Послание шестнадцатое: Враг народа

Марк Антоний брату своему, Луцию, с пожеланиями и всем другим.

Здравствуй, родной мой, и удивись, сколь глубока моя печаль и до сих пор, когда я вспоминаю о тех днях. Они давно позади, но даже нынешнее мое положение в чем-то правильнее и приятнее.

Что касается меня тогда, я расстраивался и тосковал оттого, что не в силах был снискать любовь ни у кого: меня ненавидели все, кто вообще способен на это чувство. Я чувствовал себя покинутым. Не очень-то политически верные эмоции, правда?

Но, помимо печальных чувств, у меня было множество забот. Я не мог рассчитывать на то, что получу Цизальпийскую Галлию, которую я сам себе прекрасно назначил, без боя. Цицерон все активнее призывал к борьбе с этим великолепным Марком Антонием, и меня того и гляди могли объявить врагом народа. Официально этого так и не случилось, однако не солгу, если сообщу, что обращались со мной именно так.

В любом случае, мне нужно было собрать легионы, но теперь, отлученный от денег Цезаря, которыми завладел, наконец, Октавиан, я не мог предложить дельной суммы за службу.

Расскажу тебе о Брундизии, тем более, что ты многого не знаешь о том, что там произошло, во всяком случае, всего я тебе никогда не говорил. О, это не та история, которую я могу поведать всем, кому интересно. Но разве я не решил быть честным перед самим собой и тем самым хотя бы отчасти себя понять?

Нет, не Брундизий. Сначала Фульвия, и наша с ней последняя ночь перед моим отъездом. Я собирался сначала провести агитацию в Южной Италии, набрать людей, а затем отправиться в Цизальпийскую Галлию.

Странное дело, Луций, мы с Фульвией не говорили ни о чем важном, она не давала мне непрошеные советы, а я не жаловался на тяжкую судьбу великолепного Марка Антония, лишённого ныне главной ценности — любви человечества.

А если бы я сказал Фульвии это, разве не вправе была бы она ответить что-то вроде:

— Главная ценность этого великолепного Марка Антония, наверное, все-таки пить, пока не стошнит.

И это тоже правда.

Но нет, мы с Фульвией молчали о грядущем, оно страшило нас и в то же время казалось нелепым, неспособным произойти именно с нами. И вот мы, потные и уставшие от долгой любви, тяжело дышали и смеялись так, словно бы я никуда не уезжал.

Фульвия накручивала прядь моих волос на палец:

— Такой кудрявый, — говорила она. — Такой смешной. То ты каштановый, то вдруг рыжий. Как думаешь, может ли быть так, что все рыжие люди — родственники?

— В таком случае, мы с тобой все это время занимались, чем не следует.

— Я полюбила тебя за то, что ты такой кудрявый. Мне так надоело завивать волосы, подумала я, хочу от него кудрявых детей.

— Интересно, — сказал я. — На кого будет похож наш Юл?

Фульвия коснулась рукой живота, пальцы ее, ловкие, длинные, нелепые, описали полукруг.

— На тебя, — сказала она уверенно. — Я точно знаю.

Я засмеялся, а Фульвия спросила обиженно:

— Что? Не веришь мне?

— Почему же не верю. У тебя все дети на отцов похожи, это удобно.

— Да, — сказала Фульвия и вдруг задумчиво добавила. — Я любила Клодия. И Куриона. Правда. Может, я не самая милая девочка на свете, но любви во мне много.

— Какая ты девочка?

— Такая же, какой ты мальчик.

И ни слова о разлуке, ни слова о том, что нам предстоит.

Я сказал:

— Ты такая красивая у меня.

Она сказала:

— Самый некрасивый у меня был Курион.

И снова Фульвия принялась накручивать прядь моих волос.

— Кудрявенький, — сказала она. — Хорошенький.

— Жаль только, что ты больше не красишь ногти таким желтым лаком.

— Лимонным, — сказала она.

— Лимонным?

— Да. Такой цвет. Лимонный, как лимоны. Ну что ты в самом деле?

Ни слова ни об Октавиане, ни о Цицероне. Ни о ком, кроме нас и тех, кого с нами уже нет.

Я сказал:

— Слушай, а Клодий тебя любил?

— Проблема Клодия была в том, что он любил всех на свете. Он так любил людей, теперь это даже странно.

— Да, — сказал я. — Так любил людей, что устраивал резню на улицах.

— А это любовь, — сказала Фульвия. — Страсть. Страсть бывает очень темной, правда?

— А Курион? — спросил я.

— А он был таким самоуверенным и ранимым одновременно, — сказала Фульвия. — Кстати, и ты, кстати, и Клодий. Это мой тип мужчин. Почему даже когда я хочу быть нежной, я все равно такая злая. Даже когда я хочу проявлять свою любовь, понимаешь?

Мы пролежали без сна до рассвета, болтая обо всяких пустяках и целуясь. Когда небо за окном засветилось, и ночь превратилась в утро, я сказал:

— Прощай.

И Фульвия сказала:

— Прощай, любимый. Дай мне знать, если что-то будет идти не по-твоему. Но только очень серьезно не по-твоему. Тогда я убью себя.

— Ты все время хочешь себя убить, а как же Юл?

— Юл не обидится, — сказала Фульвия. — Думаю, ему не хотелось бы родиться сыном врага народа.

— Я еще не…

Фульвия приложила палец к моим губам.

— Я знаю. И не будешь.

Вот так. Ты ведь понимаешь, почему я ее любил? Кто-кто, а ты понимаешь меня наверняка. Она ведь и тебя этим взяла, этой отчаянной злостью и нежностью одновременно?

Так мы попрощались. Ничего важного не было сказано. Антилл утром верещал:

— Я хочу с папой!

И я пообещал когда-нибудь обязательно взять его с собой и показать ему, чем папа занимается на войне.

Слово "война", да, оно было произнесено, и как-то между делом. Вполне приятное слово, здорово встряхивает.

Так я уехал от своей семьи, вполне осознавая, что могу не вернуться. Вдруг мне стало понятно, что раньше всегда был Цезарь, а теперь я один, и все зависит от меня. Нет никого, кому нужна моя победа. И нет никого, чьи планы расстроит мое поражение.

Эта неведомая мне прежде свобода захватила меня с головой. И я, милый друг, не могу сказать, что была она неприятной или пугающей. Она была печальной, но в то же время мне дышалось легко.

Я не предам друга, если проиграю, и никого не подведу. Остался лишь я, а Цезаря больше нет. Как бы ни называл себя Октавиан, Цезаря больше не будет, и теперь его люди, о, его надежные друзья, ведут свою игру против его ненадежных друзей и против друг друга.

Но Брундизий. Можешь ты себе представить, как не хочу я рассказывать об этом?

Такой смешной, вспоминается мне сразу, то темный, то рыжий. Моя Фульвия в постели, запаха ее пота — все так просто и приятно.

Но Брундизий, после этого был Брундизий. Так вот, Луций, ты знаешь, я всеми силами старался создать большую и надежную армию, но у меня просто не было столько денег. Октавиан мог предложить больше, и будь я солдатом — сам бы, не задумываясь, умотал к Октавиану.

Там, где я предлагал всего четыреста сестерциев, Октавиан предлагал две тысячи. Можешь себе представить сложность этого морального вопроса: кому служить?

И что еще я мог сказать такого, чтобы они пошли за мной, что могло быть более сильным аргументом, чем деньги? У меня было множество красивых слов о том, что я, ближайший сподвижник Цезаря, отомщу его убийцам, о том, что я иду освобождать Цизальпийскую Галлию от Децима Брута, заговорщика и родича того самого Брута, чье участие в заговоре могло убить Цезаря еще мучительнее, чем его кинжал. О моих победах, о блистательной судьбе солдат, которые отомстят за Цезаря, и будут навеки вписаны в историю верности и доблести.

В общем-то, это были хорошие слова. Но они не компенсировали отсутствие денег.

Да и не скажу, что я был в такой уж хорошей форме: растерянный, озлобленный, всеми покинутый, я, конечно, старался развлекать всех по-старому, всегда улыбался и демонстрировал уверенность в своей победе, однако, думаю, нечто печальное и мучительное в моем облике присутствовало.

Скажу тебе так, Луций, я был уверен, что мы победим: на моей стороне опыт, на моей стороне смелость и на моей стороне всегда была удача. Дело не в победе, а в самой печали и в чувстве неприкаянности, которые одолевали меня.

Но, как это часто говорил Клодий, дай им съесть тебя заживо. Я должен был остаться интересным аттракционом, и я им оставался. Сам удивляюсь, как мне удалось набрать столь много преданных сторонников, готовых сражаться за меня хотя бы и бесплатно. Столь много — в поэтическом смысле, так сказать. Для моей ситуации, для практического применения — этих людей было маловато.

Так что случилось в Брундизии?

Там я выступал перед солдатами, окруженный верными сторонниками, и вроде бы был в ударе.

Тем более, среди ветеранов прошел слух, что Октавиан ведет их не на бой с заговорщиками, а на бой со мной, и этот расклад не слишком им нравился. Я же предлагал, во всяком случае пока, действительную месть.

— Мы, — говорил я. — Расправимся с Децимом Брутом и займем провинцию, которая когда-то сделала нашего друга и военачальника Цезаря, Отца нашего Отечества, великим. Разве можем мы допустить, чтобы мятежный наместник окопался там со своими прихвостнями и топтал места нашей с вами боевой славы? Разве позволим мы Дециму Бруту быть там, где мы лили кровь за Цезаря?

Некоторая неловкость заключалась в том, что я когда-то сам же и предложил временный компромисс с убийцами Цезаря. Это теперь вдруг меня стало что-то не устраивать. Но, как правильно сказал Цицерон, мелкие логические несостыковки волновали меня мало.

Люди думают сердцами, во всяком случае, большинство из них, и мне нужно было пробудить в этих сердцах ярость. До Брундизия это работало вполне.

— Так! — крикнул кто-то. — И это все за четыреста денариев!

Я сказал:

— Пока что. Галлия богата, вы сами прекрасно об этом знаете.

— Но ты не гарантируешь никакой оплаты? — спросил еще кто-то. — А Цезарь предлагает две тысячи!

— Две тысячи это деньги, чтобы умереть!

— Цезарь мертв, — рявкнул я. — Октавиан…

— Наследник Цезаря!

Тут была моя главная ошибка. Я втянулся в перепалку с солдатами. Обычно такая близость к народу и некоторое нарушение субординации мне помогали, но здесь они сыграли со мной злую шутку.

— Октавиан собирается воевать со мной!

— Неудивительно, — крикнул кто-то. — Что ты хочешь спасти свою жизнь. Удивительно, что ты хочешь сделать это за четыреста сестерциев на нос.

Эрот шепнул мне:

— Это агенты Октавиана, успокойся, господин. Они здесь мутят воду, это естественно.

Я больно толкнул его в бок и рявкнул:

— Кто это сказал? Выйди! Выйди и скажи мне это в лицо! Давай, солдат, будь смелее!

Молчание, а потом вдруг — смех. Я вообще-то люблю, когда надо мной смеются, я люблю развлекать людей. Но есть некоторая ощутимая разница между тем, чтобы развлечь солдат шуткой и быть посмешищем. В тот момент я ее почувствовал.

Никогда в жизни я не ощущал себя более дурацким, нелепым и недостойным. Я стоял, красный, потный и злой. Все вдруг закружилось и приобрело цветную, симпатичную, светящуюся кайму вокруг, предметы исказились.

Оправдываться мне вовсе не хотелось, да и чем я мог оправдаться? Смех звенел у меня в ушах, и хотя в рядах солдат он давно стих, мне все казалось, я слышу его, слышу и буду слышать, он останется со мной навсегда.

И хотя за мной было много преданных сторонников, которые тут же начали бранить солдат, я чувствовал себя крайне одиноким.

Но не беззащитным, нет. Я улыбнулся и сказал своим помощникам:

— Выявить зачинщиков бунта, а если их нет, то просто отрубите голову каждому десятому.

Помолчав, я добавил:

— Мы повысим плату оставшимся. Я здорово сэкономлю на мертвецах.

Около трехсот человек не пережили одной очень смешной шутки, зато оплата возросла — так нашлось решение.

Когда ты узнал об этом, то прислал мне гневное письмо.

Я помню его наизусть.

"Марк! Когда я узнал, разве мог я поверить сразу, что это ты, а не злой дух, что поселился в твоем теле?

Как мог ты пролить кровь солдат, которые так необходимы нам для войны с убийцами Цезаря? Ты не лучше их! Они пролили кровь Отца Народа, ты же льешь кровь самого народа! Ты удобрил ей землю Брундизия, но что дальше? Ты хочешь их любви, но откуда взяться любви к кровавому тирану, каковым ты стал?

Если они смеялись над моим Марком, он посмеялся бы вместе с ними.

Что случилось с братом, который всегда подавал мне пример?"

Это письмо я слушал, засыпая в своей палатке. Я был очень пьян, и в лагере еще пахло кровью.

Эрот зачитывал мне письмо, и я повторял отдельные слова.

— Что случилось с братом, который всегда подавал мне пример? — пробормотал я. — Эрот, что ты думаешь об этом?

Эрот сказал:

— Теперь я не осмелюсь поделиться с тобой этим, господин.

Я с трудом приподнялся и схватил Эрота за руку.

— Скажи, прошу.

Как пахло кровью. Вообще-то я люблю этот запах, но в ту ночь он почему-то был невыносим, может, по контрасту с ее прохладной свежестью.

Эрот сказал:

— Поспешное решение. Ты добился покорности, господин, покорности из страха, но не любви. К тебе достаточно уважения, и многие обожают тебя, но для этих солдат ты навсегда останешься врагом. Прошу, не доверяй им серьезных дел.

— Разве не проявил я похвальную твердость?

— Цезарь, которым так восхищается, мой господин, исповедовал политику милосердия.

— Он не потерпел бы смеха над собой.

— Но разве ты не любил смеяться вместе с солдатами? Они привыкли к тому, что ты смеешься и плачешь вместе с ними и обращаешься к ним, как друг. Зачинщики, агенты Октавиана, несомненно на это и рассчитывали. Солдаты поддержали их смех, потому что знают тебя, как добродушного человека и солдатского друга.

Я помолчал. Вдруг меня стошнило. Вытирая рот, я спросил:

— Эрот, ты знаешь меня с детства, кем я стал?

— Никем, кем не смог бы стать тот мальчик, которого я знал с детства.

Этот фокус с подавлением бунтов я проводил много раз, однако никогда прежде — с теми, кто мне верил. Мне было мучительно больно, и до сих пор, пожалуй, если бы я мог изменить что-то в своей жизни, я изменил бы Брундизий. Наверняка было другое решение. В стиле того Марка Антония, который смеялся и плакал вместе со своими солдатами.

Во всяком случае, слабое утешение, это меня кое-чему научило. С тех пор я старался не давать агентам Октавиана вывести меня из себя.

Однако, неожиданный плюс, молва о Брундизии разнеслась быстро, и с тех пор простые солдаты не особенно поддерживали провокации.

Ну, не без хороших сторон ситуация, и на том спасибо.

А все-таки это трагическое и позорное пятно, свидетельство того, насколько низко я пал. И Мутина, она была моим искуплением.

Ладно, к Мутине. Все предшествовавшее ты знаешь: я со своей армией двинулся в Галлию и осадил там Децима Брута, Цицерон продолжал полоскать мое имя в сенате, шли переговоры, и, наконец, Октавиан получил официальные полномочия для борьбы со мной и отправился вместе с двумя новоиспеченными консулами показать мне, где раки зимуют.

В конечном итоге, мне, такому самоуверенному, пришлось спасаться бегством. А ведь я был уверен в себе до самого конца, как ты помнишь. Особенно после того, как мне удалось устроить засаду легионам нового консула Пансы. О, как я ликовал, узнав о том, что тот, тяжело раненный, скончался вскоре после боя.

— Один — все, осталось двое! — кричал я. — Непобедимый, великолепный Марк Антоний!

Закончилось все весьма печально, и ты был тому свидетелем. Да, ты был рядом. Мы с тобой тогда разговаривали исключительно по делу, ты не мог простить мне Брундизий. Вот Гай бы очень обрадовался моему кровавому решению, но Гай был далеко, при попытке отобрать у Брута Македонию, он попал в плен (снова!). О, бездарная тощая мразь.

Я со своими верными солдатами ликовал, как мог, тут-то меня и застали, тоже врасплох. Пока ты продолжал осаду Мутины, надеясь выкурить оттуда Децима Брута, я получил феерических люлей от дружочка Пансы, второго консула Гирция. Октавиан в этом во всем участвовал мало, поэтому полагаю, что могу не считать, будто бы я ему тогда проиграл. В любом случае, я бежал, спасая остатки своей армии.

Но со вторым консулом разобрался ты, умница, хотя тебя из-под Мутины тоже выгнали, ты отомстил за меня вполне, и цена была высока.

В любом случае, мы с тобой отправились в бега, ты нагнал меня в пути, и мы решили сделать единственное, что нам доступно — отступить в Нарбонскую Галлию, уже совершенно чуждую римскому духу.

Знаешь, как легко они могли бы догнать и разбить нас? О, причудливая жизнь. Октавиан мог соединиться с Децимом Брутом, хоть его силы и были истощены, но он что-то значил, однако принципиальный приятный молодой человек отказался вести какие-либо переговоры с убийцей Цезаря.

И я его понимаю. Но сам факт — как близко мы были с тобой к смерти тогда.

Что касается Октавиана, у меня есть уверенность в том, что Октавиан, будучи прежде, чем человеком — политиком, просто подумал о долгоиграющих политических последствиях даже непрочного и краткого союза с кем-либо из заговорщиков. Он хотел выглядеть чище сенаторской тоги.

Октавиан, к его чести (я уже многое сказал к его чести, надо признать), был человеком крайне последовательным и очень хорошо соблюдал видимость.

А видимость превращается в действительность, если она построена грамотно и не нарушена нигде.

Так политика, которая традиционно губила меня, вдруг спасла великолепного Марка Антония от неминуемой гибели.

И вот, я проиграл.

Но, веришь ли, мне необходимо было проиграть. Еще никогда прежде я не терпел столь сокрушительного поражения. Я привык к тому, что мне все удается. Если уж политик из меня такой себе, то разве не прекрасный я военачальник?

И тут вдруг что-то идет не так. Кажется, конец света, всемирный потоп от горьких слез, готовьте корабли, и пусть спасется лучший. Я думал, что так и будет, боялся, но вдруг, отступая, почувствовал себя таким свободным.

Ты помнишь это чувство? Было ли оно у тебя? Мы ведь тогда, и еще некоторое время после, хранили наши мысли втайне друг от друга.

Это чувство сложно описать: теперь бегство стало реальностью, было так и больше никак. И я вдруг, вместо того, чтобы отчаяться, ощутил, что могу это выдержать.

Я потерпел поражение, причем весьма печальное и бесславное, а противниками моими были, на минуточку, девятнадцатилетний пиздюк и два неудачника, умудрившихся погибнуть в удачной войне.

Никакого уважения к себе я за такой проигрыш, конечно, не испытывал. Но, в то же время, милый друг, я ощущал иное: то, что должно было колоть, не колет. Октавиан, мой недавний соперник, одержал надо мной верх, и пусть ему помогли люди более опытные и более талантливые, дело обстояло именно так. Одержал верх, но не победил.

Я понял, что не стану, как это было со мной все последнее время, искать виноватых и злиться. Ни на себя, ни на кого другого я не держал зла.

Не жгло мне сердце и самолюбие, хотя этот вид смертельных мучений мне очень и очень присущ.

Оказалось, я могу существовать и в условиях бегства, более того, ничего ужасного со мной не произошло, я не превратился в монстра, не стал одержим злым духом, не ощутил желания провести еще одну чудесную децимацию.

Я жалел и любил моих солдат, сочувствовал им, попавшим в столь трудное положение.

И вдруг, совершенно неожиданно, Луций, я стал прежним собой. Человеком, который когда-то, в пустыне Синая, думал прежде всего о том, как его бедные ребята хотят домой и маются от жары.

Я будто пробудился от долгого сна, и это чувство было прекрасным.

Сколь часто бывает: мы хотим одного, а нужно нам совсем другое. Я хотел победить, но мне нужно было проиграть.

Не думаешь ли ты, что частенько мы так желаем получить нечто, но оказывается важным именно его отсутствие. Оно заставляет нас двигаться вперед, не замирая и не заплывая жирком.

Мои истинные чувства притупились, роскошная и праздная жизнь, политические игры, в которых выживает самый ловкий лжец (а лжецом я был весьма ловким, кстати говоря), все это измучило мое от природы весьма чувствительное сердце, изгваздало мои, в общем-то, не единственно низменные чувства.

Я совсем потерял хорошее, что некогда было во мне: потребность заботиться о ком-то, желание утешить тех, кому тяжело, возможность быть чьей-то опорой.

Да, справедливости ради, у этого великолепного Марка Антония не так много признанных достоинств, но внимание к людям и способность их понять — вот чем ему в самом деле стоит гордиться.

И использовать это, кстати говоря, не во зло.

Я думал, все это во мне умерло. Я был кровав и лишен совести, совершенно озверел, но, самое худшее, я был жалок в своем желании удержать власть, в своем желании вцепиться в жирный кусок и трепать его, пока он не развалится на лохмотья у меня в зубах.

И вот теперь я вел всех этих людей, которые пошли за мной, большинство из-за любви ко мне и к Цезарю, непонятно куда, и на мне снова лежала простая и ясная, не политическая, но человеческая ответственность за их завтрашний день.

Кстати говоря, мои солдаты были так злы на Октавиана, в котором видели врага, помешавшего им расквитаться с убийцей Цезаря, что у меня не возникло никаких проблем с их мотивацией.

Когда мы, наконец, остановились, чтобы сделать привал, я сказал:

— Друзья мои! Я прошу у вас прощения. Я был слишком самоуверен, и это привело нас к нынешнему печальному дню. Мое сердце разрывается, когда я смотрю на вас и думаю о том, что нам всем еще предстоит пережить вместе. Однако я хочу пообещать вам, что выведу вас из этого сложного положения, чего бы мне это ни стоило. Я сделаю все для того, чтобы мы с вами выжили, потому как теперь это главная цель, которую я преследую. Если вы захотите пойти за мной дальше, что ж, мы пойдем вместе. Если вы захотите уйти, я выплачу вам жалование и отпущу. Доверьтесь мне в последний раз, и давайте мне показать вам, что я способен позаботиться о нас с вами и найти верный выход из сложной ситуации. Я хочу попросить у вас прощения, да. Много где в последнее время я был жесток неоправданно. Теперь, вспоминая былые дни, когда мы, вместе со многими из вас, сражались здесь, в Галлии, под началом Цезаря, я понимаю, что дружба и милосердие все еще лучшее, что я могу предложить доблестным римским солдатам.

Моя речь была встречена бурными криками поддержки, и я вдруг почувствовал себя победителем. Это было смешно, учитывая, какой печальный конец нашли мои планы под Мутиной (и нам еще повезло избежать полного разгрома). Но мне было легко, и мне было радостно.

Я чувствовал, что снова могу дать миру больше, чем забрать у него.

Чего я действительно всегда желал, так это любви, не власти и силы, только любви. И вот я мог заслужить ее, своим достойным поведением и посильной заботой о тех, кто рядом.

Теперь я думаю, а, может, времена, когда мы подались в бега из-под Мутины незнамо куда были лучшими в моей жизни? Или хотя бы в числе лучших. Точно в числе лучших, Луций.

Ты наверняка другого мнения. Ты не нуждался в волшебных трансформациях для того, чтобы достойным быть человеком, который сам себя радует.

Ты помнишь, что мы ели, что мы пили, когда закончились припасы? Я честно распределил оставшийся провиант так, что нам с тобой и другим высокопоставленным молодцам досталось не больше, чем простым солдатам. Мы ели не сытнее и не вкуснее, пили не слаще. Вместе с другими я охотился, вместе с другими собирал подножный корм, помогал лечить тех, кто ранен или истощен.

Жить в первозданной звериной нищете было почти так же приятно, как купаться в роскоши.

Еще вчера на обед у меня в доме подавали павлинов, а сегодня я питался древесной корой (вторым ее слоем, как помнишь, он, кажется, называется заболонь) и жарил корни лопухов.

Вместо прекрасного фалерна я жадно пил воду, от которой меня тошнило почти тут же. Впрочем, здесь перемена была чисто символической — от прекрасного фалерна меня тошнило тоже. Ты скажешь, я полон самолюбования, но разве не заслуживаю я немножко похвалы за то, что смог презреть все, что прежде ценил, и за чем охотился ради дружбы и товарищества, ради солидарности со своими солдатами. Они, будучи вымуштрованными нашей весьма иерархичной военной системой, вполне поняли бы, если бы генерал жил лучше, чем они, и откусывал больший кусок от общих запасов и заботился о себе, но не за генеральский гонор меня любили, а за некоторую фамильярность и способность сочувствовать.

Самым тяжелым был переход через Альпы, непростой всегда, в голод он был практически неодолим.

Голод очищает и освобождает ум и сердце, особенно это касается обжор вроде меня. Мозг мой работал быстро и правильно, я молниеносно реагировал на все, и чутье мое обострилось. Я выбирал самые безопасные пути, а однажды лишь моя интуиция спасла нас от обвала на каменистой дороге. Я все время придумывал, что бы такое новое съесть.

В Галлии не осталось ничего такого, чего я не попробовал бы на зуб. Я обучил своих ребят есть червей, волков, даже стервятников. Перед последними стоило извиниться, мы частенько отбирали их добычу, да и сами их жизни — тоже.

Так, должно быть, чувствовали себя давнишние, совсем еще первобытные вожди. Они должны были кормить, поить и защищать своих, и это давало им невероятную силу. Вовсе не абстракция современной политики и не грубое превосходство в войне, нет — забота о своих.

Я кое-чему научился во времена своего позорного бегства. Октавиан никогда не знал этого чувства — выживать и помогать выжить другим в самых диких, звериных условиях. Это было сложно и, конечно, мучительно, но давало и ощущение причастности к собственной природе, к древним и нетронутым прежде ее частям.

Как-то раз ты сказал:

— Вот он, Марк, которого я знаю.

Я улыбнулся и ответил, что большему научился у тебя, чем ты у меня.

Это правда. Но теперь я думаю: ты ведь тоже был в кого-то такой сердобольный, да?

В меня, наверное. Или это я снова встал на дурацкую дорожку пустого хвастовства?

В конечном итоге я, наверное, никогда не чувствовал себя более свободным. Оказалось, внутри меня есть такая вольность и радость, такой запас сил, что на нем можно было и перевалить через Альпы, и собрать армию заново, и что угодно вообще.

Разве не чудно это? Сама возможность так воспрянуть духом после страшного поражения — дар, за который я благодарен богам. А, может, дело и не в этом, а только в том, что я вспомнил, кто я есть.

Не думай, оправдаться я не пытаюсь. Я и не собираюсь утверждать, что тот я, пьяный в колеснице, запряженной львами, это какой-то неправильный, ненастоящий я. Но у всего есть две стороны, и никогда не следует забывать ни об одной из них.

Жаль, что люди не рождаются цельными, и течение жизни редко сглаживает этот шов, соединяющий две половины — светлую и темную. Я хотел бы, чтобы все во мне смешалось до полной неразличимости, но я голодный, и я за столом — все еще очень разные люди.

Вот так.

Ладно, Луций, перейдем-ка мы с тобой к Лепиду, да? Честно говоря, я на него рассчитывал. Не скажу, что он был мне добрым другом, но после того, как мы с ним разделили ответственность за переговоры тогда, после убийства Цезаря, я несколько проникся к этому серьезному, унылому мужику. У меня появилась идея, что мы немножко друзья, тем более, что общался я с Лепидом с тех пор весьма и весьма неплохо.

У нас с ним совершенно не было общих тем, но имелись общие воспоминания и общие проблемы. Многое из того, что он говорил, казалось мне бредовым. Думаю, он тоже не то чтобы души во мне не чаял. Однако, наши жизни связались в крепкий узел, и я решил, что, если и могу обратиться к кому-то, то к Лепиду.

Собственно, и цель нашего сложного, долгого и героического пути, Нарбонская Галлия, была мне интересна прежде всего тем, что проконсулом этой провинции был Лепид.

Я собирался просить у него помощи. Но, как ты знаешь, гарантий у нас не было. Я не мог пообещать моим солдатам, что они найдут пищу и кров в прекрасной и живописной Нарбонской Галлии, и не мог пообещать тебе, что твоя голова останется на плечах в этом хорошем месте.

И все-таки, после некоторых раздумий, я решился.

Мы сделали привал у реки напротив строящегося лагеря Лепида. Не особенно таясь, мы, тем не менее, расположились так, чтобы с удобством дать деру, если что-то пойдет не так.

О, Луций, милый друг, я волновался. Я держался так хорошо все это время, а теперь мне нужно было сделать последний решительный шаг и спасти свое большое племя маленьких мальчиков. То есть, разумеется, многие из этих мальчиков были постарше меня самого, но мое отцовское чувство было так сильно, что я не отдавал себе в этом отчета.

Лепид мог как спасти меня, так и уничтожить окончательно. Все зависело от него. Я был в невыгодном положении, и, напади Лепид на меня, он с большой вероятностью мог победить. Впрочем, я был почти уверен, что найду выход из этой ситуации так же, как нашел в нее вход.

Я удачлив, даже слишком. Фортуна любит меня за то, что я истово верю в ее силу. Когда положиться, в общем-то, не на что, всегда остается хотя бы одна вещь на свете — везение. Можно положиться на то, что тебе повезет, и действовать, потому что действие всегда лучше его отсутствия.

Можно ли с этим поспорить? Непременно, но не со мной.

Голодные, истощенные, смертельно усталые, мы разбили лагерь.

Ты спросил:

— Но что мы будем делать, Марк? Если он не собирается нам помогать? Особенно если он не собирается драться?

— Да, — сказал я. — Это проблема.

И вдруг до меня дошло: вот какой худший исход. Вдруг Лепид не захочет ни дать нам, ослабевшим, бой, ни поговорить со мной. Что я тогда буду делать? Вести солдат в атаку на свежих и отдохнувших солдат Лепида? Это сущее самоубийство. Если, дождавшись нападения, я еще мог сыграть карту отступления или проявить необычайную, невероятную силу духа, то нападая самостоятельно я терял и это. Защищаются люди куда более страстно и отчаянно, чем нападают сами. Истощенный солдат может показать что-нибудь совершенно замечательное, если он защищает свою жизнь, тогда как нападение просто недостаточно его взбодрит.

Впрочем, не скажу, что я не рассуждал, как будет вернее, возникали и другие аргументы. Разве победа над голодом не станет нашей главной победой? Разве не будут солдаты с остервенением защищать свое право поужинать по-людски?

И все-таки, если Лепид проигнорирует нас, а я не решусь напасть, то куда нам идти, и что делать?

На этот счет у меня не было никаких идей, хотя тебе я говорил, что они были.

— Но я решу эту проблему, — сказал я. — У меня есть кое-какие варианты.

— Какие? — допытывался ты.

— Подожди, — сказал я. — Не хочу подавать к столу недопеченный пирог.

Ты облизнулся. Метафоры, касающиеся еды, меня к ним непреодолимо тянуло, а у тебя от них текли слюнки.

Все время я что-то такое говорил, помнишь? Уговаривал тебя: подождать прежде, чем мясо прожарится, не есть неочищенный фрукт, не ломать горячего хлеба, не грызть орех со скорлупой.

А когда я не употреблял метафор вроде этих, я вспоминал о еде из нашего с тобой детства. Мы вспоминали телячьи мозги в яичном желтке, миндальные орешки, которые привозил дядька, вкуснейшие на свете, мед, украденный с кухни, запеченного поросенка по рецепту прабабки Публия, куриные сердца, которые все время подавали в доме Куриона, потому что их любила его покойная мать.

Я и не знал, что еда так хорошо запоминается. Вдруг выяснилось, что у этих куриных сердец и у этих телячьих мозгов был смысл. Что я запомнил разговоры, которые велись за столом с давным-давно мертвыми теперь людьми, и запомнил вкус того, что жевал в тот момент, слушая что-то или отвечая.

Какие яблоки были в нашем саду! А какие вишни! И как все это горело на языке прекрасным огнем воспоминаний, разжигая голод и превращая сладкий сон в реальность.

Удивительные вещи делают с нами лишения. Никогда еще не была моя память такой чистой и ясной. Ты можешь сказать: о, великолепный Марк Антоний, дело всего лишь в отсутствии вина.

Но нет, милый друг, голод вывел из тьмы забвения все вкусности моей жизни, а за них, в общем-то случайно, зацепилась и сама эта жизнь.

Но не еда, а Лепид, вот о чем я, я о Лепиде и о его лагере напротив моего лагеря. Нас разделяла лишь тихая и чистая река, движение ее было мягким и таким спокойным, оно поразило меня. Природа оставалась прежней, словно и не решалась здесь моя судьба, все безмятежно: течет неторопливая речка, все огненней становятся от осени кроны деревьев, все крикливей птицы, все прозрачней небо. Красивый, безумно красивый пейзаж, лишенный всякой суеты. Природа нарисовала мне прекрасную картинку, и этой природе было плевать, буду ли я существовать дальше, буду ли смотреть на нее.

А я удивился: как я могу так страдать и претерпевать столько лишений, а мир вокруг меня при этом умудряется оставаться столь прекрасным и безразличным?

До того дурная погода мне казалась совершенно сообразной тяжким бедствиям великого меня. А тут вдруг — так атонально, так резко все изменилось.

И стало красиво. И спокойно. И даже счастливо.

Я глубоко вдыхал этот воздух и смотрел, как там, недалеко, кипит в лагере Лепида обычная жизнь, жизнь не знающая голода и холода. Я смотрел без зависти и даже без волнения.

Лепид не явил мне знаки своего внимания, он никак не показал, что заметил мое присутствие. Как же называлась эта река? Ты помнишь? Что-то такое на букву "А", если я не ошибаюсь. Или я все-таки ошибаюсь?

Ты спросил меня снова:

— Что мы будем делать?

Я понимал, что все на нервах, и нужно что-то решать. Разве мог я поступить иначе, чем поступил? Ты меня знаешь и, думаю, будь ты жив, ты ответил бы: нет, ты не мог поступить иначе.

Если бы ты, конечно, будь ты жив, стал бы меня слушать. Так что хватит путаться во всем, в чем только можно запутаться. Рассказывай яснее, Марк Антоний, о том, как ты переманил к себе целое войско.

Дело было так. Вполне понимая, что мне отсюда никуда не деться без Лепида или хотя бы без того, чем Лепид располагает, я вышел прямо к реке и совершенно один.

Раз мой дружочек Лепид, с которым мы вместе провожали наших детей на Капитолий, к заговорщикам, не решился ни напасть на меня, ни помочь мне, я предпочел действовать самостоятельно. Зрелище я представлял из себя то еще: страшно оброс и одичал, исхудал. Плащ на мне был темный, грязный и исходил от него аромат всех наших печальных приключений: пота, крови, земли, диких зверей и трав.

Народ любит мучеников, ты это знаешь. Он всегда поддерживает тех, кто страдает, и отвергает тех, кто ликует.

В таком виде я вечером, когда стемнело, переправился через реку. Намокшая лисица, вот как еще долго называл меня Лепид, за хитрость и безрадостный, жалкий внешний вид, который я тогда явил ему и его людям.

Я вышел к солдатам, подняв руки и откинув капюшон, беззащитно улыбаясь и вполне понимая, что они могут отвести меня к Лепиду немедленно. Вполне понимая, что меня могут казнить. Вполне понимая, что это может случиться быстро.

Я не мог не питать надежду на милосердие солдат, но разве не логичнее с их стороны было бы немедленно меня схватить?

И тем не менее, я решил довериться этим людям, иного выхода у меня не было, и я просто улыбнулся, как и наказал мне когда-то Публий: никогда не стоит терять лица, а лучшее оружие безоружного — безоружная же улыбка.

Я развел руками, мол, ничего поделать не могу, надо поговорить, а вы — делайте, что хотите.

— Привет, ребята! — сказал я. — Марк Антоний! Помните? Может, слышали? Уверен, даже видели! Мне кажется я помню вот тебя? Нет?

Помню их хорошо, всех восьмерых. Они дежурили у строящегося лагерного вала. Совсем молодые ребята, и их декан, командир контуберния, тоже человек молодой, приметный: яркий блондин с потемневшими на солнце веснушками. Он старался держаться серьезно, но смотрел с любопытством, глаза выдавали живой нрав и дружелюбие. Поэтому я и сказал ему, что его, кажется, помню. Не потому, что помнил: он мне просто понравился, я рассчитывал на него.

— Вы можете меня схватить, — сказал я. — Без вопросов. Я в тяжелом положении и отдаю себе в этот отчет. Но у меня там римские солдаты, они устали и оголодали, и они не виноваты в том, что крошка Октавиан хочет стать новым Цезарем.

Крошка Октавиан. Вырвалось само. Я не был уверен, что стоило говорить так именно при этих солдатах. Они напряглись, но слушали меня очень внимательно, ничего не говорили. Один держал руку на эфесе меча.

Я сказал:

— Ребята, все, чего я хочу — это дать моим солдатам наесться и отдохнуть, а потом пойти и уничтожить предателя Брута. Больше мне ничего не нужно. Пусть крошка Октавиан делает, что хочет, и Лепид тоже. Давайте, позовите Лепида, я пришел с миром и один, я безоружен и никого не собираюсь трогать. Дайте мне поговорить, вот и все.

Они оставили со мной двоих сторожей и принялись переговариваться, я это немножко слышал. Мелькнула у них такая мысль: Антоний — мастер засад, наверняка это одна из них.

Я стоял спокойно и ждал.

Наконец, декан контуберния, крошечного отряда моих помощников, подошел ко мне с хорошей новостью — меня решили проводить к Лепиду. К тому времени вокруг меня начали собираться солдаты, они охотно слушали меня.

Я сказал:

— Терплю лишения и не сдаюсь лишь потому, что не доверяю Октавиану достаточно. Моя жизнь — прах, пусть исчезну, но разве сможет моя душа успокоиться после, если Брут еще ходит по земле!

О да, лишения были буквально написаны у меня на лице.

Начались разговоры о том, что не нужно меня к Лепиду, солдаты стали за меня волноваться. Контраст моего жалкого вида и бодрой речи вселил в них уважение ко мне.

Я говорил:

— Прошу у вас лишь, чтобы Лепид выслушал меня, ребята. Больше не надо ничего, но будьте мне друзьями в этом ради Цезаря и ради солдат таких же, как вы — римлян, которые верно служили Отцу Отечества.

Солдаты принялись отговаривать меня.

— Кто знает, как поступит с тобой Лепид? — говорили они.

Ах, бедный доверчивый Антоний. Его пожалели. Я, заботливый командир и наивный малый, вызвал в их душах живое сочувствие.

Я все твердил свое:

— Ребята, надо быстрее сообщить вашему командиру, не хочу подвергать вас опасности!

Тут, наконец, кто-то, вроде бы тот светленький декан контуберния, сказал:

— Так, может, лучше не тебе идти к нам, а нам идти к тебе?

Я едва удержался от того, чтобы ему не подмигнуть. Умница ребенок, подумал я, правильный ход мыслей.

Но разве он казался ребенком? Нет, молодой, конечно, но вполне взрослый. Для меня, тем не менее, все они были детьми, которых необходимо увлечь.

Народу вокруг меня собиралось все больше, и, наконец, сам Лепид (он ко мне не вышел) среагировал на мое появление: он велел трубачам во всю мощь завести что-нибудь бодренькое (я полагаю, потому как они заиграли бодренько) и заглушить мою речь. Однако, голос мой, громкий от природы, было сложно затмить какими-то там дуделками. А попытки это сделать разве что раззадоривали меня и делали героем в глазах солдат. Через какие мучения и унижения приходилось проходить этому Марку Антонию, чтобы быть услышанным, а ведь он всего лишь хотел выкурить из-под Мутины одного из заговорщиков, убивших Цезаря. Ничего больше!

Чем сильнее раззадоривал солдат вой труб, тем более агрессивной становилась моя речь. Я кричал:

— Друзья мои! Разве есть на земле справедливость, если я не могу собственной рукой покарать тех, кто нанес вероломный удар по моему отечеству, тех, кто убил моего соратника, тех, кто разрушил мир и процветание, к которым мы стремились, и заменил его войной и междоусобицей! Я не хочу препятствий! Если вы желаете пойти со мной, то я буду ждать вас. Я всем рад, потому как цель моя требует только честности и смелости, ничего сверх того.

Еще я кричал кричал:

— Мне необходимо не ваше сочувствие, но ваша вера в дело Цезаря, в то, что убившие его, должны быть убиты!

И всякое другое я кричал, и мне было так хорошо, легко и сладко — слова сами шли на язык, собственная речь захватила меня с головой, словно я слышал ее со стороны.

Солдаты окружили меня, и до меня доносились особенно громкие возгласы, полные сочувствия и поддержки.

Наконец, я сказал:

— Что ж, если Лепид сам не хочет говорить со мной, я уйду и буду готовиться защищаться.

Меня проводили, и я переправился обратно. Чуть позже, в ночь, к нам проникли двое, один — мой старый знакомец, декан контуберния (его звали Лелий, как я потом выяснил), другой паренек мне был незнаком, как я понял, он и Лелий были друзьями.

Лепид ужесточил дисциплину, и за возможность послушать меня многие получили наказание. Однако это лишь ожесточило солдат против Лепида и склонило их ко мне.

Чтобы покинуть лагерь, Лелий и его друган были вынуждены переодеться в солдатских шлюшек, и мы посмеялись над этой ситуацией. Они принесли нам хлеба, и я разделил его между солдатами как можно более справедливо, но досталось далеко не всем, и поэтому сам я не съел ни кусочка.

Лелий сказал:

— Многие за тебя, Антоний, и ты не встретишь препятствий, если войдешь к нам и поведешь нас за собой, уверяю тебя.

Я сказал, что не могу добиться от Лепида никакого ответа.

Тут друг Лелия вдруг ответил резко:

— Забудь о Лепиде. Если прикажешь, мы убьем его. Если так надо ради Цезаря, ради мести за него, а Лепид нам мешает.

— Лепид нам не мешает, — сказал я спокойно. — Он сам не понимает, что делает. Надо с ним поговорить. Уверены ли вы, что сообщаете мне взвешенное решение большинства?

Мальчишки быстро закивали.

— В таком случае, мы должны поговорить с Лепидом, — сказал я. — И объяснить свою позицию.

Поговорить, конечно, с позиции силы, вот что я имел в виду.

Ты смотрел на меня с восхищением, а я знал, что твое присутствие (многие знали тебя, как народного трибуна) мне совершенно необходимо.

Лелий сказал:

— Мы просим тебя прийти к нам и поступить с Лепидом по своему усмотрению.

Я сказал:

— Ну, раз уж вы приглашаете, — и засмеялся. Помню, мне было очень смешно.

— Только не трогайте Лепида, — добавил я, отсмеявшись. — Друзья, он такой же соратник Цезаря, как и я.

Рано утром, когда воздух был мутный, с синеватым оттенком свежего молока, мы начали переправляться через реку. Я без страха вошел в холодную воду. А дальше — самая трогательная сцена в моей жизни, скажу тебе честно. Во всяком случае, одна из.

Я переправлялся на ту сторону реки, она была тихой и вполне посильной для переправы, но солдаты из лагеря Лепида тянули ко мне руки и выкрикивали приветствия, они хотели помочь мне выбраться на берег.

Как это трогательно, как приятно: незнакомые люди столь рады тебе и так заботятся о том, чтобы ты оказался рядом с ними. Смуглые, напоенные солнцем, сияющие лица в рассветной дымке, широкие улыбки, блестящие глаза. Много-много-много блестящих глаз.

Как же я люблю, когда люди смотрят на меня. Это заставляет мое сердце замирать.

Другие солдаты разрушали недостроенный еще лагерный вал, чтобы мои ребята могли беспрепятственно войти в лагерь. Мне повезло, что еще шла стройка, это обеспечило мне быстрый доступ к солдатам и быстрое вхождение в лагерь.

Но нет, важно не разрушение, важно сияние. Какие это были чудесные лица.

Я вышел из воды, отряхнулся, как собака, весь заросший, переливающийся рыжим под утренним солнцем. Намокшая лисица, тут Лепид был прав. Как же мне хотелось побриться и постричься. Хотя именно этот дикий образ и позволил мне так легко и ярко склонить солдат на свою сторону.

Стоило мне завладеть лагерем, как настроение мое повысилось еще сильнее. Затянувшаяся пауза в моей жизни подошла к концу. Я буквально чувствовал, как пружина разжалась и отправила меня в долгий и приятный полет.

Лепида я при всех помиловал. Я сказал:

— Друг мой, Лепид, пусть он и не помог мне так же быстро, как вы, он остается соратником Цезаря. Я не Октавиан, чтобы проливать кровь наших товарищей. Если бы Октавиан не напал на меня, когда я пытался уничтожить заговорщика, я бы никогда не тронул его. Так же я не трону и Лепида. Я прошу вас проявлять к нему должное уважение и оставляю его при всех преимуществах его недавнего положения.

Я не собирался проявлять демонстративную жестокость, тем более к человеку когда-то столь близкому к Цезарю. Наоборот, мы с Лепидом вместе удалились в его шатер. Он молчал. Я уж думал, у него отнялся язык, испугался за дружочка.

Мы вошли, и я сразу метнулся к чаше для умывания, смыть с себя то, что Гай называл ораторским потом.

Лепид, наконец, сказал:

— Что ж, я думал над тем, чтобы присоединиться к тебе. Значит, так решила судьба.

Я внимательно посмотрел на него. Мне показалось, что Лепид не лжет.

— Выходит, это судьба, — сказал я, лег на его ложе и потыкал в кнопочки лежавшего на подушке калькулятора, принялся перебирать документы. Честно говоря, я только делал важный вид, ничего не читал. Всю эту херню я решил оставить на потом.

Лепид сказал:

— Недалеко отсюда стоит со своим войском Планк.

— Это хорошо, пусть стоит, — сказал я. — Мы окружим его и примем в нашу дружную компанию, а потом заживем еще счастливей прежнего.

Я снова взял калькулятор, понажимал на резиновые кнопочки с цифрами. Давно мои огрубевшие пальцы не испытывали ничего столь приятного.

Я сказал:

— Не обижайся, Лепид. Я просто хочу сделать необходимое. Разве ты веришь щенуле? У него такими темпами скоро кончатся денежки, и что тогда?

Лепид помолчал, рассматривая меня.

Я сказал:

— Да, знаю, видок у меня еще тот.

Он сказал:

— Не верю. Ни ему, ни тебе.

— Это правильно, — сказал я. — Очень хорошая позиция, дружок. Придерживайся ее, пожалуйста, и никогда не оставляй.

Я тяжело вздохнул и потянулся.

— Хочу есть и оттрахать кого-нибудь поскорее, шлюхи у вас с собой?

— Ты злишься на меня, Антоний?

— Оттрахать не в фигуральном смысле, — сказал я. Лепид вздернул тонкую бровь, и я подумал: важное лицо, но нос все портит. Слишком несуразный, делает все остальные черты мельче и проще.

Лепид пропустил мои слова мимо ушей, как и следовало ожидать.

— Нам следует многое обсудить.

— Безусловно. Ладно, тогда не будем рассусоливать, достаточно просто шлюхи, я ее оттрахаю, а после сожру.

Лепид закатил глаза, и это первое яркое, наглое движение души я заметил, и оно обрадовало меня. Люди, стесняющие себя в выражении чувств, меня пугают.

Вечером мы с Лепидом сидели у костра. Я нанизывал на палку зефиринки.

— О Юпитер, — сказал я. — Ты живешь красиво.

— Моя единственная слабость, — ответил Лепид.

У него были огромные запасы зефира. Создавалось впечатление, что Лепид лично питается только им, это воздушное лакомство словно заменяло ему хлеб.

— Ну уж одну-то слабость, — засмеялся я, подставляя белые бочка зефиринок костру. — Может позволить себе кто угодно. Такие яркие упаковки, да?

— Да, — сказал Лепид. — В детстве я их коллекционировал.

Знал бы Октавиан, о чем мы разговаривали.

Было прохладно, над нашими головами раскинулось звездное небо, столь прекрасное и столь далекое. Холодный свет звезд притягивал мой взгляд, и я вспоминал тот давний уже сон о небе, полном глаз, и о молнии, ударившей меня в руку.

— И что ты собираешься делать дальше? — спросил Лепид.

— Почти то же, что и сказал, — ответил я.

— Почти?

— Разберусь с Децимом Брутом. Он меня преследует, тупица, и не знает, какой неожиданный поворот случился в моей судьбе сегодня. А потом, что ж, дай-ка мне подумать. Ну, для начала смету Октавиана с дороги, чтобы он мне больше не помешал.

— Октавиан не хочет войны с тобой.

— Больше? — спросил я.

— Вообще, — сказал Лепид. — Все его действия были вызваны страхом перед тобой. Ты вел себя непредсказуемо. Он отпускает плененных солдат твоей армии.

— Ух ты, — сказал я. — Малыш хочет помириться?

Лепид сказал:

— Зависит от ситуации. Сам понимаешь.

Я сказал:

— Ситуация располагает. У меня будет огромная армия, и я разберусь с Брутом, Кассием и остальными шавками. Октавиану придется присоединиться ко мне, если он хочет кусок пирога.

Опять эта дурацкая метафора. Есть захотелось немедленно, хотя к тому времени я уже очень сытно поужинал. Я запихнул в рот горячие, тающие во рту зефирки.

— Да, — сказал я с набитым ртом. — Ему придется, а если он этого не сделает, я его уничтожу.

— Ты не с той ноги встал, — сказал Лепид. — Это не примирение. Ты сюда пришел, как человек, обещающий смерть заговорщикам. Никто не пойдет за тобой против наследника Цезаря. В этой войне ты проиграешь.

Я это понимал. Зефирки были очень горячими, и я замахал рукой. Лепид вздохнул.

— Антоний, — сказал он. — Это нужно заканчивать. Не ради тебя и не ради Октавиана. Тщеславие обоих все равно не знает границ. Ты должен закончить ссору ради Цезаря. Ты уничтожаешь его наследие.

Самый умный нашелся, да?

— Не я это начал.

Но ведь как раз таки я!

Лепид посмотрел на меня весьма красноречиво.

— Да, — сказал я. — Ты прав.

Он тоже принялся нанизывать на палку зефирины, и я вдруг представил странное: что мы оба дети у этого огромного костра, и нам сегодня здорово дружить и веселиться. Весьма далеко от правды.

— Нужно найти выход, — сказал Лепид. — Иначе нельзя. И его должен найти ты. Ты старше, и ты мудрее.

— Ты уверен? — засмеялся я.

— Ну, хотя бы старше, — ответил Лепид с неловкой улыбкой.

— Я старше, Октавиан мудрее, а ты?

— Что я?

— Что ты? Трое составляют коллегию, друг мой, — сказал я.

Лепид подрумянивал зефиркам бока на огне и долго не отвечал.

— Плохая идея, — сказал, наконец, он. — Которая один раз уже закончилась плохо.

— У Цезаря не было плохих идей, — я пожал плечами. — Цезарь организовал первый триумвират, значит он был бы не против того, чтобы…

Лепид прервал меня.

— Об этом мы должны подумать. Мы знаем, что трое тянут в разные стороны.

— Но двое перегрызутся, — ответил я. — Думай, Лепид, думай. Разве Октавиан тебе ничего такого не предлагал?

Лепид промолчал.

— Мы с тобой сейчас составим силу, — сказал я. — И силу немалую. Я тебе предлагаю просто оформить все это официально.

— Мне бессмысленно что-то предлагать.

Но я знал, что, когда придет время, Лепид согласится. Он был человеком умным. И свою роль, роль буфера между мной и Октавианом, он прекрасно понимал.

Роль завидная: наименее опасная и наиболее выгодная из всех.

Но в то же время, по сути, не очень важная. Я прекрасно понимал, зачем мне нужен Лепид. Думаю, понимал это и Октавиан.

Я сказал:

— Всем выгодно. Всем хорошо. Но главное — польза, которую мы втроем можем принести Риму.

— А можем ли мы вообще принести пользу втроем?

— По отдельности, во всяком случае, мы пока что принесли только вред. Может, стоит попробовать?

Вдруг я заметил далекую светлую полосу, звезды в которой уже окончательно исчезли.

— Мы просидели всю ночь, — сказал я. — Даже не понял. Лепид, друг, время с тобой бежит незаметно. Завтра двинемся к Мунацию Планку и несколько его обеспокоим своим присутствием. Кстати, я так обжег язык этим твоим зефиром, ты не представляешь!

Лепид некоторое время молча смотрел на меня, а потом медленно сказал:

— Да. Очень коварная сладость.

Такая это история, Луций.

Загрузка...