Послание тридцатое: Оконченное представление

Луций! Не могу ни молчать, ни говорить, схожу с ума! Сейчас постараюсь привести мысли в порядок. Наверное, это необходимо. Не хочу умирать в таком состоянии, не хочу все вокруг ненавидеть, хочу наоборот.

Постарайся меня понять.

Я такой дурак, думал, все у меня получится, думал, умру сегодня, как воин, и это будет просто!

Представь себе, с рассветом я, расположившись на холме, наблюдал, как мои корабли, блестящие в хрупких лучах утреннего солнца, встречаются с кораблями Октавиана. Я думал, гляну напоследок, какой будет бой. Морские бои очень красивые, этого у них не отнять.

А остатки флота, уже не моего, а Клеопатры, проклятой Клеопатры, раз — и сдались щенуле с потрохами. Какой позор!

Впрочем, не справедливо ли? Один раз я кинул флот, другой раз — флот кинул меня. Как странно! Я испытал боль и разочарование, снова почувствовал себя ребенком, и в груди у меня так горело, и горит сейчас! Надо сосредоточиться, вот что я хочу сделать — Цезарь всегда говорил, что записывать свои мысли полезно.

На кой мне эта полезность сдалась?

С другой стороны — не хочу умирать в обиде, не хочу умирать в печали.

Как это было красиво — медная обшивка кораблей вспыхивала под все разгорающимся солнцем, Октавиан принял знак капитуляции — поднятые весла.

И вот корабли, чужие и мои (теперь тоже чужие), смешались и поплыли к Александрии, оставшейся безо всякого защитника. Я так ругался, знал бы ты только слова, которыми я поносил Октавиана и моряков.

— Видали, блядь?! Видали!

Но безнадежно указывать на море. Жаль только, что слишком легко было отличить египетские суда от римских — это добавляло всей ситуации трагизма — никак не представишь, что столько кораблей у Октавиана и было изначально.

Сука, блядь, как говорил Клодий Пульхр, как же можно так?

Но можно и еще как.

И даже нужно. Хочу ли я, чтобы люди умирали зря?

Да, хочу. Я такой мелочный! До сих пор такой мелочный! Мне нужно срочно стать другим! Не надо умирать недостойным, обидчивым, мелким человеком. Когда умирал Александр Македонский, разве же он вел себя так низко? Впрочем, он умер победителем по причине, от него не зависевшей. А вот о чем думал Брут?

Казалось ли ему, что жизнь несправедлива, судьба жестока, а сам он — такой дурак, что доверился им?

Мне надо привести себя в порядок, надо причесать свои чувства. Не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня таким слабым и отчаявшимся. Почему я должен умереть так позорно?

Приятнее было бы, должно быть, однажды после попойки захлебнуться рвотой.

Вот я глядел на это, а над Египтом вставало такое великолепное солнце. Понятно, почему они так любят, так превозносят его — ни над какой землей оно не поднимается с такой удивительной красотой.

Может, это из-за песка. Весь Египет на рассвете кажется золотым.

Да, подумал я, теперь точно — все. А дальше переметнулась конница. И я спросил Луцилия, руководившего пехотой.

— А ты?

— Что я? — ответил он. — Я останусь с тобой до конца.

— Если хочешь — иди тоже. Октавиан всех примет с распростертыми объятиями. Чем больше людей перейдет на его сторону — тем больше мое унижение.

Луцилий взвился.

— Не смей оскорблять меня, Антоний, называя предателем.

Мы помолчали. Тут Луцилий сказал:

— В служении проигравшим больше доблести, чем в служении победителям. Для того, чтобы остаться верным, нужна смелость.

Я вспомнил слова Цезаря: мы должны относиться к победителям и проигравшим с одинаковым милосердием.

— Да, — сказал я. — Достойный поступок. Хотя тебе не очень везет на друзей.

— А по-моему — наоборот, — сказал Луцилий, и я улыбнулся ему.

— Ладно, — сказал я. — Славное поражение лучше бесславной победы. Пойдем поработаем над этой историей.

Мы с Луцилием обнялись и повели войска в атаку.

Я рассчитывал на хорошую смерть, однако, ее не вышло. Первое время мне все везло, на мне не осталось, веришь ли, ни царапины, а, когда дело стало совсем плохо, я понял, что никто не будет меня убивать. Просто доставят к Октавиану, и тот казнит меня в лучшем случае как римского гражданина, в худшем — проведет в триумфе.

Для римлянина нет греха хуже, чем любовь к иной земле.

Но это неправда, Луций, я не разлюбил Рим, не перестал думать о нем, и сейчас я тоскую. Мне хочется снова увидеть Палатин, храм Юпитера Капитолийского, свой собственный дом, бурный Тибр в блеске солнца.

Но не об этом мы с тобой говорим, нет. Словом, когда я понял, что смерти мне не видать и легко не отделаться, дал оттуда деру, и в горле было горячо от гнева.

Я думал об этой суке, что предала меня в последний момент. Вот почему она так плакала, теперь ты понимаешь? Почему она так плакала, и плечи ее были так неподатливо жестки, и тело негибкое, словно у окоченевшего трупа.

Она отдала приказ своим проклятым кораблям. Она не хотела умирать, а я хотел?

Разве я хочу умирать, Луций?

Нет, надо взять себя в руки. Я жил долго и хорошо, не страшно умирать, если все было не бессмысленным.

Но эта сука, можешь ли ты поверить? Как хочется ей спастись, даже если для этого придется пожертвовать великолепным Марком Антонием. Знаю, не нужно ее винить. Она не хуже всех тех, сбежавших ранее.

Сука, сука, сука, сука! Проклятая сука!

Пусть бы ужасная тварь сожрала ее сердце, что точно окажется тяжелее пера!

А как же я? Как же любовь, которую она испытывала ко мне? Да и была ли она правдива?

В какой я был ярости, как болело в груди, как сильно я хотел отрезать ее прекрасную голову.

О, я представлял себе это во всех подробностях. Как она, бедняжка, боялась такой смерти. И именно так и поступил бы я с неверной царицей. Клянусь тебе, Луций, Юпитером, Минервой и Юноной, что я бы отрезал ее красивую голову, отрезал бы и выбросил на улицу, пусть бы она испачкалась в песке, пусть бы песок налип на белки глаз, на сохнущий язык.

Я выбросил бы эту проклятую любимую голову, как мусор.

Во дворец я ворвался, браня ее на все лады. Сердце рвалось из груди, мой окровавленный меч требовал последней жертвы (или предпоследней).

— Где эта сука! — рычал я, распугивая изумленную прислугу. — Где эта блядь?!

Наконец, одна из ее рабынь (не Ирада, не Хармион, а других я по именам не знал) решилась заговорить со мной.

— Царица умерла, господин, — сказала она.

Тут я опешил.

— Как умерла? — спросил.

До того, как она заговорила со мной, я плевал во фрески птолемеевского дворца, переворачивал мебель, бил сосуды с благовониями, словом, наводил беспорядок, не зная, куда себя деть.

А тут просто замер и уставился на нее, как ребенок, ничего не понимая.

— В смысле? — повторил я. — Умерла совсем?

А как еще?

Рабыня кивнула и опустила голову, опасаясь удара. Но вместо того, чтобы ударить, я погладил ее, как кошку, по голове.

— Как?

— Яд змеи, господин. Она не захотела жить без тебя.

— Но зачем? Она же…

И тут до меня дошло, что моя детка могла быть вовсе не виновата. В конце концов, у командующих и своя голова на плечах есть. Они решили спасти себя и свои корабли, так все и вышло.

А моя детка ничего об этом не знала. Когда ей принесли вести о поражении, должно быть, она подумала, что я погиб. Быть может, кто-то так и сказал.

И вот теперь я бесчинствую во дворце ее предков, оскорбляю их память — глупый Антоний. Я сел на пол и долго плакал. Силы совсем оставили меня, милый друг. Я ощутил, что мир уходит из-под ног, все тает, все рассыпается, но в этом было так мало важного.

Бедная моя детка, мы ведь даже не попрощались. Когда я уходил, она спала. Я не стал будить ее, всю ночь ворочалась она, перепуганная наступающим днем. И вот — нашла покой. Я поцеловал ее легонько в лоб и всего-то, а она не проснулась.

В уголках глаз у нее все еще блестели слезы, такое бывает — глаза часто увлажняются во сне.

Бедная моя девочка, маленькая девочка, боявшаяся смерти.

Не она меня предала, я, глупый, сам ее предал.

Вот такая это история, о нас, о том, как мы любили с ней и ненавидели друг друга.

Я не хотел смотреть на ее тело, даже не подумал об этом. Вид ее бледной, с заостренными чертами лишенного всяческого выражения лица, разорвал бы мне сердце окончательно.

Я хотел запомнить ее теплой, золотой и спящей. С яркими тонкими губами, не бледными, не холодными, а красными и горячими. Не хочу, чтобы она умирала.

Горе мое ты не можешь себе и представить.

О несчастный Марк Антоний, за что тебе это — пережить женщину, которую ты любил больше всех на свете?

И вот она в твоем тайнике с мертвыми, там, куда не проникает солнечный свет, там, куда в силах добраться только мысль.

А она всегда боялась. Я боялся меньше, чем милая моя детка.

И сейчас мне хочется плакать, хотя момент нашей встречи все ближе.

Впрочем, сильно ли горе потерявшего любимую, если ему не придется с этим жить? Почему тогда так больно? Почему это все равно так больно?

У меня есть теория: так и выглядит любовь. Когда больно тебе не за себя самого, не за свою печальную судьбу, а за кого-то другого. О, эта тоска, освобожденная от мыслей о будущем. Так выглядит чистая смерть, картина, в которой нет уже страдающего тебя.

Больно мне оттого, что с моей бедной деткой случилось то, чего она так боялась.

Больно мне оттого, что она ничего не чувствует.

Больно мне оттого, что ее сердце не бьется.

А не за себя.

В любом случае, я, когда мне поднадоело горько плакать, вскричал:

— Что же ты еще медлишь, Антоний? Ведь судьба отняла у тебя последний и единственный повод дорожить жизнью и цепляться за нее!

Конец игры. Финал представления.

И все-таки, хитрю, немного я себя пожалел — некому было поцеловать меня на прощание и проводить до самого порога смерти. Я-то надеялся, что мы будем вместе. Я собирался убить ее, а потом себя — в ту же минуту. Или, например, она выпила бы яд, а я вонзил бы меч себе в живот, и была бы у нас еще пара драгоценных секунд вместе.

Может быть, я даже успел бы взять ее за руку и почувствовать, как она холодеет.

Страшно? Еще бы.

Но и хорошо, и правильно. А в одиночестве не стоит ни жить, ни умирать.

Впрочем, для всех этих рассуждений у меня не так уж много времени. Я пишу тебе и забываю, что должен умереть. А ведь скоро Октавиан будет здесь. Ему не придется долго осаждать дворец — я не стану его утомлять своим упрямством. В конце концов, зачем терять его и мое время?

В общем, я отряхнул коленки и пошел в нашу спальню. Там я скинул доспехи, переоделся в чистое и натянул свои белые кроссовки.

Хотелось выглядеть красиво. Я призвал слуг облачить меня в тогу, потом передумал и снова взял красный военный плащ. И снова передумал.

Раз уж я собрался уйти римским способом, необходимо было одеться соответственно.

С другой стороны, попорчу тогу кровью. Ее ведь жаль.

И кроссовки жаль, но уж без них я никак не мог обойтись. Я спросил у раба:

— Плащ или тога?

— Не знаю, господин, — ответил он.

Я сказал:

— Ладно, если плащ, надо опять переодеваться, а мне лень. Давай-ка облачи меня в тогу опять, и складки сделай красивые на этот раз.

Когда дело было сделано, я взглянул на себя в зеркало, но вдруг не узнал. Что это за человек? Кто он такой? Красив он или безобразен? Я ничего не понимал — собственное лицо казалось мне совсем незнакомым.

Я спросил у раба:

— Прекрасен ли я?

— Да, господин, — ответил он. — Ты прекрасен.

Но чего еще ждать от проклятого раба?

Захотелось надолго замереть перед зеркалом, посчитать седые волосы, родинки, шрамы — все это исчезнет так скоро.

О, если бы у меня было столько времени, чтобы изучить себя. Почему я не проводил у зеркала целые дни? Почему, например, не знаю я сейчас, за левым ухом у меня родинка или за правым. Фульвия говорила, что за каким-то ухом, но все-таки — за каким? Она часто целовала эту родинку, но я не помню, на какой стороне.

Впрочем, довольно скоро меня накрыла новая волна горя, и я вскричал:

— Ах, Клеопатра, не разлука с тобою меня сокрушает, ибо скоро я буду в том же месте, где ты, но как мог я, великий полководец, позволить женщине превзойти меня решимостью?!

И тут же добавил:

— Сука, ну почему мне так больно?

Почему так больно?

Вот и все, подумал я, теперь — уже окончательно. Красивый финал? Как ты считаешь? Тебе он нравится? Или нужно написать что-то еще?

Я призвал Эрота и, вот, слышу теперь его шаги. Сейчас я вручу ему меч, и он сделает все, что нужно.

Хотел написать тебе: спокойной ночи. Но сейчас ведь раннее утро.

Впрочем, если я не ошибаюсь, у тебя всегда ночь. Письмо, пожалуй, оставлю при себе.

Один только вопрос остается: открыты должны быть глаза или закрыты?

Впрочем, думаю, оставлю его на откуп Фортуны, как получится, так и получится.

Прощай, Луций. Или теперь лучше сказать: здравствуй?

Твой брат, Марк Антоний.

После написанного: можешь себе представить, я еще жив! Настроение хорошее, самочувствие — лучше, чем я ожидал. Даже не уверен, что умираю. Впрочем, пишу я не сам, а диктую письмо Хармион. Надеюсь, она не допускает ошибок.

Странно, мы так боимся чего-нибудь, а когда это с нами случается, то все оборачивается далеко не так страшно, как казалось. Наоборот, сейчас я чувствую такую легкость. Если это смерть, то она приятнее многих моих ранений.

Впрочем, рана оказалась недостаточно глубокой.

С другой стороны, стоит все рассказать с самого начала.

Я позвал Эрота и сказал ему, мол, пора, друг мой, теперь без выполнения твоего обещания мне уже никуда.

Я протянул ему меч и сказал:

— Давай, сделай уже, и весь день свободен.

Не было ни слез, ни дрожи — я как будто и не осознавал важность момента. Эрот помолчал. Я всучил ему этот ебаный меч, и только тут он поднял взгляд.

— Господин, я не могу.

— Все ты можешь, не пизди.

Мы посмотрели друг на друга. Я улыбнулся ему, а он сказал:

— Я рад, что мне выдалось служить тебе.

Я сказал:

— Точняк. Ты один из лучших моих друзей.

— Если бы я был достоин.

— Прекрати делать вид, что ты еще раб! Все так и будут про тебя думать!

Мы захохотали, я чуть не упал, и еще долго мое тело сотрясали спазмы. Еще, и это важно, я впервые видел, как Эрот смеется.

И вот он сказал:

— Я сделаю это.

— Сделаешь? — спросил я. Он кивнул. Я хлопнул его по плечу.

— Даже не знаю, что сказать напоследок, — вдохнул я.

— Скажи: благодарю тебя, Эрот, за твою верную службу.

— Ну, это само собой разумеется.

— Но ты скажи.

Я торжественно произнес:

— Благодарю тебя, Эрот, за твою верную службу.

И вдруг понял: сейчас я умру. Вот он, этот момент, страшное таинство. Сейчас я узнаю самый главный секрет. Отойду, так сказать, к большинству.

Сначала я закрыл глаза, потом подумал: это же нарушит мой уговор с самим собой, все не произойдет случайно, если я решу зажмуриться. Тогда я отвернул голову и крикнул:

— Бей!

Я ждал боли, но ее не последовало. Никакой боли, никакого удара — вообще ничего. Зато меня обрызгало теплой кровью.

Я повернулся и увидел Эрота, весь он был в крови — меч он воткнул себе в горло, очень брутально. Я не успел его поймать прежде, чем он упал, хотел разозлиться, а не смог.

Тем более, что Эрот был уже мертв — глаза неподвижны и, кстати, открыты. Я поаккуратнее уложил его на полу и вытащил меч.

— Бедный друг! — воскликнул я. — Спасибо, что учишь меня, как быть, раз уж не можешь мне помочь!

Спасибо.

Нет, в самом деле.

Я смотрел на него и думал: какой ты смелый. Куда смелее меня.

Тога моя была забрызгана кровью и совсем потеряла свой вид. Ну вот. Зря переодевался. Зато белые кроссовки чудом остались чистыми, веришь ли — ни пятнышка.

Я обтер меч о тунику Эрота, посмотрел на него задумчиво.

Как-то ведь справился Брут, правильно? И Катон справился тоже. И многие до них. В конце концов, собственноручно разобраться с самим собой, великолепный Марк Антоний, не мечтал ли ты об этом никогда?

О, ты мечтал.

Но я решил не вспоминать всю херню, за которую себя когда-либо ненавидел. Встал у кровати, чтобы умереть, упав на мягкие подушки, глянул в окно — на разгорающееся утро и, наконец, сделал это.

Не буду тебе лгать, я колебался, то отводил меч, то снова приставлял к животу, не сразу нанес удар. Но я смог, Луций, милый мой друг, смог. Сначала я вовсе не почувствовал боли, только мерзкое ощущение расходящейся плоти, ни на что в мире не похожее и ни с чем не сравнимое.

Я не поверил, что справился, и вдруг услышал стук крови по полу, увидел красные пятна на своих белых кроссовках.

Нет, больно не было совсем. Я бывал ранен, разумеется, и часто оно чувствовалось куда неприятней. А тут я, скорее, просто растерялся. Но надо было еще вытащить меч.

И с этим, хоть оно и было куда отвратительнее, я справился тоже. Упал на кровать и уставился в потолок. Когда я вытащил меч, кровь хлестнула из меня бурным потоком, но стоило лечь, как она унялась, и я почувствовал, как холодеет в животе. Это могло значить, что я умираю. Или что горячая кровь больше не течет. Я не знал и предложил себе не вдаваться в подробности.

Закрыть или открыть глаза, вот что волновало меня больше всего. И еще: а как же значимость момента?

Потолок кружился, меня тошнило, сердце в груди бешено скакало. Но ничего особенно ужасного не происходило. Неужели смерть не страшная, подумал я.

Ну ладно бы не очень, а так — совсем-совсем.

Я почувствовал, что меня клонит в сон, очень приятно, так бывает, когда решаешь вздремнуть после обеда — разморило, вот как оно называется.

И никакой боли, я тебе клянусь.

В таком случае, подумал я, смерть весьма неплохая, и бояться ее не надо. И я решил закрыть глаза, раз уж мне вздумалось уснуть.

Через какое-то время очнулся, и дело обернулось уже совсем по-другому. Я проснулся (давай назовем это так) весь в холодном поту, меня трясло, а боль была нестерпимой, словно резали меня прямо сейчас. Все тело горело, только руки и ноги были невероятно холодными, в животе же разливался чистый огонь.

Теперь я подумал: как мучительно умирать!

Как страшно!

Вокруг меня собрались люди, но я видел их будто бы сквозь туман, и до сих пор мое зрение не наладилось вполне и уже, я полагаю, не наладится. Но этот туман мягок и приятен, тогда же он, молочно-белый, неровный, где меньше, где больше — испугал меня.

— Друзья! — крикнул я. — Прошу вас! Помогите мне! Мне больно! Кто-нибудь, вонзите меч мне в грудь! Прошу вас!

Я даже не понимал, к кому я обращаюсь. Были то слуги или в действительности мои друзья, или друзья моей детки — неважно.

Я кричал, просил, умолял, ругался.

— Блядь! — рявкнул я. — Какие ж вы все трусливые суки! Прикончите меня уже кто-нибудь! Ну хоть бы один еблан согласился!

Но все они, кто раньше, кто позже, покинули спальню и я, сгорая от боли, остался совсем один. Я попытался встать и поднять с пола меч, но ноги отнялись, я их совершенно не чувствовал, все равно, что пытаться опереться на воздух.

Тогда я горько заплакал, оставшись абсолютно беспомощным, я принялся молить богов о смерти. Мне было так больно.

Не знаю, сколько я там пролежал, совершенно никому не нужный, пока дверь вдруг не открылась, и ко мне не вошел Диомед, один из царских писцов в сопровождении рабов.

Я хотел крикнуть ему:

— Привет!

Но вырвались из горла какие-то невнятные звуки, спустя пару секунд, я совладал с языком.

— Диомед! Пожалуйста, дружок, ты не мог бы мне помочь?

Видишь, как я облажался? Какое нелепое самоубийство. У Брута получилось куда лучше, он умер достойно.

Диомед замер на пороге в нерешительности. Он был совсем еще молодой человек, и я видел, что ему противен вид крови.

Он сказал:

— Я от царицы.

— О боги, неужто ты — мое предсмертное видение?

— Она жива.

И я, хоть это и значило, что моя детка меня предала, обрадовался, как ребенок.

— Правда? — крикнул я так, что огонь в животе разлился прямо до груди. — Тогда забери меня с собой! Дай мне увидеться с ней!

— Для этого я и пришел, — ответил Диомед, ему явно было неловко, а я стал таким невероятно счастливым, что готов был его расцеловать. И пусть привкус крови во рту становился сильнее, я продолжал болтать.

— Она жива, да? Жива? И здорова? С ней все в порядке?

Диомед только кивал.

Когда слуги несли меня на руках в царскую усыпальницу, где укрылась моя детка, я поднимал руку, с большим трудом, к слову, и махал всем проходящим мимо, приветствуя их.

Приветствуя и прощаясь. Да, в конце концов, нужно уметь оканчивать представление, и быть приветливым даже в момент расставания.

В гробницу меня поднимали на веревках. Это было весело. Кровотечение еще больше усилилось, но боль неожиданно почти прошла. Помню мою детку, она тоже была в тумане, в приятном белом облаке, и сквозь неясные очертания проступали ее нежные руки, вцепившиеся в веревки.

А я весь тянулся к ней.

— Клеопатра, — бормотал я. — Клеопатра, здравствуй.

Когда я оказался внутри, она принялась целовать меня и вся перемазалась в крови. А на ладонях у нее были длинные ссадины от веревок.

— Бедный мой маленький бычок, — говорила она. А я отвечал, что теперь мне намного лучше. А она все кричала, царапала себя, и я говорил:

— Будь осторожнее, тебе же больно.

И от этого бедной моей детке становилось еще хуже.

Я потерял способность различать запахи, кроме запаха крови, зрение стало странным и туманным, звуки доходили до меня будто сквозь вату, руки онемели.

Но сознание оставалось ясным.

— Мой господин, супруг и император, — говорила она, плача, и терлась, как кошка, о мой живот. — Тебе больно, о как тебе больно.

— Совсем нет, — сказал я. — У тебя вся щека в крови.

Я протянул руку и пальцем вывел на ее щеке неприличное слово. Она засмеялась сквозь слезы:

— Ты прежний.

— Откуда ты знаешь, что там?

— По выражению твоего лица.

Мы не говорили о предательстве. Разве это нужно?

Ни о чем особенно важном мы вообще не беседовали. Вот сейчас она лежит рядом со мной и уже не плачет. И я не плачу. И вообще мне даже хорошо.

Теперь я думаю: глаза должны быть открыты. Это совсем-совсем не страшно — умереть, не закрывая глаза.

Вот, со скуки я и решил надиктовать конец этого письма. Скучно погибать, не думал, что так будет. Не столько мучительно, сколько уныло.

Но, в целом, настроение почти хорошее, просто поверь мне.

Не знаю, что написать еще. Что-то важное? Или красивое? Я все время думаю о том, как буду выглядеть — этого слишком много в моей жизни. Но у меня нет никаких идей — смерть это просто смерть.

Разве что одна мысль, которая меня донимает, хочется ее высказать, хотя и не знаю, почему. Казалось бы, все это не относится к ситуации напрямую, но будто бы не скажу этого — не успокоюсь.

Вот, перед смертью думаю о смешных историях, можешь себе представить? Помнишь ли ты, откуда у Публия взялось прозвище "Сура"? На латыни значит "голень", если вдруг это решит перечитать моя детка — не самое употребляемое слово, вряд ли она его знает и запомнит.

Как-то раз (по-моему, тогда он служил квестором, и было это еще при Сулле) Публий знатно проворовался, утащил из казны так много, что это заметили даже несмотря на то, что был он родственником самого диктатора. Когда на суде его спросили, какие же он приведет оправдания по поводу вышеизложенного, Публий пожал плечами и сказал:

— Никаких оправданий не приведу. Кроме как, подождите-подождите, вот!

И он стукнул себя по голени, как делают пацаны, пропустив мяч в игре.

Я, мол, промахнулся, но ничего — бывает.

Бывает.

Какой же он мудрый человек, наш с тобой отчим. Думаю, так и нужно реагировать на все на свете. Упустил мяч — бывает.

Если б я мог стукнуть себя по голени, то так бы и сделал. Представляешь себе, как глубокая правда жизни заключена в этой истории?

Но, впрочем, я начинаю уставать.

Будь здоров, хотя это нам обоим уже совершенно необязательно. Как бы так завершить не слишком пафосно, я даже и не знаю. До скорого!


У меня весьма трепетное отношение к историям, и я не люблю те из них, которые не завершены по-настоящему. Для сохранения композиции, мне стоило бы адресовать письмо Беренике или, может быть, брату Антония, однако я не уверена, что могу играть с мертвыми так же ловко, как и он, а тем более — сейчас.

Может быть, письмо должно предназначаться самому Антонию. Впрочем, этого я тоже не хочу. Теперь, незадолго перед тем, как этот мир покину и я, меня заботит окончание его истории.

Через полчаса после того, как он завершил свое письмо Луцию, ему стало хуже. Он попросил вина и напился вдоволь, жажда и голод, присущие этому человеку, всегда поражали меня. Говорят, раненные в живот ни в коем случае не должны пить, однако же для тех, кто не собирается задерживаться здесь, стоит сделать исключение.

Напившись, он взял меня за руку и сказал, что мне следует жить, а он ни о чем не жалеет. Я не так хорошо запоминаю слова, как он, однако постараюсь воспроизвести то, что услышала тогда:

— Милая моя, бедная Клеопатра, не надо печалиться по моему поводу, ибо я жил счастливо, и многое в моей жизни было прекрасно, ты — в том числе. Радостей я испытал куда больше, чем горстей, боги дали мне великую славу, великую любовь и великую войну — все это я употребил плохо, но приятно. А проиграл я тоже хорошо и не без славы, и это здорово. Не бойся и не печалься, а среди друзей щенули доверяй Прокулею, если кто тебе и поможет, то он. Прошу тебя, не хочешь — не умирай, это муторно и больно.

Приводить его слова, сказанные после, не вижу смысла — он впал в забытье и называл меня чужими именами. Я, по римскому обычаю, поймала его последний вздох, когда-то давно он этого просил, и я вспомнила.

Он крепко вцепился в жизнь, и все никак не мог успокоиться, чем только продлевал свои мучения. Его смерть заняла примерно одиннадцать часов.

В этом весь Антоний.

Удачно не только жить, но и умереть самим собой.

Конец

Загрузка...