Послание двадцать шестое: Золоторогий бык

Марк Антоний брату своему, Луцию.

Здравствуй, брат! Видишь, сегодня даже не стал ничего выдумывать, просто не получилось. Пишу и чувствую, как угасает мой разум. Или это только кажется? Может, я просто устал.

Но, ты меня знаешь, уставал я в этой жизни очень редко. Где та неистощимая энергия, как ты думаешь? Или не стоит рассчитывать на нее в столь зрелом возрасте?

Когда я был маленьким, мне казалось, что сорокалетние — старики, когда мне было двадцать — пятидесятилетние были для меня стариками. В тридцать все изменилось, обозрев границу половины столетия, увидев ее издалека, я принялся думать, что в это время человек только в самом своем цветении.

Думаю так и теперь. Мне пятьдесят три, но я пободрее тридцатитрехлетнего щенули. Изрядно пободрее, надо сказать.

Будь я унылым, усталым, печальным старикашкой, какими я долго представлял себе пятидесятилетних, все было бы очень просто. Я никогда и не хотел заканчивать жизнь немощным стариком.

Лучше расскажу другое: вернулся Антилл. Октавиан даже не поговорил с ним. Разве это вежливо? А у сученка всегда было одно единственное постоянное достоинство — вежливость. Все остальное в нем плавуче, изменчиво, но не вот эта выверенная доброжелательность.

Впрочем, хамить он не умеет. Только предположим, что это я на его месте, давай это предположим на минутку, раз уж так оно приятно.

Его сынишку, будь только у него сынишка, я осыпал бы бранью и пнул под зад.

Но убил бы я его сынишку или нет, вот что самое интересное. Потом, после всего, казнил ли бы я его сынишку?

Мне кажется, что нет. Дети всегда вызывали у меня жалость. Пусть даже номинально Антилл уже взрослый юноша (не зря я облачил его в тогу), я прекрасно помню себя в шестнадцать. Безголовый мальчишка.

Правда, буквально моя голова оставалась у меня на плечах, но бывает и по-другому.

Думаю, я не убил бы сынишку Октавиана, нет, не убил бы. А он убьет моего? Это скорее факт, чем предположение.

В любом случае, теперь Антилл снова со мной, меня это и радует и нет. Но я могу на него любоваться, прекрасно смотреть на своих детей — так проживаешь жизнь заново. Бедный мой ребенок особенно не напоминает меня в его возрасте. Я был безмятежен, и все (почти все) у меня было хорошо.

Мой ребенок стал дерганный, нервный, он делает вид, что не боится и готовится сражаться в своем первом бою без надежды на выигрыш.

Ладно, давай-ка с тобой вернемся к истории этого великолепного Марка Антония. В общем и целом, нам остается сделать всего лишь несколько шагов назад.

Как я жил после Парфии? О, с радостью, какой стыд, какой позор? Нет, я ощутил лишь облегчение оттого, что, несмотря на большие потери, мы вернулись домой. Удивительно, правда? Я-то все думал, как буду с этим жить, но путешествие обратно в Армению и через Армению — домой расставило все по местам.

Тем более, меня здорово отвлек Секст Помпей. Октавиан разбил его на западе, и он, как блуждающий чесоточный зудень, двинулся на Восток, чтобы не давать покоя уже мне.

— Нормально! — сказал я Марку Тицию, моему хорошему другу, талантливому военачальнику и, в будущем, позорному трусу и козлу. — И чего он все никак не успокоится?

Марк Тиций, вообще человек резкий, и тогда сказал грубость:

— Да уебать уже надо выблядка помпейского.

— Ну, — сказал я. — Ты очень грубый человек, Тиций, так нельзя.

— А ты бухаешь много, — ответил Тиций. — Свои недостатки есть у всех.

Шпарил мужик, конечно, знатно. Жаль только, что потом сошелся в дружбе с очаровательным и добросердечным с виду обаяшкой Планком.

Ну да неважно, во всяком случае, пока. Я потянулся и зевнул. После Парфии я очень много спал, и ничто не волновало меня достаточно сильно. Все во мне дремало и набиралось сил. Приятное состояние, если не обращать внимания на сопутствующие трудности с работой ума.

Впрочем, когда это у меня не было трудностей с работой ума?

Я сказал:

— Ну, уничтожь его.

И вдруг понял, что Секст Помпей, которого мне было почти жаль, для меня не более, чем кусачая блоха для собаки. Хотелось избавить от него свою шкуру, а больше и ничего. И тогда я понял, да, власть моя здесь, на Востоке, столь абсолютна, что я уже какой-то мудак.

От этого мне почему-то стало грустно. Казалось бы, еще недавно нас с Секстом Помпеем связывало многое: эпоха, в которую нам пришлось жить, история Помпея и Цезаря, желание отомстить за одного и за другого, и вот теперь я вдруг почувствовал, что он мне надоел, и я хочу избавиться от него просто и без шума, от него и от его нелепых попыток поднять восстание.

Как же ж так, а? Когда мне стало скучно со старым врагом, имя которого все время было на слуху? Впрочем, как частенько любил говорить Октавиан, его история должна была закончиться. С другой стороны, разве не все истории должны когда-нибудь закончиться? И все-таки мне Секста Помпея немного жаль. Он и не заметил, должно быть, как оказался в полностью враждебном мире, где все враги, и никто его больше не любит. В этой части у нас немало общего.

В любом случае, Тиций сделал все в лучшем виде, он разбил Секста Помпея и взял его в плен. И почему он, дурень, не захотел свести счеты с жизнью самолично? Я бы сделал именно так. В чем радость дожидаться неизбежного финала, можно покинуть представление в любой удобный момент, можно покинуть его тогда, когда ты еще на вершине, когда тебе еще хлопают, а не свистят.

Я даже разозлился, узнав, что Секст Помпей в плену. Как он мог позволить так с собой поступить? О, Секст Помпей, ты был таким крутым в твоих солнечных очках, и куда все это делось?

Я написал Тицию.

"Убей его немедленно, убей его так, чтобы он пожалел о том, что не сделал это собственной рукой. Глупый, глупый Секст Помпей, как мог он сдаться у Мидейона, как мог так опозорить имя своего великого отца? Как мне печально, сердце разрывается от боли, но придется заканчивать эту историю именно так.

Вероятно, ты уже привык к вольному стилю моих приказов, однако же, повторю еще раз: убей его, убей его, убей его.

Как же досадно.

Твой друг, Марк Антоний.

После написанного: однако, кое-что у тебя попрошу. Доставь мне его солнечные очки, они очень здоровские."

Вот так печально, вот так грустно, вот так уныло все и закончилось. Тиций приказал зарезать Секста Помпея, и все было сделано. Получив эти крутые очки, я обнаружил, что они мне не слишком идут.

В любом случае, эта война была легкой и быстрой, скорее так: единственная искра упала на землю, но костра из нее не вышло, и выйти не могло.

Что еще случилось после Парфии? Еще моя детка родила мне последнего моего сына — Птолемея Филадельфа. Он умный мальчишка, весь в нее, умный и весьма рассудительный, с такой холодностью, присущей тоже его матери. Филадельф совсем малыш, и за него мне не приходится волноваться.

Впрочем, грустно здесь то, что малыш Филадельф — мой последний сын. Все окончательное заставляет меня печалиться. Значит другого у меня не будет никогда-никогда. А я надеялся, что мы с моей деткой сделаем еще кого-нибудь столь же милого и симпатичного.

Да, Филадельф и Цезарион были, пожалуй, любимцами матери. Первый и последний. Она сама вставала к нему по ночам. Помню, в комнате у нас в те времена всегда шипела радио-няня, такая маленькая пластиковая коробочка с динамиком, которую я хотел бросить о стену.

Зато вторая часть этой мудреной штуки у Филадельфа в комнате была с маленьким прожектором, который проецировал на потолок мягко, медленно крутящееся звездное небо. Как же моя детка любила звезды. Почему любила? Любит и сейчас.

Я хотел, чтобы такая штука была и в нашей шипучке, однако взрослым красота не положена по статусу.

Помню, я засыпал под песни рабынь, присматривавших за ребенком, и просыпался от его плача. Моя детка, несмотря на то, что у малыша Филадельфа было полно заботливых нянь, тут же неслась к нему. Такая чувствительность и нервозность вызвана была тяжелой беременностью, малыш чуть не погиб, рождаясь, так что, сердце моей детки всегда за него болело, она переживала, что он может умереть в любой момент, и это уже стало у нее родом безумия.

Что касается меня, то сердце мое ужасно прикипело к малышке Селене, сейчас расскажу, почему.

Когда мы встретились, ей было что-то около четырех лет. Она не поверила, что я ее отец, и сказала, что с ее мамой сочетался бог солнца, и от этого, а ни от чего другого, она родилась.

Моя детка сказала:

— Ты не совсем верно меня поняла.

Селена сказала:

— Нет, я тебя поняла.

— Она — упрямая девчонка. Вся в тебя.

Я сел перед ней на корточки и сказал:

— Ну, если не хочешь, чтобы я был твоим отцом, разве не можем мы быть хотя бы друзьями?

Селена прищурилась. Глаза у нее были так похожи на мои, тут-то я и заметил черную точку на радужке.

— Это как? — спросил Селена.

Я поцокал языком.

— Дай-ка мне подумать, маленькая царевна. Например, у тебя возникнут какие-то проблемы, и я, твой друг, помогу тебе их решить. Или ты захочешь рассказать мне что-нибудь интересное, поделиться со мной какими-нибудь впечатлениями за день. Друзья могут и это.

Селена задумалась. Потом она сказала:

— Обычно я делюсь своими мыслями с мамой и братом. Или с рабами.

— Ну, мама и брат — это семья. А рабы — это рабы, они не заменят друзей.

Эрот кашлянул.

— Что? — обернулся я к нему. — Ты не раб, ты вольноотпущенник, который воображает себя рабом из комедии Аристофана.

Снова склонившись к Селене, я сказал:

— Дружить здорово, ты только попробуй, и тебе понравится.

— Я подумаю, — ответила Селена и унеслась. Гелиос же спокойно стоял рядом.

— А ты, молодой человек, веришь, что я твой отец?

— Да, — ответил он. — Мама мне о тебе рассказывала. Таким я тебя и представлял.

— Так как насчет того, чтобы твой римский папа научил тебя играть в мяч или типа того? Кстати, твоя сестра всегда такая грубая?

Гелиос жестом показал, мол, более или менее.

Пару дней от Селены ничего не было слышно, а потом она вдруг прибежала ко мне в слезах.

— Друг! — крикнула она. — Я везде тебя искала!

— Здравствуй, подруга! — засмеялся я. — Рад тебя видеть. Что такое?

Селена остановилась передо мной, качаясь, как и я в детстве, она была не в силах удержаться на месте.

— У меня случилось горе! — сказала она и показала мне зажатый кулачок.

— Ну-ка, что у тебя там?

Она показала мне мертвую ящерку на раскрытой ладони. Совсем маленькую, очень-очень хрупкую, песочно-золотую, с черными глазками, закрытыми полупрозрачными веками, и открытым ртом.

Селена сказала:

— Она мне так понравилась, я так полюбила ее, это была такая хорошая ящерка. Я только хотела ее покрепче обнять! А она хрустнула и больше не шевелилась! Я хотела показать ей, что я ее люблю! Только показать!

И Селена разрыдалась еще горше. Я прижал ее к себе и сказал:

— Бедная моя девочка, бедный ребенок, ты ни в чем не виновата, ты же хотела, как лучше!

— Но ящерка не шевелится больше! Она не любит меня!

Насколько Селена напомнила мне в тот момент меня самого, не только в детстве, но и сейчас. Мы были схожи во всем. Я любил точно так же, как она, и было в моей жизни довольно мертвых ящерок с красивыми черными глазами под навсегда закрытыми прозрачными веками.

— Она уснула, — сказал я. — Ты обняла ее слишком крепко, и она уснула.

— Когда же она проснется?

Я ответил:

— Если так крепко обнимать ящерку, то она не проснется никогда, Селена, тебе нужно это знать.

И слез, конечно, стало еще больше. Я сказал:

— Ну-ну, малышка, все будет в порядке, главное здесь больше так не делать. Не обнимай живых существ так, чтобы они хрустели. Живые существа этого не оценят.

— А что делать с моей ящеркой?

— Ну, она не твоя, а ее собственная, — сказал я, однако вышло неубедительно. Попробуй убеди ребенка в том, чему сам не можешь научиться уже много лет.

— Она умерла, — добавил я осторожно.

— Значит, это и есть смерть? — спросила Селена. — Я не думала, что так выглядят мертвые.

Я сказал:

— Ее нужно похоронить, как и полагается. Как насчет того, чтобы вместе смастерить для ящерки гробницу?

Селена принялась утирать кулачками слезы, так и не выпустив ящерку, и невольно тряся ей перед собой.

— А если боги не примут ее, как умершую недостойно?

— Ее убила дочь бога солнца, — сказал я. — Как это так, она умерла недостойно? По-моему, самая достойная из смертей. Я и сам бы не против умереть именно такой.

Селена задумчиво посмотрела на меня.

— Я не смогу обнять тебя так сильно, ты слишком большой.

— Придется довольствоваться какой-нибудь другой смертью.

Селена взяла меня за руку и, горя желанием помочь мне, сказала:

— Я могу взять нож и воткнуть его тебе в глаз. Один раб убил так своего хозяина в прошлом месяце, и все об этом говорили.

— Ну спасибо, — сказал я.

— Но мне будет жаль расстаться. Ты же мой друг.

— Тогда давай годков этак через двадцать.

— Тогда я буду уже царицей. И смерть твоя станет куда более достойной.

Тут я понял, что она шутит. А я думал, Селена серьезно настроена. Умеет вот так дразниться в столь юном возрасте. Она засмеялась, и я засмеялся тоже.

— Я не хочу тебя убивать, — сказала она. — Но смастери мне гробницу для бедняжки.

О, моя маленькая убийца. Ты думаешь: чем-то она напоминает Гая. Но это не так, напоминает она лишь меня самого, у нее моя жестокость — случайная, смешливая.

Так мы с Селеной смастерили для ящерки из кедра отличную гробницу и украсили ее золотыми украшениями моей детки.

— Очень здорово, — сказал я.

— Теперь ящерке нужно погребальное платье, — ответила мне Селена. Она взяла эту гробницу, похожую на шкатулку, вдохнула ее запах.

— Как сладко пахнет, — сказала Селена. — Как призрак вкусности.

— Призрак вкусности, — засмеялся я. — Это сказано прямо хорошо.

Еду Селена тоже любила так же, как я. Вот забавно-то, мы не виделись всю ее жизнь, а сколь много она имела моих привычек.

Вот что произошло после Парфии. Селена помогла мне забыть обо всяких ужасах, чудесный, смешной и опасный ребенок.

Что еще случилось после Парфии? Все случилось после Парфии, если уж так смотреть на время. А вообще, ну, Армения. Эту победу мне частенько ставили в вину, хотя я считаю ее прекрасным торжеством разума над идиотами. А, учитывая, что разум тут мой, идиоты заслуживают еще меньше уважения.

Думаешь, я забыл, как оставил меня без кавалерии, без надежды на спасение и без своего прекрасного общества армянский царь Артавазд? Нет, ничего этого я не забыл.

План мести созрел у меня еще пока мы двигались по Армении, разбитые, усталые, страдающие от болезней, безумия и ран, и мне приходилось делать вид, будто никто никого не предал. Нет уж, такого я не мог позволить. Месть моя не была немедленной, я вынашивал ее весьма долго, и закончилась она разграблением прекрасного города.

Короче говоря, сначала я намекнул, что собираюсь начать еще одну войну против Парфии, ненавистной и мне Артавазду одинаково. Артавазд идею поддержал, как ни в чем не бывало, и, будучи моим естественным союзником, разумеется, разрешил мне пройти через его территорию снова. Однако, к его чести, на этот раз многого он на себя не брал и не дал мне ни единого солдата. Что, в конечном итоге, хорошо, ибо зачем храбрым воинам погибать бесславно? Отказался он и от моего щедрого предложения женить моего Гелиоса на его бледной дочурке. Видимо, не желал отягощать свою семью моей наследственностью. Я уже начал было думать, что Артавазд что-то подозревает или, хуже того, ему донесли о планируемом мною вероломном действе. Именно поэтому я с недоверием отнесся к гонцу, который, в конце концов, передал мне согласие Артавазда на нашу встречу.

— Правда, что ли? — спросил я.

— Правда, — ответил он растерянно и повторил все уже сказанное слово в слово, пока я перечитывал письмо Артавазда.

Лагерь наш был разбит недалеко от Арташата, столицы этого чудного царства, весьма богатого и яркого города, ворваться в который мне не терпелось, как в новую женщину.

Когда Артавазд пришел ко мне в сопровождении своей свиты, я сказал:

— Присаживайся, дружок. Сейчас велю подать яства, достойные нашей с тобой компании.

Артавазд держался надменно, но не агрессивно. Он сказал:

— Что ж, Антоний, рад тебя видеть.

А я почувствовал, что не рад.

— И каковы же на этот раз твои намерения в отношении Парфии?

— А, — я махнул рукой. — Сжечь ее дотла и посыпать солью. Сам знаешь, как у нас принято в таких случаях поступать.

— Хороший план, — сказал Артавазд, улыбнувшись. В молодости он был, должно быть, невероятным красавцем — ярко очерченные брови, миндалевидные глаза, светлая кожа и длинный, мужественный нос. Время, однако, уже наделило его морщинами, начало стачивать прекрасные черты. Я подумал о старости, в том числе и о своей.

Тут подали золотые тарелки, на них были кошмарные травы, которые я приказал доставить мне в невероятном количестве. Поначалу я думал заставить Артавазда и его людей отобедать этим изощренным ядом. Однако, в конце концов, решил, что для начала проведу этих знатных пленников в триумфе.

Артавазд не нашелся, что сказать, он встал, но его окружили, перебили охрану. Я сказал:

— Сядь.

Крики, кровь. Мне она брызнула прямо в лицо и, позволив рабу утереть ее, я сказал, стараясь голосом перебороть звуки драки:

— Вот что ели мы в Парфии.

Артавазд, осознавая крайнюю невыгодность своего положения, сидел тихонько и не отсвечивал.

— Ты, дружок, думаешь, я убью тебя сейчас? Я об этом размышлял, и смерть твоя была бы крайне мучительной: видения, желчная рвота и смерть в конвульсиях. Это весьма неприятно. Но сейчас я думаю о другом. Провезу тебя, пожалуй, среди всех других достоинств и богатств твоего города.

Арташат, а за ним и все царство, были взяты практически бескровно. Сколько добра мои солдаты вынесли оттуда. Я и сам, словно мальчишка, впервые дорвавшийся до победы, грабил дома богатеев, храмы и лавки. И не было, скажу тебе честно, ничего вкуснее тех награбленных богатств. Помню, как разрушив какую-то лавку, объедался после этого копченой рыбой, которую, честно говоря, даже не люблю. Объедался рыбой, выедая мясо и оставляя кожу, наблюдая за тем, как солдаты выносят из домов ценности и женщин.

Выедая мясо, оставляя кожу. В этом ведь и суть войны, от города остаются кожа и кости, а наполняющие их вкусности уходят.

Согрешил и я там с несколькими девками, о чем, едва взглянув на меня, узнала царица Египта. Впрочем, она не была зла, ревность ее всегда точна и расчетлива.

Свое возвращение из разграбленной Армении я ознаменовал изумительным триумфом в Александрии. Октавиан позже ставил мне в укор то, что триумф я проводил не в Риме, а значит он ненастоящий. Ну, что поделать, победа ведь тоже ненастоящая. Во всяком случае, военное искусство предполагает тонкую грань между хитростью и предательством.

Но я этой победой, сколько низкой бы она ни была, горжусь, как прекрасным примером изощренной и умелой мести. И те, кто были со мной, мои солдаты, прошедшие Парфию, эту победу ценили тоже. Все мы чувствовали себя одинаково обманутыми, в конце концов.

О, сколь прекрасен был мой триумф, сколь пышен. Восточный размах и римский гонор, какое идеальное сочетание.

Генерал победоносной армии в квадриге, запряженной белыми лошадьми, уподобляется Юпитеру. Однако я оставался Дионисом. Мои любимые бычьи рога мне вызолотили, и они божественно блестели на солнце. В своей процессии провел я Артавазда и немало других знатных пленников из Армении, а сколько золота, сколько предметов роскоши, сколько всего чудесного пронесли повозки, до краев нагруженные всяким добром. Даже лучшие армянские украшения, образцы высокого ювелирного искусства, я навесил на красивейших армянских пленниц. Солдаты мои распевали, как это и полагалось, ругательные песенки обо мне.

— Антоний, Антоний! Он предал Артавазда, за то что предал тот его! Антоний, наш Антоний, лишен фантазии, и оттого монетой той же отплатил царю.

Да-да, там еще было что-то про "не вполне поняв, как это недостойно". И, скажу я тебе, эти песенки были даже менее злобными, чем те, которые распевали солдаты Цезаря на его триумфе.

— Встречайте Диониса, сына Юпитера, выпить любителя!

Ну и все в таком духе. А приветствовала меня моя детка. Она была столь прекрасна, столь гибка и красиво одета, что я не выдержал и поцеловал ее у всех на глазах, а потом подхватил и усадил в свою колесницу.

— Антоний! — крикнула она. — Что ты делаешь?

Я сказал:

— Красивую историю!

И она засмеялась.

— Глупый бычок, это неприлично.

Тогда я поцеловал мою детку снова, и народ радостно взревел.

Ох уж этот народ. Любит он, как тебе известно, всякие разные истории, а особенно — красивые.

Вот так. Отказался бы я от своего сомнительного триумфа по поводу сомнительной победы, зная, как будут меня хаять за него?

Нет, конечно. Прекрасные воспоминания и, надеюсь, не только для меня. Многие люди получили щедрые подарки и огромное удовольствие, а это, в конце концов, самое главное. Как говорил мне мертвый Публий, я должен продолжать развлекать людей.

А как ты думаешь, кстати говоря, будь я рожден незнатным или вовсе рабом, вышел бы из меня актер? Кажется мне, что да, но, может, я не улавливаю какой-то глубинной сути их искусства и безбожно себе льщу.

Но все-таки, я думаю, есть у меня некоторая склонность к хвастливой театральности.

После триумфа я чувствовал себя на вершине мира: люди вновь влюблены в меня, восторженно радуются щедрым дарам, моя детка поражена роскошью моей процессии, а души моих погибших солдат упокоены местью Артавазду-изменнику.

Кстати говоря, после триумфа я не удушил сукиного сына. Меня отговорила моя детка.

— Глупости, — сказала она. — Лишняя кровь. Посмотри, как он унижен. Вряд ли у него остались силы смотреть тебе в глаза.

И правда. Есть люди, которые очень быстро чахнут от позора. Я решил позволить природе Артавазда довершить начатое и посадил его в тюрьму. Однако, он как-то приспособился к своему положению и жил, не очень тужил, еще три года, лишь потом, устав ждать, я приказал срубить уже эту голову.

А приспособился он, думаю, потому, что был человеком творческим — много писал в тюрьме какие-то свои поэмы или трагедии, уж не знаю, что, и в этом удовольствии, в одном единственном, я ему не отказывал.

Можно было, конечно, лишить его рук, глаз или хотя бы просто папируса, однако к людям творческим у меня есть какое-то сочувствие, сердца их находятся не в них, а в том, что они делают, и даже для такого мудака, как Артавазд, было бы слишком большим наказанием лишение способности взглянуть на реальность хоть так.

В любом случае, вот такая это история о том, какой я предатель предателей. Хорошая ли она? Ну, я бы рассказал ее детям. Но не всем. Пожалуй, Селене, Антиллу и Юлу. Может, Гелиосу. Филадельф бы меня не понял, а другим девчонкам, кроме Селены, было бы не особенно-то и интересно. Впрочем, что я знаю о других девчонках?

Если б я только понимал, какое это чудо — дочка, если б понимал это до Селены, то лучше знал бы трех моих Антоний.

Кстати говоря, о матери двух моих дочерей из четырех. С Октавией у меня не ладилось. Она писала мне такие длинные, такие нежные письма, а я, читая их в объятиях царицы Египта, едва не плакал.

Я же предупреждал тебя, думал я, я же сразу тебе говорил.

И почему ты не послушала меня? Насколько меньше проблем стало бы в твоей жизни, если бы, Октавия, ты не любила меня.

Ей единственной я готов был простить измену. Может, потому, что знал: она-то никогда не ляжет в чужую постель. Но, зная это, все равно мечтал о том, что Октавия встретит мужчину, который полюбит ее так верно и тихо, как умеет любить она. Так, как Октавия того заслуживает.

Ни в чем я не мог придраться к ней: она растила не только наших с ней девочек, но и Юла (Антилла я забрал с собой). Никаких, даже самых сомнительных, слухов о ее одинокой жизни без меня до Александрии не доходило. Никогда она не ставила мне укор мою любовь к царице Египта. Зато всегда выгораживала меня перед Октавианом. Чудо, а не женщина, правда?

И я не был ей рад. Другой человек, умнее и дальновиднее, остался бы от такой жены в вечном восторге.

А я любил своей глупой любовью ныне уже совсем другую женщину. Женщину, про которую прекрасно понимал — она приведет меня к гибели. Любил в ней свою будущую смерть.

А Октавия, моя жизнь, моя подруга, моя слуга, в конце-то концов, не могла надолго удержать мое мятущееся сердце.

Я любил в жизни очень разных женщин, да вот только дольше всех задерживались рядом со мной женщины дерзкие и наглые, а к хорошим, правильным существам я остывал быстрее, чем успевал к ним привыкнуть.

Не пойми меня неправильно, когда-то я Октавию любил. Более того, когда-то я любил ее очень сильно, любил ее больше царицы Египта. Однако, как я и обещал ей, как я знал с самого начала, это не продлилось долго.

Ну не могло продлиться, что ты ни говори.

Что она мне писала, можешь себе представить? Прекрасная, добрая, нежная и чудесная Октавия. Она писала мне:

"Здравствуй, Марк!

Ты не пишешь мне, но, думаю, ты просто очень занят. Прости, что отвлекаю тебя своими письмами. Если у тебя совсем нет времени, можешь их не читать.

Дети в полном порядке, Юл делает замечательные успехи в учебе, девочки расцветают, с каждым днем они становятся все милее и очаровательнее, уже и сейчас можно представить этих малышек в свите какой-нибудь богини.

Что касается меня, я стараюсь жить тихой и ничем не примечательной жизнью, чтобы не давать злословам повода. Я жду тебя, Марк, и хотела бы хоть раз разделить с тобой день. Быть может, ты навестишь меня в Риме, когда тебе необходимо будет отправиться туда по делам. Или, к примеру, я могла бы приехать к тебе. Впрочем, пишу это без упрека. Я понимаю, что такова суть женщины — ждать. Мужчины не умеют ждать, женщины — умеют. Я умею.

Как я хочу, чтобы все у тебя было хорошо. Как боюсь того, что может случиться, если ты не станешь достаточно осторожен. Вот единственное, чего тебе не хватает.

Девочкам я все время рассказываю, какой у них замечательный папа, а Юл знает это и сам.

С большой любовью в сердце, жена твоя, Октавия."

Вот в одном только этом чувствовалось мне недовольство и легкая зависть: девочкам я все время рассказываю, какой у них замечательный папа, а Юл знает это и сам.

Наши дочери и вправду едва меня знали, тогда как мои дети от Клеопатры жили со мной, будто полноправные наследники, хотя по римским законам они не имели никаких прав.

— Рим, — говорила моя детка. — Не весь мир, как бы ни желал ты обратного. По египетским законам наши дети — потомки древнего рода, основанного прославленным воином и мудрым царем.

— Да, — сказал я. — Это, конечно, все хорошо, но что они будут делать в римском мире?

Моя детка улыбнулась.

— А должен ли мир быть римским? И если должен, то почему?

На этот вопрос я мог ответить лишь клише, которым из поколения в поколения наслаждались наши предки.

— Потому что римляне благословлены богами и обречены властвовать над миром.

— Римляне — такой же народ, как и все остальные. У него было своего начало, он переживает свой рассвет, и его ждет свой конец.

— Конечно, легко относиться к этому философски, когда твой народ движется скорее к своему концу.

— Все народы движутся только в одну сторону, к концу, — ответила моя детка. — Что, впрочем, не отрицает новые возможности для обитателей этих земель. Египтяне тысячи лет жили здесь до прихода Александра. Птолемей возродил Египет из пепла, украсив его историю своим именем. Однажды Египет снова погибнет, не исключу, что под пятой римского сапога. Но пройдет время, и он вновь возродится, новые люди построят здесь новое царство, а вечным будет лишь имя, и больше ничего. То же самое, хочешь ты этого или нет, случится с Римом.

— Так что ты имеешь в виду? — спросил я.

— То, что ни к одному народу нельзя привязываться, все они исчезнут с лица земли, а твой срок — и того меньше. Но твои дети должны жить в мире, который их принимает. В Риме, который признает их. В Египте, который почитает их.

Я молчал. Все это не очень сочеталось с понятиями о нерушимых римских законах, о римском достоинстве и особенной судьбе, которую Риму прочат боги, начиная со времен Ромула и Рема.

Моя детка, впрочем, никогда не давала мне легких ответов на сложные вопросы.

Говорили мы и об Октавии. Как-то, после долгой и страстной любви, после любви, сводившей нас обоих с ума, мы тяжело и быстро дышали, и я сжал ее маленькую руку в своей большой руке, а она вся дрожала и терла коленку о коленку с каким-то смешным ребячливым упорством.

Я сказал вдруг:

— И почему я не могу любить Октавию?

Моя детка ответила:

— В этом нет никакой тайны. Нам недоступно любить тех, кто не причиняет нам боль.

— Нам с тобой или нам вообще?

— Нам, людям, я полагаю. Думаю, Октавия не смогла бы полюбить такого мужа, какого ты желаешь для нее. Тихого, скромного, добродетельного настолько же, насколько она сама. Октавия полюбила тебя, потому что ты для нее плох. Я полюбила тебя, потому что ты для меня плох. Теперь я понимаю это. И ты полюбил меня, потому что я для тебя плоха.

— Как несправедливо, — сказал я. А, помолчав, добавил:

— Может ли быть так, что я популярен у женщин, потому что я для всех для них плох?

— Выходит, что так, — улыбнулась моя детка.

— Давай-ка выясним, насколько ты плоха. А тебя любят мужчины?

Она ответила:

— Что бы ни говорили обо мне в Риме, мужчин в моей жизни было слишком мало. Или ты спрашиваешь, плоха ли я была для Цезаря?

Она серьезно задумалась и, наконец, сказала:

— Пожалуй, что так. Я приучила его к мысли о том, что он может воспитать в любом человеке любую нужную ему черту. А это чудовищная неправда, и вышло у него лишь со мной, потому что я так ожесточенно его любила.

А я вдруг подумал: ты не любила. Не знаю, почему я так подумал тогда. Сейчас я все понимаю, помнишь, я говорил тебе — моя детка любила в этой жизни лишь меня и свою сестру. И мы не то чтобы с ее сестрой противоположные люди. Цезарь в эту парадигму совсем не вписывался.

— Но что мне делать с Октавией? — спросил я.

— Скажи мне для начала, что ты имеешь в виду? Ты хотел бы поступить правильно или разумно?

— Разумно и правильно?

— Не всегда это бывает возможным.

Мы помолчали. Разумно или правильно? Правильно или разумно? А какие похожие будто бы слова. Всегда кажется, что разумно — и есть правильно. Как поступить?

— Ладно, допустим, я хочу поступить разумно.

— Оставь все как есть. Октавия будет любить тебя, даже если ты бросишь ее крокодилу в пасть. Оставь все как есть, и позволь ей хранить тебя от своего брата. Еще некоторое время, важное время, это будет работать.

— А правильно? — спросил я. — Как поступить правильно?

— Оставь ее. Это будет больно, но ее ожидает большое облегчение, когда она поймет, что жизнь ее не связана больше с тобой. Думаю, до конца Октавия будет боготворить тебя, мой глупенький бычок. Но, если ты оставишь ее, она имеет шанс прожить жизнь не в ожидании твоего корабля. Хорошую или плохую, но — свою собственную.

Я сказал:

— Ты думаешь, я боюсь Октавиана? Что мне нужна от него защита? Я оторву щенуле голову и подам ее на обед.

— Не сомневаюсь, — вздохнула моя детка. — И все-таки, Октавия тебе полезна. Во всяком случае для того, чтобы подготовиться к войне.

— Но я не хочу использовать ее! Я вообще ее не хочу! Ни в чем! Никогда!

— И тебе перед ней стыдно.

— И мне перед ней стыдно, — согласился я. Впрочем, когда мне помогала эта волшебная способность чувствовать вину перед всеми на свете? Она не сделала меня лучшим человеком.

— Так дай ей свободу, — ответила мне моя детка. — Дай ей свободу и забудь, что любил ее когда-то. С моральной точки зрения это так же очевидно, как…

— Как то, что все владельцы бань — греки.

— Чего?

— Ну, ты попросила что-то очевидное. Я подумал: какая вещь в мире очень проста? И вдруг понял, что все бани, в которых я бывал, содержали греки.

— Антоний, — сказала мне моя детка. — Бедный бычок. Хорошо, положим, это так же очевидно, как то, все владельцы бань — греки. Очевидно, в чем состоит твой моральный долг перед хорошей женой.

— В том, чтобы бросить ее?

— Рассуди сам, разве это не лучше, чем мучить ее своим пренебрежением? Так у тебя появится хотя бы одно достоинство — честность.

Голова моя разрывалась, как сложны и чудовищно утомительны были мне эти мысли о бедной моей Октавии. Я так пренебрегал ей, ее достоинством, добротой и открытостью.

Но решить я, однако, не мог. Моя детка не вполне понимала, что такое Октавия, и что будет значить для нее развод со мной. Римские матроны, в большинстве своем, прыгали из постели в постель безо всякого сожаления. Но Октавия — она такой не была. Будь ее первый муж жив, ни за что бы не изменила она ему и единственной мыслью, хоть и, как я понимал, не слишком любила его.

В любом случае, у меня вскоре и без Октавии образовалось полным-полно забот. Я замыслил новый поход, не сумев укусить Парфию в первый раз, я планировал поглубже вонзить в нее зубы ныне, и это занимало почти все мои мысли.

Кроме того, щенуля вдруг изменил свою риторику, он очень резко отзывался обо мне в сенате и надеялся склонить народ на свою сторону. А его сторона, как ты понимаешь, Луций, была противоположна моей.

О, какой скулеж он поднял, какие грязные распускал сплетни. Фантазия у него при этом была просто потрясающая. Сразу видно, что творилось у бедняжки Октавиана в голове. К примеру, он пустил слух, что я умащивал ноги царицы Египта маслом, а в это время мой полководец, на минуточку, танцевал весь синий в виде морского божка. Чего? Звучит весьма бессмысленно, не так ли?

Ну и все в таком духе, мол, и оргии мы с моей деткой устраиваем неслыханные, и египетским богам я поклоняюсь, и совершаю всяческие прочие вещи, за которые приличному римлянину обязательно стыдно.

С другой стороны, были и вполне официальные поводы для недовольства: мое поражение в Парфии, триумф, проведенный в Александрии, то, в конце концов, сколько я умудрялся проматывать денег.

На все у меня был ответ: Октавиан присвоил себе победу при Филиппах, нагло отбирал у людей землю и, в конце концов, Лепид, наш товарищ, по вине Октавиана находился в ссылке, совершенно лишенный возможности как-либо на происходящее повлиять. Мешало ли мне прежде то, как ловко Октавиан разобрался с попробовавшим было вякнуть что-то Лепидом? Нет, не мешало, я был даже рад. Но теперь увидел в этом вопиющую несправедливость.

А, чтобы слухи были погрязнее, приписал я Октавиану и связи со многими высокопоставленными матронами. Так ли оно или не так, я не знаю, таковы были сплетни, доходившие до меня из Рима, но какая разница, если дело касается политики, правда и ложь одинаково полезны.

В любом случае, мы с Октавианом увлеченно поливали друг друга грязью и, по-моему, нам обоим этот процесс очень нравился. И представить себе не могу, что в этот момент чувствовала Октавия, сколь больно ей было смотреть на трещину, все шире и глубже пролегавшую между ее мужем и ее братом.

Я понимал, что дело идет к войне, однако думал, что до самой-самой настоящей войны еще далеко.

Как-то раз Октавиан написал мне вполне дружелюбное письмо. Там сверху были всякие организационные скучности по поводу его консулата, суть не в них, а в захватывающей концовке.

"Марк Антоний, если мы не прекратим нашу бессмысленную вражду, мир расколется ровно напополам. Ты станешь моим врагом, Антоний, а ведь мы так стремились этого избежать."

Я аж обалдел. Ты представляешь? Щенуля сам тявкал на меня в сенате, сам выставлял меня эллинистическим деспотом перед нашим свободолюбивым народом, а теперь посмел что-то там вякнуть. Ну можешь ты себе это представить или все-таки нет?

В любом случае, я проигнорировал всю первую часть письма, а на этот удивительный финал ответил одной только строчкой.

"Ну, как это говорят, на хорошем дереве не жаль и повеситься."

С этого момента все, я думаю, уже не могло свернуть ни в какую другую сторону. Это хорошо, когда события, лежащие перед тобой ясны и понятны, хорошо, даже если сами они — плохи.

Конечно, тянуться все это паскудство могло невероятно долго. Октавиан полон терпения, а я празден и ленив. Октавия, сама того не желая, выступила искрой, от которой разгорелось пламя.

Как-то раз, когда я был весь в заботах по поводу нового парфянского похода, моя бедная женушка решила ко мне приехать, причем предупредила меня, уже отправившись в путь. Я удивился: такая своевольность была ей совсем не свойственна. Теперь я думаю: Октавиан убедил ее приехать без предупреждения. Он для всех умел находить нужные слова.

Я поспешил отправить в Афины, зная, что там она на некоторое время остановится, письмо с предписанием там ей как-то и остановиться, отдохнуть, подождать меня.

Думаю, я оказался весьма строг. Октавия мне в Сирии, где я занимался сбором войска, была совершенно не нужна, так что письмо, можно сказать, было написано в грубом тоне.

Октавия, впрочем, никак не показала ни раздражения, ни расстройства, лишь только спросила, куда деть весьма весомый груз, который она везла мне. И, как назло, эта женщина позаботилась и об обмундировании для моих солдат, и о деньгах для меня, и даже о подарках для моих подчиненных, а, кроме того, везла мне хорошо обученных воинов для моего будущего похода. Короче говоря, Октавия снова превзошла все ожидания.

Ее подарки я, конечно, же принял. Ну как я могу отказаться от денег, милый друг? Если вырыть яму и кинуть туда пару золотых, я сам в нее прыгну. Так и случилось.

Все, что привезла она, велел я ей отправить мне, саму же ее не принял. Оскорбительно, неправда ли? А ведь я легко мог уделить ей пару вечеров для порядка и отправить обратно.

Правда в том, что мне было слишком стыдно. Вот так. Стыдно смотреть ей в глаза, стыдно, что я вот такой, а она — совсем другая. С Фульвией, во многом меня стоившей, все было легче.

После того, как я отправил ее, меня принялись стыдить за то, что пренебрег такой прекрасной женщиной. Я и сам чувствовал себя ужасно и думал было уже вызвать Октавию обратно, как ко мне начали доходить донесения о том, что царица Египта без меня совсем зачахла, ничего не ест, ничего не пьет, однако дни проводит не в постели, а в рабочих трудах, чтобы забыться.

Весьма печально, а тут еще принялись меня стыдить уже с другой стороны, теперь за мое пренебрежение к царице Египта, столь важной особе, с которой я не хочу считаться, которую держу за свою наложницу и не оказываю ей подобающих почестей.

Милый друг, кто, как не ты, знаешь, что я теряюсь в таких ситуациях. Я — глупый бычок, мне тяжело оценить, кто пытается использовать меня, а кто по-настоящему страдает.

Октавия не подавала никаких признаков обиды, тогда как моя детка умирала где-то в Александрии, и, бросив все, я приехал к ней.

Царица Египта встретила меня необычайно нежно, впрочем, стоило мне отлучиться, как, возвратившись, я видел ее глаза, что красны и заплаканны. Я подумал, что она снова беременна, в конце концов, разве не свойственно женщинам в этот период печалиться и радоваться с необычайной силой. Так я ее и спросил:

— Ты носишь ребенка?

— Нет, — сказала она печально. — Я так тоскую по тебе, когда ты не рядом.

Я удивился. Вот уж что ей свойственно никогда не было, так это скучать и тосковать, она была вполне самодостаточно наедине с собой. Через некоторое время я понял, что моя детка ведет себя не совсем искренне.

Даже так: я подумал, что она смешная. Плачет смешно, смешно делает вид, что обижается, и даже ее анемичный вид — забавен, потому что все это неправда. Тогда я спросил ее напрямую:

— Клеопатра, что за херня?

Она сказала:

— Это о чем ты, милый мой?

— Сама знаешь, — рявкнул я. — Тебе все понятно! Ты меня дуришь! Как мальчишку! Ничего ты не переживаешь!

Некоторое время она молчала, на лице ее застыла эта милая, расчетливая печаль, а потом моя детка поморщилась, совершенно как делал Птолемей, ее злобный отец.

— Да, — сказала она. — Не думала, что ты меня раскусишь.

— Какого хера тогда?

Она пожала плечами, выражение ее лица снова стало прежним, любопытным и спокойным.

— Я полагала, что так будет лучше для Египта, — сказала она. — Я надоем тебе, как и Октавия, но ты такой чувствительный, я могла бы привязать тебя к себе виной. Октавия — дурочка, раз не использует этот способ.

Тут я бросился к ней и крепко поцеловал.

— Это ты такая глупая, — сказал я. — Милая Клеопатра, неужели ты думаешь, что можешь надоесть мне?

Она пожала плечами.

— Это случается с тобой постоянно. Раз, и тебе уже все надоело.

И вдруг я действительно пожалел ее. Странное дело, когда моя детка показывала эмоции, ей не свойственные, я недоумевал, а потом злился. И тут вдруг, выказав волнения в своей обычной холодной и жестокой манере, она показалась мне такой хрупкой. Я крепко обнял ее.

— Не стоит переживать, моя Клеопатра, — сказал я. — Никогда прежде не испытывал я ничего подобного ни к одной женщине, что у меня была.

Она смотрела на меня пытливо, чуть склонив голову набок, как умная птичка.

— Клянусь Юпитером, — сказал я. — Или Венерой, лучше Венерой в этом случае. Не видать мне в будущем любви, если я вру.

Она засмеялась:

— Ну вот, чем ты поклялся, ты сам себе противоречишь.

Я поцеловал ее в висок.

— Это шутка.

И такая на меня накатила нежность. Знаешь, Луций, я и до сих пор не могу понять, почему именно к ней возникло у меня такое сильное чувство. Я не думаю, что она соблазнила меня, у меня к тому времени, как я встретил ее, было столько женщин и красивее, и сексуальнее и даже умнее. А эта — маленькая зазнайка с большим носом, неутомимая, но не слишком инициативная в сексе. Ну что ж такое?

Я и сейчас этого полностью не понимаю. Думаю, мы просто были назначены друг другу богами, как две половинки одного целого из старой истории. Противоположны настолько, что, смешавшись, давали идеальный результат, и все это природа, и нечего моей детке ставить себе в заслугу какое-то невероятное обольщение.

Она всегда принадлежала мне настолько же, насколько я принадлежал ей. Со временем я научился не идеализировать царицу Египта. А она научилась меня любить, меня такого, какой ей предназначен, со всеми моими недостатками.

В любом случае, время шло, я забыл о существовании Октавии, мысли мои заняты были исключительно надвигающейся войной, большой войной.

Вдобавок ко всему истекал срок действия договора о продлении триумвирата. Я не хотел упускать своего, тогда как Октавиан, разумеется, цеплялся за то, чего сумел достичь за эти годы сам. И никто из нас не собирался продлять полномочия этого треклятого триумвирата, который и триумвиратом-то уже не был, а превратился в дуэт двух хищников.

В любом случае, ко мне в Александрию сбежали двое новоизбранных консулов, тогда как от меня в Рим сбежали Тиций и Планк, одни из моих самых доверенных военачальников. Два этих придурка, в остальном друг другу обычно противоположные, здесь проявили неожиданную солидарность. Они не только оставили меня без двоих талантливых и нужных людей, нет, они так же разгласили мое завещание.

Оно, надо сказать, было крайне неоднозначным. В нем я, как ты уже знаешь, требовал похоронить себя по египетскому обычаю (в чем теперь, ближе к смерти, весьма сомневаюсь). Были и всякие другие имущественные вопросы, которые тоже не совсем сообразовывались с римским законом.

В любом случае, щенуля забрал мое завещание из Дома Весталок, где оно хранилось, и это изъятие, совершенно незаконное, если не сказать богохульное, дало мне повод на него надавить. Как, мол, так, как мог этот человек совершить такое святотатство, и разве ваши завещания, друзья-сенаторы, теперь в безопасности? Неужели у того, кто мнит себя наследником полубога Юлия, не осталось ничего святого?

Да уж, я прекрасно мог обернуть это себе на пользу, тем более, что такие мысли в сенате бродили и без меня. Но я не стал. Что толку отсрочивать неизбежное? Разве есть доблесть в том, чтобы вечно избегать битвы, тем более, если уж трусливый щенуля Октавиан подтянулся.

Стало понятно, что в Риме меня объявят врагом народа. Ну что ж. Это не повод отчаиваться. Цезаря когда-то ведь тоже объявляли врагом народа, и ничего, он умудрился, пусть и не прожить долгую и счастливую жизнь, но своего добиться. Хотя бы на некоторое время. Но я мыслю короткими расстояниями. Какой прок в долгой прогулке, если виды тебя не радуют?

Взволнованные друзья, не понимая, насколько мне наплевать, как дела обстоят в Риме, отправили ко мне Геминия, моего старого знакомого, дальнего родича и моего и Октавии. Моя детка невзлюбила его сразу. Она не понимала, что в Риме практически кто угодно приходится дальним родичем кому угодно, и с Октавией Геминия мало что связывает.

В любом случае, когда-то мы воевали вместе в Галлии, и один раз я спас Геминию жизнь, по этому поводу я его весьма и весьма любил. Он был блеклый, мягкий и спокойный, рассудительный человек. Не занудный, не скучный, а даже какой-то уютный. Я всегда относился к нему очень хорошо, моя детка же принялась Геминия изводить, отпуская по его поводу всякие шуточки (особенно доставалось отвратительной бородавке у него на носу). Я же, вечно занятой приготовлениями к войне, все никак не мог с ним поговорить.

Наконец, за обедом я сказал:

— Ладно, Геминий, друг, давай уже высказывай, с чем там тебя прислали. Здесь все друзья, всем я доверяю, и то, что ты можешь сказать мне, можешь сказать и им.

Геминий опешил, а потом вдруг совершил самый смелый поступок за все то время, что я его знал. Он поднял дрожащую руку и, от ярости белый, сказал:

— Одно я знаю теперь точно, ты что трезвый, что пьяный — одно не хуже другого. Скажу тебе только: когда царица вернется в Египет, тогда только дела твои выправятся и не раньше. Вдобавок к тому, Октавия, законная твоя жена…

Я, кажется, швырнул в него тарелкой.

— Ты еще будешь указывать мне, какие женщины должны быть со мной, а каких следует отправить обратно?

Орал я на него еще долго, уже и не помню, что именно. По-моему, осыпал я его бранью, а потом ушел в ярости в свои покои. Почему Геминий так разозлил меня?

Думаю, потому, что я понимал — в определенном смысле он, мать его, прав. И я понимал, часть меня понимала — моя детка меня уничтожит. На то она и моя детка.

Знаешь, что она тогда сказала, пока я орал про Геминия и его мать, тихонько, но я услышал:

— Умница, Геминий, что сказал правду без пытки.

Конечно, она не собиралась его пытать, это глупость. Моя детка имела в виду, что с ним не пришлось долго возиться.

А Геминий, что ж, уплыл на ближайшем корабле в Рим. И, полагаю, с тех пор был обо мне не лучшего мнения. Хотя, казалось бы, я спас ему жизнь. И вот, стоило один раз облажаться, как он сбежал, сверкая пятками. Несправедливо. А еще более несправедливо то, что так поступил не он один.

Но не будем об этом. Расскажу тебе лучше о Самосе. Туда мы с моей деткой уехали перед войной. Так как вся эта шняга затевалась задолго до, приготовления были по большей части налажены.

Чего мы хотели? Мы хотели развлекаться, хотели чувствовать себя живыми. Предполагал ли я тогда, что проиграю? Пожалуй, нет. Но была какая-то другая, странная печаль, мне непонятная.

Наверное, я думал о том, как легко все может пойти не так. Или о том, что любая победа таит в себе поражение. Или даже о старости — сказать сложно.

У моей детки были свои печали, печали о Египте, который зажат в тиски между двумя правителями Рима.

В любом случае, мы устроили все так, что развлекались круглосуточно: охотой, театральными представлениями, роскошными пирами. Все происходило с еще большим размахом, чем в Александрии, чужая земля, знаешь ли, располагает к тратам.

Тогда я заметил с очевидной ясностью: я думаю, что Александрия мой дом. А Рим казался мне чужим и далеким, уже даже и непонятным.

И хотя моя жизнь в Александрии отличалась сумятицей и невнятностью, в ней редки были периоды трезвости и воздержания, я быстро позабыл все на свете, кроме нее.

Но Самос, да. Прекрасное время, полное беззаботного веселья и радости. Целыми днями мы с моей деткой смотрели представления, трагедии, комедии, да что угодно, лишь бы оказаться где-то в иной реальности, в ином мире.

Я не просыхал вовсе и иногда вылезал на сцену, вырывал у кого-нибудь микрофон и говорил со зрителями сам, то пытаясь играть, не знаю, Ахилла или Агамемнона, то просто рассказывая, какие чудные мысли бродят в великолепной голове Марка Антония.

— Я и сам актер! — говорил я, и микрофон провожал мои слова свистом и скрежетом. — Не в буквальном, конечно, смысле. Я не умею петь и плясать. Но я тоже играю свою роль! Я тоже развлекаю вас! И очень скоро, все случится очень скоро! Я приготовил для вас чрезвычайную программу, удивительное представление, после которого никто не оправится. Вы будете помнить меня вечно! Я стану героем ваших трагедий! Я развлеку вас как следует, обещаю!

Моя детка смеялась и говорила мне сойти вниз, к ней.

А я сказал:

— Развлеку я и тебя! Весь мир теряет голову! Весь мир!

И все в таком духе. От представлений, от вечных ярких выступлений лучших актеров, собранных по всей Греции, у меня перестала работать голова. Рябили в ней одни лишь мысли о судьбах человеческих. Какова судьба Ясона? А какова судьба Ахилла? А какова судьба Полиника и Этеокла? Какова судьба Эдипа, в конце-то концов?

Люди подвластны злому року, и лучшее, что они могут делать — не унывать, не прекращать своих развлечений и радостей, и постараться сделать весело всем вокруг. С этой точки зрения я абсолютно безупречен, и даже более того.

В любом случае, на Самосе мне было здорово. Я роскошно праздновал победу, которой никогда не случится.

Туда, на Самос, доставили мне кровавый рубин, прекраснейший камень. Если смотреть сквозь него на свет, кажется, что по кровавому небу движутся маленькие звездочки. Чудилось мне, что в камне заключен еще один мир, такой же, как наш, только совершенно алый. Сверкание его было нестерпимым, а сам камень — огромным.

Я посылал своих слуг за чем-то особенным, чем-то достойным царицы Египта, обладающей несметными богатствами. И вот, наконец, где-то на краю света нашли они то, что было ее достойно — рубин с небом внутри. Я преподнес его ей и сказал, что выиграю я или проиграю, весь мир она получит сейчас.

Моя детка все таскалась с этим рубином и смотрела сквозь него на солнце. Иногда она задумчиво говорила:

— Кажется, я могу различить в нем созвездия. Они почти такие же, как наши.

И какой же девчонкой, самонадеянной и счастливой, была она тогда. А больше не была никогда.

Вот тебе целый мир, моя милая детка. Держи его крепко.

В любом случае, как мы развлекались тогда, не развлекался никто. Сколь многое, бывшее непозволительным, стало таким простым.

Цари гнали нам быков для жертвоприношений, и я велел золотить им рога, чтобы быки эти были, как те, каких прогоняют во время триумфа. Если уж мне не случилось победить Октавиана, я, во всяком случае, поиграл в эту победу.

Поиграл и проиграл.

О, золоторогие быки, цари и царицы, клявшиеся в верности и кланявшиеся нам в ноги, рубин, полный звезд, трагедии и комедии, большие и маленькие. О Самос, чья сладость была обусловлена близостью большой крови. О Самос, каждый на этом острове чувствовал разрушительную силу, таившуюся в мире.

А источники Самоса? Чистые, холодные воды, на вкус, будто парфянский сахар. Сладкое-сладкое все: сладкие речи, сладкие ночи, даже звезды, даже солнце похоже на засахаренный мед.

А я — посмешище, как ты думаешь, Луций? Я такой забавный, и ничего серьезного во мне нет.

Что касается Октавиана, я знал, что он и мое отсутствие обернет мне во вред. И вот моя попытка развлечься хорошенько перед тем, как мир погрузится в хаос, была воспринята, как и стоило ожидать.

— Пока мир содрогается и гибнет, он смеет возлежать с царицей Египта в присутствии жалких рабов-актеришек.

И все такое прочее.

А эти рабы актеришки были мне очень милы. Многие из них и сейчас с нами, продемонстрировали они верность куда большую, чем иные бывалые воины.

Да и вообще, я слишком полагался на свою удачу. Я знал, что боги, как всегда, на моей стороне. Они хранили меня в Парфии и сохранят везде. Где бы я ни оказался, на небе, которое одно на всех, у меня есть надежные защитники.

Откуда тогда взялась эта тоска, рвущая сердце?

Помню, как-то мы с моей деткой поговорили начистоту. Теплый ветер дул в окно и шевелил тяжелые шторы. Мы лежали на постели, и каждый делал вид, что спит. У меня в голове еще гудели голоса актеров. Ставили "Медею", и мне вспоминалась Киферида, умевшая пускать кровь из носа.

Вдруг моя детка сказала:

— Я знаю, Антоний, что ты не спишь.

— О, — сказал я. — Хорошо.

Она сказала:

— Как ты считаешь, каковы наши шансы?

— Весьма велики. Я прекрасный полководец, а Октавиан — щенуля, каким и был.

— Он разбил Секста Помпея.

Я пожал плечами.

— А я разобрался с ним еще быстрее. Секст Помпей стал жалким подобием себя самого.

И вдруг меня дернуло от незаданного вопроса: а ты?

— Да, — сказала она. — Ты талантливый военачальник, а Египет — богатая страна, чья сила на твоей стороне.

— Да, — повторил я. — Все именно так.

Мы замолчали. Теплый ветер стал сильнее.

Через какое-то время, время печали, моя детка сказала:

— Но шансы не абсолютны.

— Нет, — сказал я. — Шансы не абсолютны. Ничто не абсолютно, ты сама это говоришь.

— Так стань моим мужем, Антоний.

Я не поверил своим ушам.

— Что?

— Я не настаиваю, но прошу.

Вечно кто-нибудь старается меня на себе женить, забавно получается, правда?

— Зачем это?

— Потому, что я люблю тебя, а ты любишь меня. И потому, что шансы не абсолютны. Если умереть, то твоей женой.

Она нахмурилась.

— Должно быть, это кажется тебе нелепым.

— Совсем чуть-чуть, — засмеялся я.

— И, должно быть, ты думаешь, что я глупа и сентиментальна. Я и сама так думаю. Не ожидала, что меня будут волновать такие мелочи.

Я сказал:

— Это что-то религиозное? Ты хочешь, чтобы мы…

Попали в одно и то же место после счастливого (или нет) окончания жизни. Я не закончил. Сама мысль показалась мне дикой.

— Нет, — ответила моя детка. — Здесь что-то другое. Не проси, я не могу объяснить. Только знай, что моя любовь такова, что я хочу тебя в мужья.

— Хочешь? — спросил я, улыбнувшись, как мальчишка. Притянув мою детку к себе, я поцеловал ее в уголок губ.

— Как только мы уедем отсюда.

— Как только мы уедем, — сказала она. — Кстати, как ты думаешь, куда деваются звезды из рубина ночью?

— Это вопрос с подвохом.

— Не бывает вопросов без подвоха. Ни одного такого не слышала и не задавала.

Я сказал:

— Наверное, они исчезают. Или их просто нельзя увидеть.

Я как-то понял, что это о смерти.

В любом случае, когда наш кутеж на Самосе был окончен, я послал к Октавии послание, в котором велел ей уйти из моего дома, поскольку я даю ей развод.

Как ужасно, как святотатственно я поступил с ней, правда?

Вот как, примерно, выглядело мое послание, отправленное с доверенными людьми, которые должны были проследить, что Октавия уйдет.

"Здравствуй, Октавия!

Прости, что все так, но однажды я сам предупредил тебя. И это сбылось, потому что я знаю себя куда лучше, чем ты меня знаешь.

Тебе не стоило верить мне, напротив, я заслужил твоего презрения, и ты можешь ненавидеть меня до самого конца жизни. Я отношусь к тебе с благодарностью и приязнью, однако я люблю другую женщину, а к тебе во мне любви нет.

Ты родила мне чудесных дочерей, ты воспитывала Юла и показала себя как достойная жена и прекрасная мать. Но этого всегда мало для меня. Я такой человек, что не могу оценить твоих даров в полной мере. О, моя бедная Октавия, покинь мой дом и возвратись к себе, знай, что я не держу на тебя никакого зла, однако ради блага твоей и своей души вынужден расстаться с тобой, чтобы не плодить больше ложь.

Я даю тебе развод. Найди мужчину, которого полюбишь сильнее меня, и будь с ним.

Отныне я не муж тебе.

Марк Антоний."

Вот так-то.

Разве не грустно это все звучит? Разве не предательски?

Впрочем, моя вина перед Октавией безмерна. Как жаль, что все сложилось у нас именно так.

Насколько мне известно, она покинула мой дом без вопросов, впрочем, забрала с собой и Юла и Куриона, уже достаточно взрослого, чтобы жить самостоятельно.

Ну почему же, Октавия, ты так хороша, почему нет в тебе недостатков, за которые я мог бы уцепиться?

В любом случае, после этого мы с моей деткой поженились. Наш брак на римской земле никто и никогда не признал. Но для меня он был настоящим. Я взял ее в жены, мою детку, перед лицом ее богов.

Ее псоглавых и птицеглавых богов. Богов египетских и греческих одновременно. Богов, мне чуждых.

Как счастливы мы были. Будто не стало всех этих лет, будто не было других свадеб, других встреч и других расставаний. Свадьба наша вышла причудливой смесью из греческих и египетских традиций. Мы обменялись браслетами по древнему обычаю, мою детку Ирада и Хармион украсили плющом, как это принято у гречанок. А как красиво было ее расшитое невиданными узорами платье, о, моя царица Египта, прежде она никогда не являлась ко мне в чем-то столь изящном, столь сдержанном и в то же время роскошном.

А как сладка оказалась наша брачная ночь. Я обладал ей по праву, данному мне богами этой земли, обладал ей много раз, уже как женой.

О, мы кричали больше обычного, перебудили, должно быть, весь дворец. Будто бы наша свадьба дала нам право отпустить наши сердца.

Как чудесно и правильно все стало в одночасье. Пусть Рим никогда не признает моей любви к царице Египта, эта свадьба была настоящей, потому как мы обменялись сердцами.

Но, вообще-то, милый друг, не думай, что превознося мою детку, я обесцениваю другие мои чувства, другие мои встречи, расставания и свадьбы.

Мне повезло, в моей жизни никогда не было напрасной любви.

В любом случае, через пару недель после нашей свадьбы, ко мне заявился Курион. Было ему уже что-то около восемнадцати лет и, увидев его, я поразился, до чего похож мальчишка на своего отца.

Тогда я подумал: надо же, вот он Курион-старший.

А потом стало еще горше, когда я подумал: а раньше Курион-старший был отец моего друга, а теперь уже — мой друг, как течет жизнь. Вот и Антилл скоро уже будет Антоний, а я стану Антоний-старший. Как прискорбно и прекрасно, что жизнь продолжается.

Впрочем, пока еще я оставался единственным значимым Антонием в мире. Вероятно, я и останусь. Если только мой трусливый Юл не удивит меня когда-нибудь, впрочем, уже не меня.

В любом случае, я радушно принял Куриона, мы обнялись, и я понял, что движения у мальчишки те же, что и у его отца. Ну как так может быть? Знал ли нынешний Курион Куриона прошлого? Совершенно нет.

— Я уехал, — сказал он. — Хотя Октавия просила меня остаться. Она очень добрая, и я ей благодарен, но…

Он помолчал, и я не стал ему подсказывать, а только велел виночерпию подлить Куриону вина, как взрослому.

— Но я хочу быть здесь, с тобой.

— Знал бы ты, — сказал я. — Как любил хорошее винцо твой отец, попробуй.

Курион чуть ли не залпом опустошил кубок, а потом ответил:

— Я не разбираюсь в вине. Послушай, Антоний, я знаю, где я должен быть.

— И где же? — спросил я. — Какие твои мысли по этому поводу?

Он воскликнул с горячностью:

— Здесь! Я должен сражаться на твоей стороне.

А я подумал, что есть в нем нечто и от Фульвии. Вот эта вот безрассудная смелость, желание пуститься в опасное приключение.

— Да? — спросил я.

— Марк! — сказал он, схватив меня за плечи, и в этот момент напомнил мне уже меня самого в юности. А я, стало быть, превратился в Публия. — Прошу тебя, разреши мне послужить тебе. Да, я неопытен, но я много тренировался.

— А что говорит Октавия? — спросил я.

— Октавия мне не мать, моя мать умерла.

— Но что она говорит?

— Она говорит, что я должен слушать свое сердце.

— Удобно, — сказал я.

— Пожалуйста, Марк, дай мне доказать тебе, что я достоин.

Достоин чего, смерти? Но это сейчас я думаю так. А тогда я сделал для Куриона то, чего не сделал для меня Публий. Я дал ему выразить свою благодарность.

— Ты и в самом деле этого хочешь?

— Многие солдаты моего возраста, — сказал он.

— Но ты же человек особый, я должен поставить тебя на командование.

— Так научи меня или поставь, куда только хочешь, я сделаю все, что нужно.

А я подумал: и почему, малыш, ты так благодарен мне? Что видел ты хорошего от меня, я пил да гулял, изменял твоей маме, воевал в далеких землях. За что любим я тобой, а, тем более, так сильно? Разве же за подарки? Или за какое-то доброе слово?

За что любим я тобой настолько, что ты последуешь за мной куда угодно и отдашь свою молодую жизнь?

Быть может, Публий тоже думал: откуда это? Быть может, он недоумевал. В любом случае, я однажды хотел отдать жизнь за отчима. Таково было мое искреннее и даже осознанное желание. Может, искренней и осознанней ничего в моей жизни потом и не было.

Я обнял Куриона и сказал:

— Спасибо, сынок. С такими солдатами, как ты, я выиграю любую войну.

— Надо было тебе, — засмеялся он, совсем как его отец. — Еще больше детей растить.

— Надо было, — сказал я серьезно. — Я-то уже немного и пожалел. Насчет всех детей мира.

Вдруг я почувствовал, что подготовка к войне для меня закончена, вот именно сейчас, на приезде Куриона. Все самое важное случилось, и начался последний эпизод.

В общем, пойду посплю, ибо говорят, что в смерти, хоть внешне она и напоминает сон, люди больше не спят.

Мне стоило бы больше ценить сон, учитывая мою лень и праздность.

Твой брат, Марк Антоний.

После написанного: вздремнул, а приснилось мне, что я золоторогий бык, бегу, и никто не хлещет меня по спине. Куда бегу — не знаю. Но сам процесс мне очень понравился.

Загрузка...