Марк Антоний, брату своему, Луцию, без сомнения уже во всем разобравшемуся.
Милый друг, только сейчас я понимаю, что в смерти и во всем, что ее касается, нет скверны, и скорбь по умершему почище многих других чувств, которые мы испытываем, которые испытывал я.
Нет скверны, нет страха, нет отвращения.
Я всю жизнь старался избегать напоминания о смерти, я старался быть жизнью воплощенной, погружался в удовольствия, ей присущие, и бежал от того, что люди смертны. Очень долго я не посещал места захоронения моих любимых людей, потому что боялся, что их смерть, как болезнь перекинется на меня. Я тосковал внутри, и думал, и вспоминал, но я не ходил туда, где нашел покой их пепел.
Теперь я бы все отдал, чтобы побывать у них снова. Я знаю, зачем это нужно, и почему люди делают именно так — не развеивают пепел над реками и морями, чтобы все исчезло и не осталось ничего, а помещают его в специальные места.
Теперь я бы все отдал, чтобы просто поговорить: с тобой, с Гаем, с Публием, с Клодием, с Курионом, с Фульвией, с Цезарем. Просто посидеть с вами рядом и, может быть, почувствовать, что часть вас все еще находится здесь и никогда никуда не уйдет. Может, я хотел бы что-то рассказать, как рассказываю тебе.
Будь я там, где нашли приют твои кости, да, я сидел бы с тобой день и ночь, и выговаривался бы.
Я всю жизнь бежал от смерти, я хотел жизни и любви, а теперь вижу, что любовь была везде, вижу и скучаю. Скучаю по тебе и еще по многим людям, и надеюсь, что кто-то будет скучать так же по мне.
Умереть не страшно, страшно, что тебя не будут любить и заботиться о тебе, и все забудут, что ты был на свете.
А в остальном не страшно, нет. Вот какие вещи волнуют меня теперь, брат мой, Луций, вот к чему я пришел. Вгрызаясь с таким удовольствием в жизнь, невозможно не прогрызть ее до небытия, до обратной стороны.
Я столького не понимал о том, как это, умереть. Люди уходили, а я не прощался, хранил их в сердце, как живых, мстил за их смерть, просил их о чем-то, но не прощался.
Знаешь, во что еще я верю? Духи наших предков (и даже более того, всех, любимых нами людей) продолжают существовать в качестве этой жизненной субстанции, в качестве какой-то любви и защиты, предоставленной нам небом. Я считаю, что в моей жизни было достаточно любви и защиты, и ни о чем не жалею.
Иногда, когда я думаю, что ты видишь меня, мне становится так тепло. Хотя смотреть тут не на что, но, послушай, мне все равно хорошо оттого, что ты рядом, и ты меня не оставил.
Когда я умру, я хочу присоединиться к вам и быть рядом уже навсегда. В мире много добра, в жизни много добра, любви, но ее не бывает без жестокости и крови. Точно так же и в смерти много зла и ненависти, но ее не может быть без любви.
Сегодня душно, но очень красиво. Моя детка по очереди назвала все созвездия (ее это убаюкивает), и я надеюсь, ты слушал. Это очень интересно.
Я опять говорю о смерти, будто нет других тем, но это ведь неправда. Есть другая тема — моя жизнь, и в ней, о, ты знаешь это, есть и было все. Я пишу потому, что вспомнил о Курионе. Терять друзей нелегко, и даже спустя годы носишь это в сердце, как камень. Кажется, к гибели родственников готовишься всю жизнь, боишься этого, отчаянно желаешь отдалить мгновение расставания, но их смерть уже заключена в тебе. Когда умирает друг, ты не веришь, потому что история о его смерти не записана в твоей семье, в твоем детском уме, такая смерть приходит из ниоткуда.
Но, как говорил мне когда-то Публий, все в жизни надо принимать так, как оно есть. Вроде как отряхиваться и идти дальше. Я делал это всю жизнь, потому что так меня учил Публий, а теперь, когда дальше идти некуда, и можно уже не отряхиваться, приходит понимание. Но приходит оно не с разрывающей сердце болью, как я ожидал, а с правильной печалью.
И я в очередной раз убеждаюсь, что Публий все знал.
Так вот, после моего блистательного присоединения к Цезарю, Фортуна хорошенько взялась за меня. Сражение шло за сражением, и я демонстрировал Цезарю не только похвальную смелость и ловкость, но и хитрость, способность выступить в нужный момент, взаимопонимание с солдатами, в общем, все, чем я был так славен.
Цезарь видел меня исключительно с хорошей стороны. И хотя до него, безусловно, доходили слухи о моем поведении в Риме, в бою я отличался такой радостью и страстью, без которых не бывает победы, и Цезарь только хвалил меня.
Я был настолько в ударе, что со своей кавалерией дважды пресекал бегство солдат Цезаря и заставлял их приложить немножко (много!) усилий и добыть нам победу.
— Давайте! — кричал я. — Я не боюсь смерти, и вы не бойтесь! Какая разница, лишитесь вы головы так или этак! Разворачивайтесь и сражайтесь!
И, пару минут спустя, я сам кидался в сражение, в кипучее, пахнущее кровью варево войны.
Я не боялся ничего, даже если бы на стороне Помпея сам Плутон командовал подземным войском, я с криком ринулся бы на него. Все, что в мирной жизни приносило мне боль, все, что было неудобным, как слишком тесная обувь — ногам, на войне вдруг становилось моим достоинством, и я терял себя грамотно, а потом всегда находил.
Мне не за что винить Фортуну, ее нежные руки обнимали меня всякий раз, когда я брался за меч.
Однако, есть у меня одна печаль из тех времен. В битве при Фарсале, решающей битве, главной битве всей войны, я командовал левым крылом, и мое влияние на итоговый результат было незначительно.
Я мог бы прославить свое имя еще сильнее, и долго корил судьбу за то, что не успел хорошенько надавать всем люлей на вверенной мне территории. О, жестокая судьба, думал я, почему я не стяжал больше славы в этой великолепной битве.
Узнаешь меня? Мне всегда мало.
Цезарь, благодарный мне за мое удачное прибытие и верную, храбрую службу, сделал меня вторым человеком в государстве. А, поскольку он снова погнался за Помпеем, теперь уже разбитым и разгромленным, скрывшимся на Востоке, я и вовсе стал самым главным человеком в Риме.
И снова оговорюсь, Луций. Ты прекрасно знаешь, почему Цезарь обличил властью именно меня, я не был достаточно умен для того, чтобы пустить в Риме корни. Я вообще никогда и нигде не способен был пустить корни, слишком бестолково и хаотично складывалась моя жизнь.
Но разве тогда я это понял? Нет, я рассудил, что Цезарь доверил мне управление жемчужиной мира, его величайшим сердцем. Я был на вершине, и меня переполняли гордость и счастье.
Великой ошибкой того времени было для меня отождествление власти и славы военной и реальной политики. Разумеется, меня встретили как героя, потому что я был силой. Я был ненасытен, горделив, радостен и совершенно кровожаден. Думаю, это улавливалось.
Даже Цицерон, получивший прощение Цезаря, не спешил со мной ругаться. Этот нервный, но ловкий человечек понимал, что я собой представляю. Он приберег свои обвинения и плевки в мою сторону до более подходящего времени.
Думаю, в конце концов, все бы скатилось к тем же беспорядкам, что уже были, и их пришлось бы купировать грамотным управленцам вроде Лепида. Не сомневаюсь даже, у меня много иллюзий по поводу великолепного Марка Антония, но не на этот счет.
Однако, стоило мне вернуться домой, как меня настигла весть о смерти Куриона.
Помню, мне сказал это сам Лепид. Степенный, скучный и спокойный мужик, весть о смерти от него выслушивать было все равно, что прочесть письмо.
— То есть, как умер? — спросил я. — Как так умер?
И Лепид подробно объяснил мне, как он умер, и что голову его преподнесли нумидийскому царю, как трофей, что касается тела, оно не было ни найдено, ни погребено, ни сожжено.
— Вот ты отморозок, — сказал я Лепиду и ушел.
Начался дождь, и я бродил по пустому Форуму в окружении ликторов, которых это явно не радовало, они промокли и замерзли, но ничего не говорили. Дождь был такой сильный, словно его заранее задумали для этого момента. Смешно, что такие вещи все равно радуют, будто боги смотрят на тебя и устраивают все, как нужно.
Есть ощущение присутствия чего-то или кого-то, кто спланировал сцену и знает лучше.
Первым делом я ощутил именно это: какой чудный дождь, будто сам день как-то связан со мной, с моим внутренним состоянием. Но мое внутреннее состояние при этом было отнюдь не такое трагическое, как ожидается. Я подумал: как здорово, что мы с Курионом успели помириться еще тогда, перед тем, как Цезарь перешел Рубикон. И подумал, что не злюсь на него ни за что, даже тени злости нет.
Но как эта умная голова могла быть принесена какому-то нумидийском царьку, если еще недавно она шутила и смеялась, вот эта самая голова.
И вино, которое мы оба любили в равной мере, Курион заливал именно в эту голову.
Разум не мог принять этот простой факт: то была уже мертвая голова, серая голова, синяя голова. Она не могла говорить, смеяться, и вино выливалось бы из нее, потому что она не соединена с шеей.
Довольно очевидно, правда? Но я не мог себе представить, что голова Куриона могла быть отделена от тела. Думаю, сходные ощущения моя детка, видевшая все прекрасно, испытывала, когда лишили головы Беренику.
Нумидийский царь, думал я, рассматривал эту голову, не знаю, подкидывал ее на коленке, залезал пальцами в рот. А эта голова была неподвижна, и она не сказала:
— Попрошу без фамильярностей, положи-ка меня на место и налей мне выпить.
Нет-нет, голоса Куриона уже не существовало, когда его голова оказалась на золотой тарелке африканского царька.
Лепид сказал, что у Куриона была шанс сбежать, но он устыдился проигранной битвы и не хотел быть трусом.
А я думал: нет, ты не был лучшим воином, и этого стоило ожидать.
Но Курион не был и трусом. И умер он, как человек смелый, как человек, которого не испугаешь. Он ушел правильно, не отступая, не соглашаясь на полумеры.
Мог ли я на его месте поступить так же? Я, привыкший ко всеобщей любви и боящийся поражений, как огня? Да, мог бы. И это моя голова лежала бы на тарелке, а тело осталось быть гнить на жаре.
А Курион недоумевал бы, как так вышло, и почему я не сказал:
— Мужик, положи мою башку на место. Кстати, я есть хочу, дай-ка мне чего-нибудь африканского!
Голова отдельная от тела всегда удивительна. Сколько я видел таких — нельзя пересчитать. Всегда странно от того, как разбивается что-то цельное, и исчезает тело, как некоторая совокупность частей.
Когда человека обезглавили, стоит грустить по телу или по голове?
Я думаю, что по голове. На голове глаза и рот, главное, что участвует в общении. Так что, тело может остаться гнить на жаре, оно вполне анонимно. Лишь голова ценна.
Я только надеялся, что этот дикий нумидийский царек не содрал с головы моего друга Куриона мясо и не съел его. Хотя Курион, конечно, будь он жив потешался бы над такой дикостью.
Но все-таки мне не верилось, скорее, даже не в его смерть (смерть на войне, ее принимаешь в себя и не отпускаешь уже никогда). Не верилось в отдельность его головы и тела, и в то, что он никогда не будет сожжен. Это ведь грустно, что он никогда не будет сожжен.
Душа его не найдет покоя, и будет скитаться по тем жарким краям, по тем мерзким местам.
Наконец, вымокнув до нитки и дрожа, я пошел к Кифериде, чему была крайне рада моя охрана.
Там, может быть, вдохновленный ее театральными подвигами, я пал к ней в ноги и разрыдался.
— Курион! — сказал я. — Друг мой Курион!
Киферида раздела меня и отогрела. Она все привыкла делать сама, ведь когда-то была рабыней. Омывая меня горячей водой, она говорила:
— Такова судьба воина. Это достойная смерть.
А я плакал, как ребенок. Потому что я знал, что да, это крайне достойная смерть. Лучше не бывает. Но она забрала у меня лучшего на свете друга.
— Ты думаешь? — спросил я.
— Я знаю, — ответила Киферида. — Это будет геройство, которое однажды воспоют.
Но я знал, что никто не будет воспевать поражение, если только от него не зависела судьба целого мира. Поражение забудут, голова Куриона пополнит коллекцию нумидийского царя и истлеет там, а я стану жить дальше.
— Киферида, — спросил я. — Почему так?
Она ответила, что так случается, и лишь боги знают, зачем.
— Все задумано ими, — сказала Киферида. — Смертный не может понять их, и поэтому скорбит. Но кто уходит, уходит вовремя.
Она верила, что нет ранней, неправильной смерти. Наверное, это в чем-то ей помогало.
И тогда я, весь в слезах, завывающий, как зверь, вдруг сделал ей больно. Я сказал:
— А почему же ты тогда так переживала за Дурачка Тита? Кто уходит, уходит вовремя.
Киферида открыла было рот, но заговорила не сразу.
— Потому что я слаба и смертна, — сказала она, наконец. — Тебе больно, Антоний, но это пройдет.
Я обхватил голову руками, а Киферида полила мою спину горячей водой.
— Я так проклят, так проклят, — бормотал я. — Почему я проклят, моя милая Киферида, и все умирают вокруг меня?
— Все мы прокляты, — сказала Киферида. — Я потеряла не меньше людей, чем ты. Но всякий одинок в своей скорби.
Она поцеловала меня в лоб.
— Бедный мой Антоний, — сказала она.
— Но мое сердце разрывается.
— Всякое сердце разрывается, кроме мертвого.
И я зарыдал пуще прежнего — мертвое сердце в мертвом теле, в теле, которое гниет в африканской пустыне.
— Почему так? Почему так? — спрашивал я. — Не могу думать о том, что у него не будет могилы, не будет места, которое он мог бы…
И я чуть не сказал "назвать домом". Но Куриону больше не придется ничего называть.
Я сказал:
— И все мои победы, я бы отдал их, чтобы мои друзья были живы, и чтобы Фадия была жива, и чтобы мой отчим — тоже.
— Не отдал бы, — сказала Киферида. — Такова история твоей жизни. Ты не можешь быть тем, кто ты есть в данный момент, без своих побед и поражений. И ты не можешь быть тем, кто ты есть, без своих смертей. Тебя бы не было, вот и все, и какой-то другой Антоний хотел бы чего-то другого.
А я, Неос Дионис, жажду утвердить вечную жизнь, в которой не будет этой боли, когда голова разлучается с телом.
Я сказал:
— Я должен успокоиться, да?
Киферида сказала, что я никому ничего не должен, и я почувствовал себя очень одиноко.
В мире, где никто никому ничего не должен, даже успокоиться, я остался вторым после Цезаря, но больше не чувствовал радости.
Оказалось, что все равно, на вершине ты или в самом низу, все это одинаково больно. Когда мы потеряли отчима, наша опозоренная семья пребывала на дне, и вот я так далеко от того дня и так высоко, но ощущения все те же, даже хуже. Чем старше становишься, тем горше смерть. Ребенок гадает: любил, не любил, страшно, не страшно. Взрослый точно знает, что любил, и что страшно.
Ночью я лежал без сна. Рядом сопела Киферида. Она спала, подложив руки под голову, и улыбалась во сне. Должно быть, она пребывала в хорошем месте.
Я смотрел на нее и любовался. Не красотой, нет, каким-то внутренним светом и спокойствием, которого никогда не было у меня.
Я был беспокоен и метался по жизни, а Киферида шла вперед по своей, только ей известной, дороге и не сбивалась с нее никогда. В тот момент я так ей позавидовал: спокойствию ее души, силе ее сердца.
И я подумал, что мы не должны быть вместе, потому что я гнию внутри и горю снаружи, а она просто живет, и ей надо просто жить.
Я поцеловал ее в лоб, встал и призвал рабов одеть меня.
Я еще не знал, куда я пойду, но знал, что с Киферидой больше не буду. Этот великолепный Марк Антоний только жег ей руки и ни для чего не был нужен. Киферида не тщеславна, не бедна и никогда не хотела власти ни над одним человеком.
Я вышел без ликторов. Дождь закончился, и все было пустым и почти зловещим. Лунный свет разлился на влажных улицах, редко где горел хоть крошечный огонечек. Город, напуганный войной, был тихим.
Я побрел вперед, думая о том, что я до странного не хочу напиться. В небе не было ни единой звезды, хотя луна казалась очень яркой. А какое оно, думал я, небо над Африкой?
Воздух там, как говорят, очень горячий и влажный, и сам по себе ядовит, от него все время случается лихорадка, которая может в три дня сгубить человека слабого.
В Африке водилось много львов, еще там были пантеры, и жирафы, и слоны с их огромными бивнями. В детстве я думал, что все эти звери ходят там просто так, как ходят по нашим городам собаки и кошки.
Видел ли Курион какой-нибудь чудное животное из тех, что привозят для травли?
Шкура льва на мне вымокла и была не красивей кошачьей. Но я все равно ее надел, хотя бы для того, чтобы быть ближе к Африке.
Дорога ложилась под ноги так легко, я долго шел безо всякого труда и удивился, обнаружив, что стою у дома Куриона.
Там горел свет.
Я кликнул привратника, и он пропустил меня сразу, не предупреждая Фульвию. Вот такой важной персоной я теперь был. Я слышал далекий рев ветра, но было как будто вполне спокойно.
Фульвия не вышла меня встречать, и атрий был пуст, если не считать траурных кипарисовых венков, всюду развешанных. Как тени сновали туда-сюда рабы, которые не в силах были заснуть от воя Фульвии. То, что я принял за рев ветра, оказалось ревом Фульвии. Не встречая никаких препятствий на своем пути, я поднялся на второй этаж и вошел в спальню Куриона. Фульвия металась по комнате и рвала на себе волосы, лак на ее ногтях был черный, пальцы, однако, казались измазанными в красной краске. Она разодрала себе шею и грудь, и кровь пропитала ее черное платье.
Фульвия кричала, запрокидывала голову, выла, будто волчица. Она сошла с ума.
Я стоял и смотрел, как она выдирает свои прекрасные рыжие волосы, отдельно от нее пряди казались еще более золотыми. На полу валялась погребальная урна, в которую нечего было положить.
Фульвия принялась совать в урну свои рыжие пряди, в нее капала кровь. Кровь, но не слезы. Фульвия не умела плакать, ты знаешь.
Она завыла снова, вцепилась себе в лицо, сломала ноготь, и сломанный (черный с кусочком настоящего белого) ноготь сунула в урну тоже.
— Где ты, Гай, там я, Гайя, — бормотала она. Я подошел к ней и поднял ее на ноги.
— Ты вся в крови, — сказал я. — Дай-ка я тебе помогу.
Я крикнул рабу принести мне мягкую ткань и воду. Фульвия забилась в моих руках.
— Я любила его! Я любила его! Ты не веришь мне, а я любила! И мне даже нечего похоронить! Я никогда его не похороню!
Я осторожно поцеловал ее в шею, почувствовав вкус крови. В этом поцелуе не было ничего сексуального, я просто хотел прикоснуться к Фульвии еще как-нибудь, а руки уже были заняты ею.
— Бедная моя девочка, — сказал я. — Бедная моя Фульвия.
— Шлюха со своим выводком! — выкрикнула она. — О Плутон, забери мою жизнь, и верни ее моему Гаю! Пусть он живет, пусть я умру!
Прежде я не слышал, чтобы Фульвия называла его Гаем.
Да и вообще сильнейшие эмоции к своим мужьям Фульвия проявляла на похоронах. Я еще помнил ее крики отчаяния и попытки взобраться на погребальный костер Клодия.
Раб принес мне чашу с мятной водой и мягкую ткань. Я силой усадил Фульвию на пол и принялся утирать ей шею.
— Бедная-бедная моя девочка, — снова сказал я. Странное дело, жалеть ее мне было легче и сподручнее, чем страдать самому. Если бы ночь тогда вывела меня к вам, думаю, я бы плакал и причитал. Но на самом деле больше всего в тот момент я хотел заботиться о другом существе.
О таком существе, которому тоже небезразличен мой друг.
Фульвия сначала завыла пуще прежнего, а потом захлопнула рот и смотрела на меня большими зелеными глазами.
— Ты должен поехать туда, — сказала она. — И найти его тело, и найти его голову.
Я попытался прополоскать тряпку в воде, но Фульвия посмотрела на нее столь ревниво, что я все понял без слов. Изо всех сил я выжал ее над урной.
Фульвия сказала:
— Он трахал меня, трогал меня и гладил по волосам. Пусть это все будет вместо него.
Я сказал:
— Пусть. Цезарь говорит, что люди, которые уходят, остаются в нас. Их отражения. Отпечатки.
— Будь проклят Цезарь, за которого он умер! — завизжала Фульвия, и я мягко зажал ей рот.
— Тише, тише, милая девочка, — сказал я. — Я тоже так по нему скучаю.
Она принялась тереть глаза. Снаружи ее ногти были черными, а изнутри — розовыми от крови.
— Ну как же так? — спросила Фульвия. — Как так, что даже нечего будет сжигать? А как же его тело? Душа душой, но как же тело?
Слово "тело" она выделила так сильно, что я сразу же понял и о жарких ночах, которые она провела с Курионом, и о том, как ей хочется просто взять его за руку. Что она, может быть, делала это не так часто, как ей бы хотелось.
Фульвия сказала:
— Я так устала, Антоний.
А потом она сказала:
— Он был такой умный и талантливый. Он мог бы стать кем угодно, даже кем-то вроде…
Тут она снова зарыдала.
— Нет, ну я так устала. Нет, Антоний, нет, я просто очень устала.
— Я знаю, бедная моя девочка, я все знаю, и что ты устала, и как тебе плохо.
Я прижал Фульвию к себе, и она снова закровоточила, но слезы ее ненадолго иссякли.
— Ненавижу, когда они умирают, — сказала Фульвия.
Так мы и сидели, обнявшись, и ее острые коленки упирались в меня, это было неудобно, но на удивление приятно.
Потом я сказал:
— Если и вправду люди остаются в наших сердцах, то ты все делаешь правильно. Только очень грубо.
Я подозвал раба, велел ему принести нож и аккуратно срезал несколько рыжих прядей Фульвии. Она смотрела на меня так беззащитно и трогательно, смешно, по-детски нахмурив брови.
Я опустил ее волосы в урну, а потом порезал свою руку и сжал кулак над горлышком. Кровь закапала внутрь. Фульвия смотрела на это и улыбалась.
— Кровь, — сказала она. — Это жизнь.
— Так говорят евреи, — ответил я. — В крови они содержат свои души.
— Он там, далеко.
— Но это уже не важно, — сказал я.
И еще некоторое время мы молчали. Потом я поднялся.
— Я приду завтра? — спросил я. Фульвия кивнула. Она была слишком слаба, и я помог ей подняться тоже. Мы постояли друг напротив друга.
Фульвия сказала:
— Да. Приди завтра. Я хочу, чтобы у него были похороны. Как полагается.
— Да, — сказал я. — Это будет правильно.
— А знаешь, что еще будет правильно? — спросила Фульвия. И я поцеловал ее, одним движением прижав к стене и коленом раздвинув ей ноги. Мы вгрызлись друг в друга, как дикие звери, и дали друг другу то, что могут дать только дикие звери, обменявшись синяками и царапинами. В этом не было ничего от любви, только отчаяние.
После наших нежных ночей, я никогда не представлял с ней любовь на полу, ожесточенную любовь рядом с пустой погребальной урной.
Не пустой. В ней уже смешались мы с Фульвией, горечью смерти, а теперь и пламенем жизни.
Потом мы долго сидели голые перед телевизором и смотрели видеозапись со свадьбы Фульвии и Куриона. Фульвия плакала, а я глядел на Куриона, такого счастливого, на то, как внимательно и с волнением смотрит он на гаруспика, слушает его предсказания.
Фульвия на собственной свадьбе была так поразительно спокойна, только скалилась иногда, по привычке, перенятой от Клодия. Показывала острые белые зубки и покровительственно смотрела на Куриона.
А вот теперь она плакала, и волосы ее были распущены, и неровно подрезаны. То и дело она проводила пальцем себе по шее, там, куда должен был приходиться надрез.
— Раз, — говорила она. — И нет. Раз, и нет его больше.
Ее свободную руку держал в своей большой руке я. Свадьба, кстати говоря, была просто прелесть. Фульвия любила красивые праздники.
Потом была похоронная процессия, в которой все я устроил так, как надо. Будто не моя кровь и волосы Фульвии остались в погребальный урне. Словно нам было, что хоронить.
В безликой череде предков Куриона, их посмертных масок, надетых на живых, я все смотрел на маску его отца. Изумительно похожи, если уж на то пошло. Можно представить, что это маска самого Куриона.
Большое облегчение мне принесла мысль о том, что отец гордился бы Курионом.
Отец его ценил мужество, смелость и преданность. Курион не всегда обладал этими качествами, во всяком случае, не в юности. И я не вполне понимал его поступок, хотя с моей точки зрения он был правильный.
А вот, глядя на его отца, вернее, на человека, игравшего роль Куриона-старшего, ставшего остовом для его посмертной маски, я все понял.
Курион не Цезаря боялся, он хотел, наконец, впечатлить отца. По-настоящему впечатлить.
И, если только есть справедливость в подземном мире, Плутон должен был дать знать Куриону-старшему о том, как закончил жизнь его сын.
Но, думаю, Курион-старший не стал бы от этого счастливее. Мне вообще казалось, что он бы расплакался. Трагическая история: и отец и сын любили друг друга больше, чем сами о себе подозревали.
Но к другим событиям этого необычайно плодородного периода. Вместе с Долабеллой вернулся в Рим Гай. Как ты знаешь, в Иллирии дело для него обернулось плохо, но я выкупил его из плена.
Удача никогда не была на стороне Гая, ты знаешь. И он сделался еще более хмурым, еще более мрачным, еще более озлобленным на весь мир. Мои радости его раздражали, так что при нем я старался о своих победах не упоминать, хотя ты-то любил о них послушать.
Помню, в тот вечер мы с тобой говорили о Фульвии. Мама пошла спать, а мы возлежали и пили вино.
Ты спросил:
— Марк, а ты женишься на ней?
В этом вопросе снова мелькнуло что-то такое детское и забавное. Женюсь ли я? Я не знал. Киферида отпустила меня легко, будто мы были совершенно случайные люди, но вот Антония — Антония оставалась моей женой и матерью моего ребенка.
Я пожал плечами.
— У Фульвии не закончен еще траур.
Да и мои чувства к Антонии не были так уж просты. Я любил ее, хоть и очень по-своему, странно, но то было живое, двигающееся, пищащее, настоящее чувство, и его нелегко было убить, оно извивалось, как крошечное животное.
Я сказал:
— Лучше бы ты спросил, что будет, когда вернется Цезарь?
— А что будет? — спросил ты. — Говорят, у него есть множество идей, как сделать мир лучше!
Я кивнул.
— Я, конечно, особенно не вникал.
— Как же ты пошел за ним?
— Ну, — сказал я. — Так вышло. Однако, я знаю его как человека умного. И он понимает, что происходит в Риме. Правда понимает. Он даст людям работу, дома и хлеб. Все, как ты любишь.
— А ты, Марк, смотрю, крайне осведомлен, — засмеялся ты.
— Еще бы. Информация из первых уст. Цезарь сделает всем хорошо, как я понимаю.
— А ты не хочешь сделать всем хорошо?
— Только самым красивым женщинам, — сказал я. — Начну с малого.
Я зевнул.
— Да и в любом случае, я мало что в этом понимаю. Хотя я хотел бы счастья всем. Я раздаю много подарков, подарки нравятся людям, и их легко делать.
Ты со мной согласился и тоже зевнул. Забавно, как люди заражаются друг от друга зевотой, да? По-моему, именно так я и сказал. И вдруг мы услышали, как хлопнула дверь. Ворвался Гай, он пронесся мимо нас стремительно, и мы засмеялись.
— Смотрите какой важный, да?
— Ух! Лютый!
Мы смеялись и смеялись, но что-то заставило нас смотреть ему вслед, не отрываясь. Думаю, мы оба увидели кровь на его руках. Просто не сразу это сообразили, и какое-то время еще смеялись, но образ уже засел в голове.
Потом мы переглянулись и кинулись за Гаем. Он стоял в триклинии, опустив руки в чашу для умывания. Гай держал их под водой так, словно они были отдельными от него существами, которых он хотел утопить.
— Гай! — крикнул ты. Гай отскочил от чаши, руки его были белыми и чистыми, и я на секунду испытал облегчение, но от резкого движения чаша опрокинулась, и нам под ноги полилась красно-розовая вода.
— Это чего? — спросил я.
— Ты с кем-то подрался? — спросил ты. — Гай, все нормально?
Но на нем не было ни единого синяка, ни ссадины, только длинная, тонкая царапина на шее.
— Да, — сказал Гай. — Подрался.
Взгляд у него был темный, почти черный.
— Из-за чего?
— Да один парень, с которым я выпил, плохо отозвался о Цезаре, — сказал Гай. Хотя, я знал, на Цезаря ему всегда было плевать. Он отправился воевать ради того, чтобы впечатлить ту девушку, Квинтилию (я видел ее лишь раз и мельком, она даже не показалась мне симпатичной), а сторону выбрал сообразно моим предпочтениям.
Я сделал шаг назад, чтобы розовая вода не достигла подошв моих белых кроссовок. А потом рванулся к Гаю прямо по ней.
— Ах ты сука, мерзавец, твою мать!
Я ударил его, он повалился на пол, я пнул его, и Гай стукнулся о чашу для умывания. Он не говорил ни слова. Ты пытался оттащить меня и спрашивал, что случилось, а я рявкнул:
— Он угандошил ту бабу! Ты посмотри на него! Он угандошил эту бабу, я тебе говорю!
— Да какую бабу?
— Квинтилию! Его Квинтилию!
Я все пинал его, а потом и вовсе бросился вниз, мы с Гаем возились в кровавой воде, помню, он пытался выдавить мне глаза, а я душил его.
Вдруг ты ударил меня по голове, довольно сильно, в глазах потемнело, и я выпустил шею Гая, свалился на него, потом откатился. Все было мокрым, моя белая с красной каймой тога стала грязно-розовой.
— Тварь ты, — сказал я. — Ты представляешь, что со мной будет?
— С тобой? — спросил ты, а Гай засмеялся.
— Ну да, — выдавил он из себя сквозь смех и кашель. — Именно с тобой!
— Ты вообще помнишь историю про Виргинию? Из-за одной девчонки подняли целое восстание! Твоя Квинтилия вполне может стать этой девчонкой!
— Ну да, ну да, — говорил Гай, хватая воздух.
— И девочку жалко, — сказал я. Ты стоял растерянный, разочарованный и во мне и в Гае. Я сказал:
— Ты, сука, завтра же отправляешься в Кампанию. Там сейчас расквартированы солдаты, поставлю тебя к ним. Не можешь делать ничего полезного, так хоть не мешайся. И чтобы в Риме я тебя больше не видел.
Как ты знаешь, я направил Гая именно туда, где солдаты потом устроили очень несвоевременный бунт.
— Твою мать, — сказал я. — Ну твою мать, Гай, как только можно было?
— Легко, — сказал он. — Это очень легко, она же слабая женщина.
И добавил сквозь зубы:
— А тебе, я смотрю, не очень страшно и не очень жалко.
И я подумал: да, не очень страшно и не очень жалко.
Следующим же утром я отправил его в Кампанию, с глаз моих долой.
На похоронах этой девочки, Квинтилии, я не был, но помню, как ее тело выставили для прощания. Она была совсем молодая, лет на десять моложе Гая. Спеленутая, она выглядела, как муха в коконе, жертва паука.
Убийцу так и не нашли, но, по счастью, отец Квинтилии оказался в своих поисках не очень принципиален.
А Гай есть Гай, сам знаешь.
Больше меня поразил я сам, подумавший вдруг не об этой маленькой мушке (лишь потом мне стало ее мучительно жалко, когда я увидел тело), не о безнравственности Гая, а о том, как все это отразится на моей политической состоятельности.
Вернее, лучше назвать ее несостоятельностью, правда?
Да и стоило ли о ней думать, если я сам делал множество вещей просто потому, что возвращение с войны и известие о смерти Куриона сильно подкосили мой самоконтроль. Хотя разве мог я стать еще хуже прежнего?
О, я мог. Я все могу. Я просто волшебник.
Так вот, по-моему, я вовсе перестал делать вид, что я приличный человек или, по крайней мере, намереваюсь когда-либо им стать.
Победы вскружили мне голову, как и милость Цезаря, а смерть Куриона сделала меня нечувствительным к завтрашнему дню. Будущее представлялось туманным. Если его голова, в конце концов, оказалась в таком дурном месте, то разве стоит переживать и беспокоиться за мою бедную голову?
Все дни слились в один и очень беспокойный. Я легко отнимал имущество у одних и отдавал его другим, разъезжал в колеснице, запряженной тремя львами. Эти кошки как-то, совершенно не слушаясь возницу, чуть не увезли меня из города, чему все были несказанно рады. А я, завернутый в шкуру их брата, разлегся в колеснице и храпел, выставив на всеобщее обозрение ноги в белых кроссовках и подложив под голову военный плащ.
— Вперед, котята! — говорил я иногда сквозь сон. — Вперед!
Милые звери, если честно. Не очень смирные и послушные, зато поистине впечатляющие.
Сон и реальность слиплись в один нелепый и вязкий ком, и я не ручаюсь ни за что из того, что рассказываю тебе об этом периоде. Может, все это приснилось мне, кто знает, что приходит в голову к тому, кто, как писали тогда на стенах, бухает фалернское через ноздри.
О, мудрость народа, который видит тебя насквозь.
Но разве меня нельзя понять? Облеченный властью, я оказался совершенно к ней не готов, и, кроме того, как и всегда, был озабочен лишь своими горестями и своими радостями.
Я все не мог до конца поверить, что Куриона нет, ведь и тела его не было, мы его не похоронили, я его не видел, и он не представлялся мне мертвым. Даже его голова, отдельная от тела, в моих снах и представлениях всякий раз заговаривала со мной.
И в то же время, как я грустил о том, что нечего было хоронить. Почему так чувствительны мы к погребению? Боги, конечно, заботятся о тех, кто похоронен правильно, но, думаю, они не забудут и хорошего человека, сгинувшего в морской пучине или в глухом лесу.
Если судить о богах, как о мудрых и величественных существах, разве должна быть им присуща такая мелочность?
Но есть и другое — ощущение тоски и бездомности, ощущение беззащитности и ранимости мертвого тела, которое некому хоронить. Это откуда-то очень издалека, оттуда, где сами мертвые чем-то похожи на плоды внутри материнского чрева.
Ты меня спросишь, дорогой друг, почему я рассказываю тебе о том, как я дико бухал, и как я грустил, и мои сомнительные мысли о том, почему непогребенные мертвые так мучительно беззащитны? Почему сейчас меня занимают не победы и поражения, не мои великие битвы, а то, что думал я, когда узнал, как умер мой друг?
А я тебе отвечу: это все достояние истории, мои сражения, мои победы и поражения, и их расставит по местам беспристрастнейший из судей — время. Все это останется после меня. Но как же я? Некоторая сумма меня, которая есть и помимо моих дел? Что я за человек? Этого не знает даже сам Антоний.
И с точки зрения того, что за человек этот великолепный Марк Антоний, куда важнее, как он блевал однажды на Форуме, чем как он разбивал сильнейшие армии. Сомнительная мудрость, правда?
Так вот, сны, реальность, я смотрел на мир, как на набор цветных осколков, которые еще не сложились в мозаику, и рисунок — он был лишь в проекте, я не знал даже задумки.
Снились какие-то люди, а потом я встречал их в реальности, мы разговаривали во сне и в настоящем — тоже, и я не мог точно различить, где я сейчас нахожусь. Во снах, разве что, я не всегда вполне осознавал жив ли я. Впрочем, я не был и мертвым. Где-то между, не то и не то, словно Публий, если он тогда (его дух) действительно пытался зайти к нам в дом.
После попоек, на которых я ликовал, возбужденный, пьяный, сытый и голосистый, вдруг нападала на меня тоска, безысходное уныние, с которым я не мог справиться. И, то ли во сне, то ли в реальности, я бродил по вилле Помпея, натыкаясь на раскрашенных полуголых женщин и израненных мужчин, хватал ртом воздух, который не усваивали мои легкие.
Люди казались мне то красивыми, то уродливыми. Когда я смотрел на себя в зеркало, то видел синяки под глазами, такие темные и набухшие, что казалось, будто меня избили. Я хотел взять иглу, проткнуть их и выпустить кровь. По-моему, однажды я так и сделал. Я выдавливал кровь по капле, и казалось, будто это такие вот странные красные слезы.
Какая-то девушка попросила меня этого не делать, а потом отсосала мне, это я тоже помню, но не знаю, сон оно все или одна из правдивых историй о моих развлечениях?
Однажды я, по совету (а народ плохого не посоветует) неизвестного уличного художника, даже пробовал бухать через ноздри — чуть не захлебнулся вином, принимая ванну из него. Даже моих львов я пристрастил к вину. Кошечки пили его с удовольствием, я заставил одного раба лакать вино вместе с ними, парень чудом остался жив.
Мне снилось яркое солнце, и я брел под ним, и мне казалось, что плоть начинает разлагаться, и я смотрел на свои руки, а с них кусками слезало мясо. Предположу, что это был сон.
Тем более, что в том сне мне приходила Береника вместе с Курионом. Они перекидывали друг другу свои головы, будто в хитроумной игре с двумя мячами.
Я крикнул им:
— Не перепутайте!
Головы засмеялись.
Луций, милый друг, я не хотел бы быть обезглавленным или удушенным, и то и то — ужасные смерти. Почти что угодно другое, включая позорную казнь — быть сброшенным с Тарпейской скалы, подобно мерзкому предателю.
Но не хотел бы я умереть смертью Публия и не хотел бы я умереть смертью Куриона. Слишком уж я хорошо их представлял, эти способы попрощаться со всем вокруг.
Ну да ладно, хватит смерти, давай поговорим о том, что я сделал для вечности. Так вот, однажды меня стошнило на Форуме.
Дело было после свадьбы Гиппия, одного из моих любимых мимов. Артист он был страшно талантливый, близкий друг Кифериды, но ценил я его больше за то, что он любил приложиться к выпивке так же сильно, как и я. О, свадьбы артистов сами по себе зрелище не для слабонервных, и не для тех, кто напивается до потери ориентации в реальности — точно. Гримасничающие люди, странно одетые, странно двигающиеся, накрашенные женщины, разрисованные мужчины, хохот и плач, и кто-то все время цитирует Гомера. Я мог бы выдержать все, но Гомер — он нагонял на меня ужас.
Помню, я выпил так много, что расплакался в постели с милой девушкой, которую, кажется, видел рядом с Гиппием.
— Твою мать, — сказал я. — Я трахнул невесту.
И расплакался.
— Нет, — говорила она, гладя меня по голове. — Я не невеста, Антоний, я ее сестра.
— Близнец? — спросил я.
— Двоюродная.
— Хорошо, а то Гиппий ведь такой мой хороший друг!
На самом деле, конечно, он не был моим другом, просто пользовался моей благосклонностью. Учитывая, что всю пирушку оплачивал я, и она была золоченной, перченой и роскошной, думаю, Гиппий бы потерпел, пока я пялю его невесту. Но я оказался порядочным человеком, представляешь?
Так вот, а утром, когда мне удалось задремать в объятиях кузины невесты, меня подняли и повели на Форум. Предполагалось, что я решу какой-то вопрос, но я не понимаю, почему так предполагалось, учитывая, что я даже не помню, какой.
Голова моя разрывалась от похмелья, живот болел от пряных блюд, которые я без счету поглощал ночью, все перед глазами кружилось. Рассвет, Форум переполнен, небо розово-голубое, а люди черные, глазастые, будто какие-то странные существа из сна. Их лица показались мне совершенно чужими, иноземными или даже лицами каких-то иных, чем люди, существ. На небе еще висел светящийся серп луны, и было видно единственную звезду.
Я поднялся на трибуну, и тут в глазах помутилось, а в горле поднялся кислый ком. Друг мой, за свою жизнь я постиг одну единственную мудрость: если ты подумал, что тебя сейчас стошнит, значит, без разговоров, это случится, и бессмысленно надеяться, что тебя обойдет эта беда, и ты сможешь жить как прежде.
Вот и меня стошнило. Желудок сводило жуткими спазмами, и все, нажитое вчерашней ночью, покинуло меня безвозвратно. Повезло, что кто-то из моей свиты подставил свой плащ, а то осквернил бы я ораторскую трибуну, с которой выступали величайшие люди Рима. А так осквернил только святую дружбу.
Впрочем, я не постыдился и, кажется, даже что-то сказал, правда, не уверен, что по делу. Утирая рот, я говорил о судьбе Рима, который будет процветать при Цезаре, чье скорое возвращение неизбежно, и тогда, да, я сказал вот что:
— И тогда, ребята, друзья мои, вы все забудете меня, как страшный сон! Цезарь вернется, и вы меня больше не увидите.
Тут-то мне и зааплодировали.
А я люблю даже такую любовь.
Как-то Антония сказала мне:
— Глупый муженек, скажи мне, почему ты никогда не учишься на своих ошибках?
— Благодари Юпитера за то, что поставил мне такую глупую голову, а то ходила бы в девках, — сказал ей я.
Но и в самом деле — вопрос был задан правильный, в самую точку. Почему же я не учился на своих ошибках? Меня ненавидели, я уехал на войну, и меня снова полюбили, приняли в городе, как героя, а я всего лишь остался собой, и вот я уже блюю на Форуме.
— Ты — печальное зрелище, — сказала Антония.
— Я — веселое зрелище, — ответил я.
— Но не для тех, кто тебя любит.
— А для тебя?
— А для меня — веселое.
Так вот, но ты прекрасно знаешь, к чему все идет, к Долабелле, из-за которого мы поссорились. Впрочем, с кем я только не поссорился из-за Долабеллы. В списке ты, Антония, Цезарь и сам народ.
На случай, если ты не помнишь из-за чего весь сыр-бор, Долабелла был прежде всего моим другом, а уж потом — твоим кумиром, народным трибуном того года. Помнишь ли ты эту бандитскую рожу?
Он был очень низкорослый, по сравнению со мной, так просто карлик, но удивительно: его это никак не портило, все в нем смотрелось на редкость пропорционально и правильно. Совсем еще молодой человек, на редкость глумливый, несдержанный и шумный. Это импонировало мне в нем с самого начала. У него было лицо обаятельного мерзавца, это усугублялось его привычкой зализывать волосы, набриолиненный, он выглядел совершенным подонком, и многим это нравилось. Улыбался он всегда широко и искренне, но хитрым был, словно Меркурий, и легко менял стороны, воюя всегда лишь за самого себя, и ни за кого другого.
Мне нравилась его молодая задорная наглость, думаю, чем-то он даже напомнил мне Куриона, еще совсем юного. Не знаю, чем именно, они не были похожи внешне (симпатичному, но нелепому Куриону далеко было до обаятельнейшего подонка Долабеллы), не были похожи по манере общения. Скорее, какая-то общая энергия, бунтарское желание натянуть весь мир, и жить по-своему — это было общим.
Кроме того, Долабелла был зятем Цицерона, и через него я пытался склонить Цицерона на свою сторону, когда он-таки вернулся в Рим, потому что со старой паскудой, как-никак, приходилось считаться.
Правда, у Долабеллы были не слишком хорошие отношения с Туллией, дочерью Цицерона, которой Долабелла без конца изменял, и я знал об этом очень хорошо, и, более того, стремился узнать побольше о его любовных похождениях, потому как эти сведения казались мне полезными, так, для будущего, возможно, благодаря им я мог бы выведать что-нибудь у Туллии.
Впрочем, они оказались бесполезными.
Нет, друг мой, вру, не совсем уж и бесполезными: я узнал всех оставшихся матрон Рима, к которым еще мог подкатить.
Все, что ни делается, все к лучшему.
Так вот, на самом деле к Долабелле я испытывал самые прекрасные чувства, он был человеком моего типа: простым, веселым разбойником. И пусть на него нельзя было положиться, я все равно привязался к нему очень сильно. В какой-то момент даже считал его своим лучшим другом, потому как мне нужен был кто-то, кто хотя бы немного заменит мне Куриона. Курион общался с ним когда-то куда больше меня, и я надеялся, что Долабелла что-то от него перенял.
Кроме того, у Долабеллы при всей мерзости его души (а, я тебе говорю, был он по натуре предатель и трус) было определенное желание помогать людям, снискать любовь и изменить этот непростой мир.
Насколько оно было искренним? Я скажу тебе так, мой друг, этот маленький подонок еще в совсем нежном возрасте был обвинен в убийстве и, думаю, небеспочвенно, определенно, он был дурным плодом.
Но, как ты знаешь, еще один дурной плод, Клодий Пульхр, был искренней всего мира в своих добрых намерениях. Поэтому я верю, что Долабелла стал не просто, как Милон, еще одним угодником черни, но и в самом деле интересовался трудностями простой жизни.
А, может, я просто хочу найти в нем то Клодия, то Куриона попеременно. Нет, все-таки мне хочется думать о том, что у Долабеллы были добрые намерения, несмотря на то, что я их все разрушил.
Он частенько захаживал ко мне в дом. Наглый, он держался везде так, словно ему принадлежали все дома, все улицы, все реки и озера. И когда он приходил ко мне, то приказывал моим рабам, словно это были его рабы. Что, кстати, очень не нравилось Эроту.
— Это плохой человек, — сказал мне как-то Эрот. — Не жди от него добра, господин.
— А я и не жду, — сказал я просто. — И помни, что он тебе не господин, и я тебе не господин. Ты свободный человек, Эрот.
На самом деле я ждал от Долабеллы добра, хотя и сам этого не осознавал. Я доверял ему, потому что я вообще слишком легко доверяюсь людям, хоть и стараюсь этого не делать.
Так вот, вообще-то общались мы хорошо. Оба любили покутить, и знали в этом толк, частенько вместе участвовали в попойках, оба любили простецкие приключения в Субуре и мечтали о хорошем или, по крайней мере, лучшем мире.
Да, я тоже. Я не всегда умел этого достичь и, пожалуй, был куда более падким на яркие удовольствия, чем на прекрасные идеи, но я правда жалел людей. Просто мне все время не хватало на них времени, ведь я бухал через ноздри.
А Долабелла, по молодости и перспективности, успевал и то и это.
Кстати говоря, в двадцать с небольшим этот парень был народным трибуном. Тебе нужно напоминать, кем я был в двадцать с небольшим?
Однако, вернемся к прекраснодушным планам этого мерзавца. Как-то он заявился ко мне посреди ночи, буквально вытащил меня из постели, сказав, что у него есть сиятельная идея.
— Послушай, Антоний! — сказал он. — Нет, ты только послушай! Мне кажется, я придумал, как решить все проблемы!
— О, да ладно, — проворчал я, щурясь на свет принесенной Эротом лампы.
— Пойдем выпьем, — сказал Долабелла. — Я тебе все примерно расскажу.
— Я уже выпил и даже уже сплю.
— Нет, Антоний, я умоляю тебя, ты должен, ты обязан меня выслушать! Ради всего мира!
Помню, в ту ночь послушать Долабеллу вышла Антония. Надо было уже тогда что-то заподозрить, но я велел слуге принести ей стул и налить вина (у меня в доме женщинам пить не воспрещалось, и я считал и считаю порицания женщин за вино старомодными и глупыми).
— Так вот, — сказал Долабелла. — Друг Антоний, я думаю, я знаю, как поднять обществу настроение!
— Правда? Скормишь им меня? — спросил я, влив в себя побольше вина, чтобы пробудить свои чувства к жизни.
— Только если ты будешь мне мешать! — сказал он честно. О, замечательный ведь ублюдок, правда?
— Я думаю, — продолжал Долабелла, бросив короткий взгляд на мою жену, который я вспомнил лишь спустя долгое время. — Нам нужно провести отпуск долгов. Полное погашение всех долгов, что бы по этому поводу ни говорили арендаторы. Да, включая долги по жилью.
Мне резко вспомнился заговор Катилины, Публий, мелькнуло перед глазами его сине-фиолетовое от удушья лицо, а потом обычное, нормальное лицо с этой вечной дружелюбной улыбкой, и я почувствовал тоску — я все еще скучал.
Долги, долги, долги! Камень преткновения, о который Республика спотыкается раз за разом на пути к величию или хотя бы к существованию. Все всегда хотят, чтобы им выплатили долги, но отпустили долги.
Я и сам побывал в роли должника. Всем должникам должника! И идея Долабеллы мне импонировала. Да, она была радикальной, но разве не этого хотел когда-то Публий?
Вру, конечно. Публий хотел власти. Но разве не это было одной из его уловок для ее достижения? Что тоже важно, без сомнений.
— Люди оценят этот ход, — говорил Долабелла, размахивая кубком так, что капли вина летели во все стороны. Пара капель попала на щеку Антонии, и она осторожно прикоснулась к ней, словно бы во сне.
— Да! — сказал я. — Все оценят, кроме богачей.
— Ну и хрен с ними, — сказал Долабелла. — Цезарь все равно их всех истребит!
— Ты не знаешь Цезаря. Цезарь простит всех и каждого, кто не будет выпендриваться слишком долго, — сказал я. — А они тебе все припомнят.
Долабелла посмотрел на меня, прищурившись. У него были удивительно синие глаза, яркие-яркие, и в свете свечей они опасно блеснули.
— Нет проблем, с которыми нельзя разобраться! — сказал Долабелла. — Народ — моя главная забота. Я — трибун, меня не волнует, что будет с богачами. Пусть кусают друг друга, пусть продают свои бесконечные имения, что угодно!
То, что он говорил, мне понравилось и показалось соблазнительным.
Я сказал:
— Давай подумаем об этом, хорошо?
Но счастье и добро, все будут любить нас, долги отпущены, свобода и радость царят, наконец, вокруг. А я после этого смогу блевать хоть в храме Юпитера Капитолийского.
— А что думать? — спросил Долабелла. — Я сделаю это, Антоний, с тобой или без тебя. Но мы друзья, и я хочу, чтобы ты мне помог. Мы разделим с тобой славу вместе.
Проговорили мы почти до утра, и Долабелла все расписывал мне свой дивный прекрасный мир, где никто никому ничего не должен. Мне такой мир нравился.
Но уже на следующий день, в более приличное время, ко мне пришел Луций Требеллий, коллега-трибун и противник Долабеллы. Требеллий тоже был моим товарищем, хотя я и относился к нему куда более спокойно, чем к Долабелле. Он был скучным и спокойным человеком с постным, но добрым лицом. В основном, мне нравилось его лицо — приятно смотреть на хороших людей. Даже если внутри они не такие — добрые глаза подкупают.
Так вот, Требеллий сказал мне, что все предложения Долабеллы, которые он, Требеллий уже не сомневался, сделал — это экономическое самоубийство.
— Антоний, — говорил он. — Если простить людям все долги, арендаторы не дополучат деньги. А значит, их недополучим мы. Антоний, ты и сам потрепал богачей, пощипал их состояния, и теперь, если мы их добьем, они никогда не поддержат Цезаря.
— Ну и пусть, — сказал я. — Кого вообще волнуют судьбы богатых людей? Бедные — вот что главное. Эти люди — земледельцы, эти люди — армия, эти люди — ремесленники. А кто такие богатые? Кучка прохвостов, умудрившихся проглотить все достояние Республики?
Требеллий вздохнул.
— Все не так просто, Антоний.
— Ты хочешь еще спаржи?
— Да, пожалуйста. Антоний, послушай меня, это важно.
— Просто я хочу еще спаржи.
— Не сомневаюсь. Послушай, все непросто. Мы должны поддерживать баланс. Во всяком случае, до возвращения Цезаря. Богачи — это сенат.
— И что? — сказал я. — Цезарь диктатор, полномочия всех этих ребят урезаны.
— Временно! Но их нельзя урезать навсегда.
— Это еще почему? Может, Цезарь хочет построить новый мир.
— Может, но он не прислал нам его чертежей. Долабелла молод и глуп, но ты…
— Не моложе, зато еще глупее?
Требеллий пропустил мои слова мимо ушей.
— Ты должен понимать, что меньше всего нам нужен экономический коллапс. Я знаю, сейчас непростые времена, и мы постараемся смягчить долговые обязательства. Но мы не можем действовать резко. Справедливость существует лишь в вакууме, жизнь же диктует нам правила, которым мы не можем не подчиниться. То, что хочет сделать Долабелла — безумие.
И все в таком духе. Требеллий ходил ко мне каждый день, и все зудел и зудел одно и то же. А я рассказал тебе о планах Долабеллы, и ты вскричал, что это здорово.
— Этого же хотел Публий! — сказал ты.
— Думаешь о том же, о чем и я!
— И этого хотел Клодий!
— Да мне похер, чего он там хотел.
Тут я слукавил, а ты скривился. Потом ты бросился обнять меня.
— Брат, будь добр, ты должен поддержать его. Бремя долгов тягостно для народа в эти страшные времена. Люди могут остаться без дома, без денег, их семьи будут голодать! Ты можешь стать спасителем.
Хорошо, когда в тебя верит какой-то хрен с горы с мразотной мордой, однако еще лучше, когда в тебя верит твой собственный младший брат.
Словом, все было уже практически решено, но, как ты знаешь, не все политические решения продиктовываются политическими мотивами.
Я вдруг стал замечать, что Антония повеселела. Обычное ее равнодушие ко всему и скепсис по отношению к мирозданию сменились смешливым, озорным настроем. Она прихорашивалась, часами вертелась у зеркала, часто улыбалась.
И стала отказывать мне в постели.
А как-то раз, вернувшись поздно ночью, я не застал Антонию дома. Хорош я, правда? Сам набрался и трахнул свою Фульвию, а не найдя дома законную жену пришел в ярость.
Стыдно тебе за меня? И мне, и весьма.
Так вот, когда она попыталась тайно вернуться домой, я перехватил ее.
— Где это ты была, любимая? — спросил я.
— Не твое дело, любимый, — ответила она в привычном тоне. Но потом вдруг увидела, что я действительно зол.
— Что? — в темноте ее глаза блестели. — Я думала ты не вернешься. Трахала Эрота.
— Я серьезно.
Она нахмурилась, потерла щеку, и мне вспомнилось, как она сделала так, когда Долабелла плеснул на нее вином. Это не доказательство, правда? Но мне мгновенно вспомнились все взгляды, которыми они обменивались, когда Долабелла бывал у нас дома.
— Ах ты шлюха, — сказал я задумчиво. — Ни хера себе ты шлюха! Вот это да!
Даже с восхищением сказал.
Антония попыталась прошмыгнуть у меня под рукой, но я поймал ее за ворот столы и вернул на место.
— Стоять, — сказал я. — Ты трахалась с Долабеллой, да?
О, смешно же играют с нами боги. Вот и я почувствовал себя на месте Клодия. Правда, вряд ли Долабелла был так же целомудрен с моей женой, как я с женой Клодия.
Впрочем, я ведь вернулся от Фульвии, и от меня все еще пахло ею.
Хорошая мы парочка.
Антония смотрела меня спокойно, как и всегда, словно бы ей все равно. И я думал, что так и будет, мы снова поиграем в нашу любимую игру, она скажет:
— Да, конечно, я трахалась с Долабеллой, я всех твоих друзей перетрахала. Даже мертвых.
И я пойму, по одной этой интонации, что ходила она куда угодно, хоть за зельем к старухе, но не к Долабелле. Ее взгляд говорил об этом, но — всего секунду.
Антония расплакалась впервые на моей памяти и ударила меня.
У нее получалось не очень хорошо, во всяком случае, неярко — из глаз потекли слезы, а выражение лица почти не изменилось. И вдруг она крикнула:
— А ты думал, мне все равно?!
Я опешил:
— Что?
— Ты думал, мне все равно? Ты думал, я слепая? Ты думал, я какая-то уродка, да? Я любила, тебя, Антоний, а ты трахал кого хотел! Я любила тебя, я родила тебе дочь!
Это было настолько непохоже на нее, что я и не знал, что сказать. Не так я представлял себе этот разговор.
— Больше всех на свете я любила тебя с самого детства, а ты плевать на меня хотел! Только в постели с тобой я была счастлива. А ты трахал меня, потому что нет дыры, в которую ты не захочешь присунуть!
— Чего? — спросил я. За наш короткий разговор я стал абсолютно трезв, клянусь тебе, один из немногих таких моментов, но вдруг мне показалось, что я мгновенно опьянел снова.
— Какой же ты идиот! Ты думал, можешь делать мне больно бесконечно?!
И вдруг она мне врезала еще раз, пощечина была такая звонкая, что, мне показалось, звук добрался до самой луны.
— А мне не больно, — сказала Антония. — Я свободна, а теперь и ты — отпусти меня. Я люблю Долабеллу.
И так как я ничего не мог сказать, она залепила мне вторую пощечину, с другой стороны.
А ничего не мог сказать я потому, что передо мной вдруг возникла совсем другая, незнакомая мне женщина. Она мало чем напоминала мою Антонию — даже лицо ее изменилось, исказилось эмоциями.
И я не понимал, что я могу предъявить этой совершенно незнакомой женщине. Почему я должен злиться на нее за измену, если эта женщина не имеет ко мне никакого отношения?
Почему она говорит, что я делал ей больно, если я вижу ее в первый раз?
Это живое, резкое, приятное лицо — оно не было лицом моей жены. Я не привык к нему и не знал его.
Поэтому я не злился на нее и не понимал, почему она злится на меня.
Зато я злился на Долабеллу, забравшего у меня эту маленькую яркую женщину.
И злился на себя за то, что я ее упустил.
Тогда я сказал:
— Понятно.
Развернулся и пошел к Долабелле в гости.
Я думал, кинусь на него с порога, но он сразу же завопил:
— Эй! Одумайся! Я народный трибун! Я неприкосновенен!
И мне вдруг снова вспомнилось, как Клодий бросился на меня, и как мы подрались. Я уже как-то раз нарушил святую неприкосновенность народных трибунов.
Но сейчас слова Долабеллы заставили меня одуматься. Он не был Клодием, как бы я этого ни желал. И стоило мне ударить его, как я оказался бы как минимум в пожизненном изгнании. Я прорычал:
— Ты трахал мою жену!
В точности так же, как Клодий когда-то. Разве что, я его жену начал трахать только недавно.
Долабелла отступил, пропуская меня в дом. На его лице играла скользкая наглая ухмылочка. Он знал, что я для него не опасен.
О нет, дружок, думал я. Я так опасен для тебя, ты себе и не представляешь.
Я сказал:
— Какого хрена?
Долабелла пожал плечами.
— А какого хрена ты трахаешь чужих жен? Просто нравится.
Он смотрел мне в глаза и смеялся надо мной. Я глядел на него сверху вниз и думал, что могу свернуть ему шею легко и просто. Этот низкорослый маленький утырок трахал мою жену.
Потому что я был для нее плохим мужем.
Ну да. Разве это не справедливо?
Я сказал:
— Долабелла, всему конец.
И ушел, потому что говорить больше было не о чем.
Дома меня ждала Антония. Я сказал:
— Я даю тебе развод, ты свободна. Пусть дочь остается с тобой, я плохой отец и плохой человек.
И она сказала:
— Спасибо, Антоний.
В ту ночь я спал в холодной постели, а утром Антония ушла, пока я еще не проснулся.
Стоит ли говорить тебе, что Долабелла так на ней и не женился? Впрочем, Антония никогда не жалела о разводе со мной. Во всяком случае, я так думаю.
Зачем жалеть о человеке, который и не подозревал, как больно делал тебе каждый день?
Через пару дней Долабелла заявился ко мне, как ни в чем не бывало.
— Антоний, мне нужна помощь, чтобы сладить с Требеллием, — сказал он. — У меня есть люди, но их недостаточно.
Я сказал:
— А, ты из тех, кому кажется, что дела — отдельно, а личная жизнь — отдельно.
И выгнал его. Напряжение на улицах тем временем росло, начались беспорядки, сторонники Требеллия и сторонники Долабеллы схватились за оружие.
Мне требовалось сделать что-то, и я, не собираясь нянчиться ни с одним, ни с другим ввел войска. Впрочем, я шепнул кому надо о том, что Требеллия не стоит прессовать слишком уж сильно, а все силы нужно бросить на подавление Долабеллы.
Теперь ночи со мной проводила Фульвия, хотя я любил ее так сильно, мне было тоскливо без Антонии и странно оттого, что в нашей постели спит другая.
Фульвия, впрочем, говорила:
— Теперь мы можем пожениться, Антоний.
Она отдавалась мне яростно, а потом сворачивалась на мне клубочком и устало гладила по голове. Все это было так непохоже на нас с Антонией, и я удивлялся, как быстро запах Антонии исчез из этой комнаты, сменившись острым, сладким ароматом Фульвии.
— Да, — сказал я. — Мы можем.
Я ведь об этом мечтал.
— Все это к лучшему, — говорила Фульвия с присущей ей жесткостью. — И эта шлюха, Антония, хорошо сыграла свою роль. Теперь она не мешает.
А я, так долго мечтавший о Фульвии, вдруг тосковал при мысли о новой свадьбе.
— А Долабелла? — спросил я.
Фульвия пожала плечами.
— Плевать на него. Он — никто. Раздави его.
— Он — трибун.
— Плевать на его трибунат, — говорила Фульвия. — Ты второй человек в Риме. Без Цезаря — первый.
В этом вся она. Узнаешь? Думаю, похожими словами она уговаривала действовать уже тебя.
— Нет, — говорил я ей. — Я буду осторожным. Цезарь не хотел бы, чтобы я устроил тут заварушку, пока его нет.
Фульвия, задумчиво накручивая на палец золотые волосы, столь стремительно отраставшие, говорила:
— А если этого он и хочет? Заварушки? Чтобы прийти и всех спасти?
— Глупости, женщина.
— Цезарь не дурак.
— Конечно, не дурак. Только дурак не оседлает хаос.
Но я ее и слушать не желал, хотя больше всего на свете мне хотелось стереть с лица Долабеллы его самодовольную ухмылочку.
Вдруг ко всем моим проблемам добавилась еще одна: бунт в Кампании. Солдаты устали ждать свободы и денег, кроме того, среди них распространилась весть о гибели Цезаря. Я срочно выехал в Кампанию для подавления восстания.
Конечно, отправляясь туда, я думал, что легко со всем разберусь. Солдаты меня всегда любили. Правда, в Кампании были расквартированы ребята, никакого отношения ко мне не имевшие, но мы ведь с ними друг друга поймем, правда?
Короче говоря, этот великолепный Марк Антоний решил толкнуть речь, как и всегда. Естественно, я обещал им деньги, и обещал роспуск, и обещал землю, и вообще я им столько пообещал, что впору было съесть собственный язык.
Однако, парни оказались упрямые, они мне не верили и требовали Цезаря, если Цезарь жив, или немедленного исполнения условий, если Цезарь мертв.
Впрочем, это и хорошо. Если бы ребята согласились, мне бы пришлось все выполнять, правда?
Так вот, на этот раз мое красноречие не помогло, да и я, поглощенный мыслями о мести Долабелле, не могу сказать, что выложился на все сто. Большую часть времени я витал в облаках и раздавал дурацкие обещания, которые эти люди слышат ото всех и каждый день.
Да, деньги, да, роспуск, да, земли.
Теперь я думаю, надо было толкнуть им хорошую речь о Цезаре, о том, как скоро он вернется, и как он не забудет верность и храбрость своих ветеранов, которые никогда еще его не подводили, не подведут и теперь.
Впрочем, мне еще повезло, что бунт не распространился. Парни так и стояли на своем, не сдвигаясь ни на шаг. Вечером я велел привести к мою палатку Гая. Я серьезно подозревал его в подогревании бунта (у него были причины затаить на меня злость). Но, как только я увидел его, эти сомнения рассеялись.
Он выглядел посвежевшим, глаза были ясные. Я смотрел на него, а Гай смотрел на меня. И я думал, что все еще злюсь на него, а оказалось, что нет.
Я обнял его, и Гай положил голову мне на плечо.
— Дела у тебя идут не очень, большой брат? — спросил он.
— Не очень, — сказал я, крепко прижимая его к себе. — Я так злился на тебя, но так скучал. Брат, прости меня. Я думал, ты подогревал этот бунт.
Гай пожал плечами.
— Я ему не препятствовал. Солдаты правы.
— Сядь со мной, расскажи мне, что происходит, кто здесь главные зачинщики?
И вдруг Гай сказал кое-что, что меня очень порадовало. Он сказал:
— Это мои товарищи. Я не стану их выдавать.
И хотя он мне никак не помог, я вдруг почувствовал, что в Гае пробудилось нечто человеческое. Мы проговорили всю ночь. Лишь один раз я спросил про Квинтилию.
Гай ответил коротко:
— Потому что ее собирались выдать замуж.
— Сказал бы мне, я важный человек, я бы устроил ее тебе.
— Это была бы ложь, — ответил Гай, пожав плечами. В палатке было душно, и он все время зевал.
— А ты хотел правды?
— Да.
— Правда в том, что никто не полюбит тебя, если ты будешь держать в голове мысль об убийстве. По крайней мере, об убийстве той, которую хочешь получить.
— Бесценный совет, брат.
Мы засмеялись.
К рассвету я был неожиданно свеж и готов к новому этап переговоров.
— Как ты думаешь, брат, что мне им сказать?
Гай слабо улыбнулся.
— Скажи им правду. Даже если ничего не получится, это будет хорошее начало диалога.
— Я так обычно диалоги не начинаю.
— Так попробуй, если ситуация отчаянная.
И я обнял его, и почувствовал, что не так в моей жизни все и плохо. Когда миришься с кем-то, душа так легчает и радуется.
Стоило мне выйти из палатки, как в меня врезался гонец.
— Эй! — крикнул я. — Поосторожнее можно?
— Марк Антоний, господин! Твое присутствие необходимо! В городе столкновения!
— В городе всегда какие-нибудь столкновения! Как же дядюшка Луций Цезарь, я оставил его за старшего.
— Требуется твое немедленное присутствие! Сенат принял закон о чрезвычайном положении, ты должен подавить бунт.
Звучало не очень радостно. И я, побросав свои дела в Кампании, метнулся домой, в Рим. Но стоило мне только вернуться, как Долабелла занял Форум вместе со своими вооруженными до зубов додиками, одним из которых был ты.
Помнишь этот день? Пасмурный, серый, очень контрастный — все черное выделялось, а остальное терялось в белой дымке.
Долабелла, оберегая Форум от нападок людей Требеллия, собирался принять все свои утопические, прекрасные законопроекты. Всю ночь вы ждали нападения, но было тихо. А на рассвете, когда Долабелла собрался было начать чтения, я, знающий все о том, как выбрать нужный момент, ворвался на Форум во главе внушительной кавалерии.
— Без жалости, ребята! — кричал я. — Не трогать трибуна, но в остальном — без жалости! Убейте всех! Убейте само его дело! Убейте мятеж!
Помнишь это? Ты помнишь, я уверен. Помнишь ты и мостовые, красные от крови, и то, как яростно я рубил и резал. Я, уставший от проблем, воспринимал это как отдых. И, наконец, я мог отомстить Долабелле, выпустив кишки его дружкам.
В тот день мы положили столько народу. Я не считал, скольких убил я, зато получил колоссальное удовольствие от самого процесса. Все у меня перед глазами было красным до того, как я занес меч над тобой.
Ты смотрел на меня упрямо, оружие было выбито у тебя из рук (не исключено, что мной).
— Твою мать, Луций! — зарычал я. Я спрыгнул с коня, поскользнулся на крови и повалился назад, а ты машинально поймал меня за руку.
— Ты что делаешь? — спросил ты.
А я не знал. Я мстил Долабелле за то, что он спал с моей женой. Идеи его мне вполне нравились. Мы с тобой смотрели друг на друга, все вокруг стихло, слышались лишь стоны раненных и хлюпала кровь.
Какими алыми были камни, правда? Какой удивительный цвет на этом белом, пасмурном утре. Красным был и мой плащ.
Солдаты схватили Долабеллу и его ближайших союзников, а я сказал тебе:
— Вали отсюда, понял? Я тебя здесь не видел.
А ты ударил меня, Луций. И я, пьяный от крови и вне себя от ярости, пинками погнал тебя с Форума.
— Идиот! — говорил я. — Ты мог погибнуть!
Выживших сторонников Долабеллы, из тех, кто был посерьезнее, скинули с Тарпейской скалы, а ты в это время сидел дома. Но могло выйти и по-другому, правда? Ты мог умереть там гораздо раньше, умереть в самом начале резни. И это мучило меня еще долго.
Потом я пошел к Долабелле.
Я сказал:
— Молодец, Долабелла. Отличная работа.
На что Долабелла с улыбкой ответил.
— Я трибун.
— А кто тебе сказал, что я собираюсь тебя убить?
После этого я сжал город в тисках военных патрулей. И, когда вернулся Цезарь, Рим представлял из себя жалкое зрелище. Перед возвращением Цезарь посетил бунтовщиков Кампании и легко и просто, своим удивительным волшебством, околдовал их, они стали ласковые и послушные, как телята. В Рим он прибыл уже весьма недовольный мною. Я попытался объяснить Цезарю, что Долабелла затевал мятеж, Требеллий говорил о своих любимых экономических аспектах, но Цезарь и слушать ничего не хотел.
Он вывел Долабеллу к народу и сказал:
— Вот человек, защищавший ваши интересы и не побоявшийся ничего. Истинная смелость многого стоит. Проблема долгов будет решена, но не таким радикальным путем. В силу юности этот человек допустил ошибку, однако он руководствовался своими представлениями о том, что правильно. И заслуживает прощения. Не заслуживает прощения та жестокость, с которой Антоний подавил этот мятеж молодых и смелых, словно сам не был когда-то таким.
Это Цезарь намекал на мою юность, проведенную в компании Красавчика Клодия и его Радикальных Ребят.
Я стоял красный и злой, скрежетал зубами.
Цезарь проявил к Долабелле милость, а со мной даже не поговорил толком, только бросил мне:
— Не всякий, кто хорош на войне, демонстрирует эти качества в мирной жизни.
Не стану спорить.
И тогда спорить я тоже не стал, потому что был вне себя от стыда.
Что касается Фульвии, знаешь, что она сказала?
— Ну теперь-то мы можем пожениться, Антоний?
А что касается Долабеллы, то повторю свои слова, сказанные Цезарю, когда Цезарь собирался назначить Долабеллу консулом на пару со мной.
Я сказал:
— Охуеть, я в полном восторге. Опиздинительная перспектива что-либо делать на пару с этой карликовой хуйней делает меня невероятно счастливым. Я сделаю так, как ты скажешь и то, что ты скажешь, но не уверен, что смогу сдержаться и не оторвать ему хер во время важных общественных работ.
Цезарь тогда вышел из курии и заседание сената было сорвано. Правда, потом, уже наедине со мной, Цезарь очень над этим случаем смеялся. Настоящая дерзость всегда его радовала.
Наверное, ты злишься на меня. Да, я помирился с Гаем и тут же поссорился с тобой. Как Солнце и Луна сменяют друг друга на небе, так и я всегда могу быть в мире лишь с одним из братьев, правда?
Кстати, будь здоров.
Твой брат, Марк Антоний.
После написанного: мне так жаль.