прекрасный город, по которому расхаживали когда-то цари давным-давно рухнувших государств. Как затейлива эта древность, как проникает она в разум и в сердце, и подчиняет их себе. Идешь и думаешь, а как же ассирийские цари? Что они думали, глядя на это небо, глядя на эти камни? И течет ли в местных эта древняя, давно забытая кровь.
О, мне чудились все в чертах тех людей призраки царей древности. Хотя, справедливости ради, в основном, Тарс населяли вполне банальные, известные всем греки, которые понастроили своих школ, театров и качалочек.
В любом случае, царицу Египта я не ждал еще как минимум два-три дня, а в Тарсе у меня были свои дела. Перво-наперво я выступал перед гражданами, причем, по-моему, вполне прилично. Именно поэтому то, что случилось далее, вначале показалось мне необъяснимым.
Я говорил всякое, в основном, о единстве всех народов в покровительственных объятиях Рима.
— Есть два главных светила, — говорил я, — Солнце и Луна, есть три правителя Рима и есть четыре времени года. И то, и другое и третье обещает вам стабильность и процветание. Я уполномочен принести вам весть о мире и покое, которые, безусловно, распространятся и на ваш чудный древний город, которому Рим желает лишь процветания, поскольку процветание Тарса означает и процветание науки и искусства. Сложно найти город, столь изобилующий великими людьми и великими достижениями, и я рад выступать здесь, перед вами, и рад занимать это место, безусловно, принадлежавшее куда лучшим ораторам, чем я.
Тут народ стал потихоньку рассеиваться. Сначала я этого просто не заметил и продолжал вещать, как ни в чем не бывало. Когда я снова оглядел площадь, народу на ней изрядно поубавилось.
— Что это с ними? — шепнул я Эроту. Он сказал:
— Постараюсь выяснить, господин.
Я снова вернулся к своей речи, тут-то я и ввернул про покровительственные объятия Рима, а когда вывернул к чему-то более традиционному, народу вокруг уже совсем не было.
— Что? — крикнул я. — Не очень вам объятия Рима? Удушающие скорее, да?
Вокруг меня осталась лишь моя традиционная свита, состоящая из чиновников и охранников. Судя по их лицам, они также решительно ничего не понимали.
— Ладно, — сказал я. — Ясно. Не очень ясно, но ясно.
Тут снова появился Эрот.
— Господин! — крикнул он. — Народ говорит, что Афродита шествует к Дионису на благо Азии!
— Чего? — спросил я. — Чего за бред, Дионис вот, тут стоит!
— Да, господин, а Афродита шествует. Хотя я бы сказал, что плывет.
Я покачал головой, от жары у меня вспухли мозги.
— Ничего не понимаю!
— Царица Египта, господин, устроила целое представление из своего появления. Она плывет вверх по Кидну на прекрасной ладье, народ собрался у берега и наблюдает. Говорят, она столь удивительна и прекрасна, что не стоит и сомневаться в том, что она богиня.
Лично я терпеть не мог, когда кто-нибудь отнимает у меня внимание. Тут я заревновал еще и потому, что я вошел в Эфес, как бог, а тут какая-то шмара вдруг вплывает в Тарс, как богиня — что за дичь? Это моя идея, а она ее сплагиатила! И я, как назло, был без своих божественных атрибутов. Да даже не пьяный!
— Так, — сказал я. — Вот сука! Ладно, сейчас я ей задам. И по поводу Брута и Кассия и по поводу всей это показухи!
Еще мы не подошли к берегу, и даже не увидели его, как вокруг меня поплыли чудные запахи благовоний. То ли из-за диковинных ингредиентов, то ли из-за диковинного их сочетания запахи эти я не узнавал. Нигде еще не испытывал я подобной сладости и подобного блаженства, лишь вдыхая воздух.
Казалось, сладость проникает в горло и двигается дальше, в желудок, словно бы я вкушал этот невероятный запах. Рот наполнился слюной, сердце забилось чаще. Как это возможно? Словно и правда напоено все дыханием Венеры.
— И какая нахер Афродита, — бормотал я, однако все усиливавшийся запах благовоний постепенно умиротворял меня.
Вскоре добавились звуки свирелей, флейт и кифар, столь же сладостные, сколь и ароматы благовоний, и столь же гармонично вплетающиеся друг в друга. Я почувствовал себя одурманенным, загипнотизированным, будь я быком, идущим на заклание, и то чувствовал бы себя упоенным столь высокими чувствами, что не увидел бы зла и в молоте, занесенном над головой.
О, сколь чудным показалось мне синее небо, и гладкие воды реки, и даже толпы народа, отиравшиеся у берегов Кидна с обеих сторон. Не сразу я увидел очередную усладу, на этот раз для глаз. Но, наконец, взор мой нашел ладью царицы Египта, украшенную столь богато, что мне в это даже не верилось. О, Египет, страна, вкушающая золото на завтрак и серебро на ужин. Я помнил богатство Египта, помнил роскошное убранство дворца Птолемеев, но разве мог я вообразить что-то подобное представшему передо мной зрелищу?
Разумеется, не мог.
По Кидну двигалась ладья, в чьи пурпурные паруса дул послушный ветер, и на чьи посеребренные весла покорно ложилось солнце, вдруг неожиданно ласковое для здешних мест.
Корма была позолоченной и, казалось, сама она создана из света, так беззаветно он нырял в золото и возвращался оттуда сильнее прежнего.
Я сглотнул. Мой въезд в Эфес? Что? Какая глупость.
Я забыл о нем тут же. Казалось, даже погода покорилась царице Египта. Приятный ветер рассеял жару и превратил ее в дурной сон. Послушный, он разносил благовонные дымы от многих и многих курительниц, с которыми ловко управлялись рабы, раскручивая их так и этак.
Удивительно, правда? Сколь прекрасно и сколь ужасно я почувствовал себя.
Я увидел лишь ее тень, неясный силуэт, над которым такие же неясные силуэты разгоняли воздух опахалами, хоть погода к этому уже и не располагала. С радостью и восторгом мальчишки, я кинулся к причалу. Сам понимаешь, как все это было дивно, и сколь сильно впечатлило меня.
А когда я взошел на ладью, то еще больше того, что царица Египта вокруг себя соорудила, меня впечатлила она сама.
О боги небесные, и боги подземные, и боги всего на свете — никогда я не видел женщины, столь роскошно одетой. Под сенью из нежнейшей, расшитой золотом ткани, она лежала в одеянии, украшенном серебряными и золотыми нитями. Ткань одеяния была безупречно белой, словно снег в Альпах, которого царица Египта никак и никогда не могла видеть, и не могла вдохновиться им. Однако расшита она была таким количеством драгоценных нитей, что свет, падая на мою детку, возводил вокруг нее совершенно неземное сияние.
На голове ее сверкал пурпуром и золотом головной убор, в котором греки часто изображают богиню любви, широкий, высокий, не похожий на корону, но выглядевший еще внушительней и ярче.
Люди кричали, приветствовали ее, скандировали:
— Афродита! Дионис!
Я облизнулся. О, я представил, что, если мы соединимся с ней здесь и сейчас, на глазах у всех, народ будет приветствовать это, словно таинство.
Столь красива она была в сиянии, окружавшем ее, столь совершенна и удивительна, что я почувствовал боль: в глазах, в сердце, в горле. Будто бы смотреть, только смотреть на нее было уже непереносимо для человека, для его слабой природы. Я сделал пару шагов к ней и остановился, стараясь справиться с нахлынувшим возбуждением. Я хотел взять ее прямо там, у всех на глазах. Царица Египта улыбнулась мне.
— Здравствуй, Антоний, — сказала она. — Как я мечтала увидеть тебя.
— Здравствуй, Клеопатра, — ответил я, облизнувшись снова и пытаясь справиться с очередной волной возбуждения. Царица Египта оглядела меня с ног до головы, взгляд ее остановился у моего живота, потом скользнул и ниже, она чуть прищурилась и улыбнулась шире.
— Надеюсь, тебе понравилось мое прибытие, — сказала мне царица Египта. — Я старалась впечатлить тебя, но боялась переборщить.
Я прокашлялся и сказал:
— Венера во плоти. Если ты не богиня, то и сама она не справилась бы лучше.
Моя детка чуть вскинула брови, а потом сказала:
— Но я богиня.
— Но ты богиня, — повторил я.
— А ты бог, Антоний.
— И об этом я тоже стараюсь не забывать.
Вокруг нее был такой же маскарад, как и вокруг меня на въезде в Эфес, только вместо сатиров и вакханок — купидоны и нереиды.
— Об этом сложно забыть, глядя на тебя, — сказала она. Я подошел еще ближе и вдруг вспомнил, что моя детка некрасива. Я ведь уже видел ее в Риме, и тогда она показалась мне едва ли не дурнушкой. Некрасива, да. Не так, как красивы женщины в очевидном смысле, во всяком случае.
Она маленькая, однако изгибы ее для египетской женщины даже слишком женственны, у моей детки длинный, крупный нос, ее губы тонки, а черты в целом, абрис лица, скулы, все острое, чуточку болезненное. И кожа, что кажется мне золотистой, может быть названа и желтоватой. О, она пошла в своего отца, Птолемея. Но в то же время есть в ней и нечто потрясающее. Гибкая, быстрая, ворочавшаяся на своем ложе, не то от скуки, не то от желания, она напоминала зверушку в течке.
Как бывало со мной и ранее, ее недостатки и достоинства взбудоражили меня одинаково. Она удивила и поразила меня, способностью так легко влезть в шкуру богини любви, и в то же время этой своей странностью, неженственностью и женственностью одновременно. Грубоватые черты, но огромные, нежные, пленительные темные глаза, обрамленные густыми ресницами. Глаза, от которых в любую секунду ожидаешь слез.
Желтоватое, быстрое, костистое тело, лапки зверька с длинными, когтистыми пальцами, но вдруг прекрасные женственные бедра и полная грудь. Сквозь тонкую ткань я мог рассмотреть ее соски, темные, выступающие.
— Твой гонец, — сказала мне царица Египта чудесным, хрипловатым голосом, чувственным голосом женщины, которую ты уже оттрахал только что. — Сказал, что из всех военачальников, ты самый любезный и снисходительный.
— О, — сказал я. — Это же мой гонец, разумеется, он будет хвалить меня.
— Значит, это не так? — спросила она.
— Для тебя — так, — ответил я.
— Значит, мне повезло.
— Странное дело, — сказал я. — Мы виделись, но я будто бы не знаю тебя.
— Считай, что мы познакомились заново, — ответила мне царица Египта. — Теперь я вижу тебя иным, и ты, надеюсь, посмотришь на меня иную.
Я вспомнил ее. Рассмотрев ее лицо поближе, я вполне понимал, почему в прошлый раз она казалась мне некрасивой. Но это сияние. Она сверкала и звала меня, и я не мог думать ни о чем, кроме того, что там, под легкой тканью ее платья, и как влажна она должно быть, раз так извивается на своем прекрасном ложе.
Я немедленно пригласил ее отобедать со мной. Она вздохнула, вдруг прекратив всякое движение и замерев, будто статуя, воззрилась на меня.
Некоторое время царица Египта молчала.
— О, Дионис, может быть ты позволишь мне дерзость пригласить тебя к себе? Завтра. Мне нужно подготовиться, чтобы принять такого гостя, как ты.
— Да, — сказал я. — А то. В смысле, я согласен.
Принять такого гостя, надо же. Представляешь себе, каким тоном она это сказала? О, и представить себе не можешь. И все это царица Египта сопроводила чуть заметным движением бедер.
— Разумеется, я с радостью к тебе приду, я имел в виду.
О, Антоний, великолепный Марк Антоний, будь мне другом, не становись таким идиотом.
Я сказал:
— Мне будет столь приятно посетить тебя, но потом я не смогу пригласить тебя в ответ. Все мое будет казаться мне безвкусным.
— А ты уверен, что у меня есть вкус? — спросила она. — Но мне приятно, что ты думаешь именно так. Я постараюсь поразить тебя.
— Тебе это уже удалось.
— Я бы обменялась с тобой еще много какими теплыми и ласковыми словами, Дионис, но хочу продолжить мой путь. Я еще многое должна подготовить.
Она меня прогоняла. Представь себе, прогоняла! Вежливо, но непреклонно. Сойдя на берег, я почувствовал себя полностью опустошенным, меня била дрожь.
Как я уже говорил тебе, в основном, я чувствую себя больным по причине некоторых душевных недугов. Даже не уверен, болел ли я хоть раз по-настоящему, без сопутствующей печали.
И тут я почувствовал огонь приближавшейся лихорадки. Остаться без десерта, во всяком случае пока, было равносильно смерти.
К ночи я почувствовал себя еще хуже и рано лег спать, позвав Поликсену в постель. Когда она легла со мной, я просто обнял ее и прижал к себе, а потом, поцеловав в затылок, закрыл глаза.
Некоторое время мы так и лежали.
— Так? — спросила она. — И?
— Что и? — спросил я.
— Обычно, сколько бы ты ни трахался днем, ночью ты всегда на меня залезаешь.
— Тебе повезло, у тебя выходной.
Поликсена развернулась ко мне, в темноте блестели ее зубы и белки ее глаз.
— Так. И что, она уже окрутила тебя?
— А ты ревнуешь?
— Нет, — сказала Поликсена спокойно. — Я беспокоюсь за тебя. Ты ужасен, но…
— Прекрасен?
— Но чуть менее ужасен, когда узнаешь тебя поближе.
— Я думал, обычно бывает наоборот. Знаешь, люди думают, что я такой веселый, дружелюбный и открытый, а потом узнают меня поближе и оказывается, что я…
— Антоний, ты должен быть осторожнее, я умоляю тебя. Не дай ей окрутить тебя. Используй ее и забудь!
— Да подумаешь, ну будет у меня с ней легонький такой романчик.
— Ты попадешь под влияние этой ведьмы. Она приворожила тебя, я уверена. Ты даже болеешь.
Поликсена прикоснулась губами к моему лбу.
— У тебя жар.
— А, — сказал я. — Ну да. Спокойной ночи. Завтра будет завтра, тогда и подумаем над ним. Я спать хочу. А ты лучше бы занялась своим, а не моим будущим. Хорошо же, правда?
Притянув Поликсену поближе к себе и бормоча что-то подобное, я ощутил биение ее сердца.
Она еще говорила что-то, но я уже провалился в сон, где всюду искал женщину, столь желанную и столь же недосягаемую.
Утром я, хоть и не был мертвецки пьян, проснулся не рано. Сон никак не выпускал меня из своих цепких объятий, просыпаясь, я чувствовал себя больным и засыпал снова. Наконец, мне удалось пересилить этого великолепного и крайне ленивого Марка Антония. Я встал с кровати, но о делах сначала не шло и речи. Впрочем, я не хотел ни пить, ни есть. По-моему, я все-таки осилил одну важную встречу, а, может, даже и две.
Помню только, что Эрот и Поликсена все переглядывались взволнованно и недовольно, чем сильно меня раздражали.
— Господин, — сказал Эрот, наконец. — Может быть, тебе не стоит идти сегодня на прием к царице Египта? Прошу простить мне мою вольность, но мне кажется, что ты нездоров.
— Да нет, — ответил я. — Я себя знаю, и ты меня знаешь. Это пройдет, как только я окажусь там, с ней.
— У тебя жар.
— Это любовный жар, — сказал я.
— Он не менее опасный, — сказала Поликсена.
— Кроме того, никто не может гарантировать, что это не начинается лихорадка, — сказал Эрот.
— Цыц! Если вам необходимо кого-нибудь понянчить, займитесь Антиллом. Я — ваш господин, а вы мои слуги, не забывайте, кто кого слушается.
Поликсена и Эрот снова переглянулись, но я махнул им рукой, мол, уберитесь отсюда.
Оставшись один, однако, я испытал приступ болезненной грусти.
Быть может, подумал я, всего лишь перегрелся.
Однако, думаю, даже будь я при смерти, у меня нашлись бы силы посетить царицу Египта.
Тот вечер я помню слабо, я был страшно болен, и мои надежды выздороветь, увидев ее, не оправдались. Полагаю, из-за того, что она меня избегала, лишь мелькнув в толпе, вдруг исчезала.
Помню огни, целое море огней. Царица Египта назначила прием на чрезвычайное позднее время. Сначала я не понимал, почему, но, когда явился, все сразу встало на места.
Моя детка устроила столь впечатляющее огненное представление, что превзойти его у меня не было никаких шансов. Да что уж там превзойти, даже повторить.
Огни плясали всюду, они взбирались столь высоко, что в это не верилось, и падали столь низко, что я не понимал, как не горит здесь уже все проклятым алым пламенем. Огни были не только золотые, но и самых разных цветов — зеленые, синие, ярко-красные, да какие угодно. Словно драгоценные камни в убранстве мира.
Я терялся среди этих огней. Конечно, я видел, что ими заправляют ловкие танцоры, швыряющие и ловящие на лету сосуды с огнями, но танцоры растворялись тут же, как я отходил от них, их поглощала темнота, а огни оставались.
В температурном бреду я бродил среди незнакомых мне людей, среди моря огней, среди запахов благовоний и мурлыканья флейт, не в силах ее найти. Будто во сне.
Мы едва ли поговорили. Я нашел ее уже в конце вечера, по-настоящему нашел, схватил за тонкое, костистое запястье, притянул к себе, едва понимая, что творю. Но ее охрана, что странно, не среагировала никак. Должно быть, была предупреждена заранее.
Моя детка поддалась мне, но тут же легко вывернулась. Она взяла у рабыни блистер с таблетками, вытащила одну и сунула ее под язык. Да, моя детка не отличалась особенным здоровьем. Это простое действие вдруг сделало ее реальнее. Блистер серебряно переливался в ее руках.
— О, — сказала она. — Ты выглядишь нездоровым. Прости, должно быть, жар огней распалил тебя окончательно.
— Распалил, — сказал я хрипло и вдруг, помимо своей воли, выпалил. — Ты снилась мне много дней! Ты та женщина, чьего лица я не мог рассмотреть во сне, но которую я искал и не находил.
Она кинула на меня короткий взгляд из-под ресниц, не стыдливый, нет, заинтересованный и смешливый.
— О, — сказала она. — Теперь это точно так.
— Ты приворожила меня?
— Глупости, — ответила мне царица Египта. — Разумеется, нет. Я лишь предполагаю, что, если ты сравнил меня с ней, то вскоре во сне ты увидишь мое лицо. Так всегда бывает. Сон — отпечаток реальности. В наши сны проникают дневные впечатления, так что будет весьма неудивительно, если та женщина вдруг обернется мной.
Книжная сухость, с которой она говорила, поразила меня. Я открыл было рот, чтобы что-то сказать, но моя детка вновь улыбнулась мне и совсем другим тоном добавила.
— И я этому рада. В самом деле. Но, прошу меня простить, мы встретились слишком поздно. Все уже заканчивается, и мы толком не успеем поговорить.
Голос ее журчал ручейком, а на какой нежной, пусть и чуточку странноватой, латыни говорила она. Сразу было видно — язык ей неродной, но выучен он очень старательно. Моя детка не допускала ошибок, потому что продумывала каждое свое слово.
Мы расстались. Слишком быстро, чтобы я испытал хоть какое-то облегчение.
Напоследок я спросил:
— Но завтра ты будешь у меня?
— Завтра я буду у тебя, — пообещала она.
А знаешь, как теперь, сняв все маски, моя детка описывает ту ситуацию? Она забирается мне на руки и шепчет:
— Антоний любит блестяшки!
Это слово ей очень нравится.
— Обожает блестяшки! Я сманила его, сманила такого великого, такого сильного, использовав только блестяшки и ничего больше! И он попал ко мне!
В ту ночь я ушел от нее больным, но спать уже не мог. С самого рассвета я занялся приготовлениями. Но как бы я ни старался, мне было не превзойти ее в роскоши, не повторить огней, которые она зажгла.
Я был слишком груб и распутен, чтобы создать нечто столь прекрасное и не превратить это в бордель.
Я так и сказал ей:
— О, Венера, хотел бы я впечатлить тебя хоть чем-нибудь, кроме отсутствия собственного вкуса. Но, если уж ничто другое мне не удастся после твоего вчерашнего приема, я впечатлю тебя такой степенью безвкусицы, что она станет искусством.
Царица Египта засмеялась.
— Что ж, теперь ты защищен ото всех моих нападок.
— Разве что, ты можешь сказать, что все здесь недостаточно безвкусно.
— О нет, Антоний, все крайне безвкусно.
— Благодарю тебя, в избранной стезе я превзошел сам себя, мне и самому кажется именно так.
И вот мы уже возлежим рядом на ложе, словно она шлюха, которую я привел к себе в дом, но моя рука почти касается ее руки, и это самое главное.
— У нас женщины не возлежат с мужчинами, — сказал я. — Столь знатные, как ты, во всяком случае.
— Но ты не в Риме, — сказала она. — И я не римлянка.
О, она не могла быть римлянкой — она так вкусно и незнакомо пахла.
Думаешь, мы болтали с ней о трагедиях Софокла, или об особенностях архивов Александрийской библиотеки, или о сущности философии Парменида.
Моя детка страшно любит Парменида, и придет время, когда она восторженно, как ни о чем другом, будет рассказывать мне о Бытии, которое должно быть, потому что не может не быть, и пребудет вечно.
— Нераздельное, неразрывное, — скажет она, словно героиня трагедии. — Бытие никогда не исчезнет и не прекратится!
И станет смотреть на меня прекрасными черными глазами в обрамлении длинных черных ресниц, смотреть требовательно, чтобы я полюбил эти слова так же сильно, как полюбила их она. Это будет. Бытие, небытие и все такое.
А я ничего не пойму, или пойму что-то, но не до конца. Это случится потом, когда я полюблю ее со всеми ее глупостями, а она полюбит меня со всеми моими.
А тогда царица Египта стремилась мне понравиться, и ото всей этой скуки, которую, помню, она все время обсуждала с Цезарем, ей пришлось отказаться.
Мы с моей деткой обсуждали то, что люблю обсуждать я. Меня.
Помню, совершенно опьянев от близости и вина, говорил я ей совершенно непотребные вещи, но не в том смысле, в котором ты думаешь.
Я говорил:
— Кто я такой? То я друг Клодия, то сподвижник Цезаря, то один из триумвиров, но кто я сам? Кто я без людей? Я не могу быть без других, меня без них просто не существует! С тобой такое случается, милая Клеопатра?
— Нет, — сказала она. — Со мной такого никогда не случалось. Останься я одна на всей земле, я бы нашла утешение в себе самой. Что касается тебя, то безо всех других ты остаешься Марком Антонием, а это уже много.
— Мы так непохожи, — сказал я.
— Непохожие люди друг другу куда нужнее, чем похожие, — сказала мне моя детка. — Ты не находишь?
Я потянулся поцеловать ее, но она по-девчоночьи легко откатилась от меня и засмеялась.
— Неа, — сказала она. — Так не будет.
— А как будет? — спросил я хрипло. — Это ведь не секрет, что я хочу тебя получить. А чего хочешь ты?
И тогда она как бы в шутку сказала:
— Если римлянин и возьмет меня снова, то только в моей родной Александрии. Распутство в собственной стране простится мне быстрее. Кроме того, представь, что ждет тебя в Александрии. Ты, должно быть, уже забыл ее. А она стала еще прекраснее.
— И что же меня ждет?
Зная ее теперь, и зная хорошо, я думаю, что ей хотелось засмеяться надо мной и сказать:
— Блестяшки.
Но она протянула руку к моим рогам, которыми я снова украсил себя, и принялась их гладить.
— Любовь, — сказала она. — Величайшая любовь, Антоний.
Но если рассказывать дальше, то выйдет, что я опять во всем виноват. И это будет правда. Но правду лучше есть по кусочкам, да? Кусочек сладкий, кусочек горький.
В любом случае, пойду напомню моей детке о блестяшках. Уверен, она опять будет смеяться. Она всегда над этим смеется, ее просто не остановить.
Смешно ли мне? Мне тоже очень смешно. Грустно только, когда я вспоминаю о том, какая была цена у величайшей любви великолепного Марка Антония. И я не о моей жизни и даже не о жизни моей детки, а о том, что хуже смерти, и только смертью однажды излечится.
Ну да ладно, пресеку нытье в зародыше.
Твой брат, Марк Антоний.
После написанного: если Бытие есть, то разве Небытия так уж и нет? Я думаю, дыра в моем сердце это самое Небытие, но моя детка, пожалуй, убьет меня сама за такую глупость по поводу Парменида.
Что, впрочем, решит многие наши проблемы.