Послание шестое: Тени от ресниц

Здравствуй, родной мой, и, как я писал тебе много раньше, пусть ты будешь здоров и счастлив. Все это ведь еще может быть актуальным? Вопрос о нашей участи после смерти не решен для меня окончательно.

Сегодня утром Октавиан снова отказал мне в капитуляции, и знаешь, что я думаю теперь? Он едва ли не единственный человек, который никогда меня не любил. Бывали люди, ненавидевшие меня сильно — после любви. Бывали люди, которые посреди бурлящей ненависти вдруг проникались ко мне любовью и нежностью. Тогда как Октавиан, единственный из тех, с кем я общался достаточно близко, не любил меня никогда. Пусть он говорит, что наша дружба была крепка, даже если это так, она никогда-никогда не смыкалась любовью.

Грустно ли это? Наверное, да. Он не любит меня, а значит не способен ненавидеть меня достаточно сильно. Не хочу думать о смерти от руки этого единственного в своем роде человека. Легче принять смерть от безымянного солдата, от слуги, от самого себя, в конце-то концов. Слуга любит меня, я люблю себя, а безымянный солдат просто не имел возможности быть со мной знакомым в достаточной степени, и там есть хотя бы этот потенциал любви — бесценная вещь для того, чтобы было не одиноко и не страшно.

Моя детка не понимает, почему это так ранит меня, любовь людей не имеет для нее никакой ценности, кроме чисто практической. Она говорит, что ей все равно, от чьей руки умирать, от этого страх и боль не станут меньше — всякий остается один в самом конце и, теряя в последний раз огни этого мира, он ничего не берет с собой.

Я это знаю. В конце концов, когда меня ранили, и я лежал на поле битвы среди умирающих и умерших, и думал, что я один из них, я тоже смотрел в гаснущее небо, не зная, приду ли в себя, и надо мной кружились жирные мухи, пахло моей смертью.

И мне было одиноко умирать в толпе умирающих, потому что в этот момент остаешься только ты сам.

Но я думал о маме, или о тебе, Луций, или о Гае, о любимых мною женщинах, и все проходило, вместо одиночества оставалось чувство, которое не передать словами, и умирая с ним, я не пожалел бы ни о чем.

И все же мне хотелось бы, чтобы оставался кто-то, чтобы кто-то смотрел. Не могу выдержать одиночество — моя извечная проблема. Когда на меня не смотрят, я едва ли существую.

Моя детка сказала:

— А мне все равно, убьешь ли меня именно ты.

Просто пожала плечами и отвернулась. Я разозлился на нее не на шутку, а потом стал смеяться, потому что разве не забавны наши поводы для ссор?

Ночью же мы легли неприлично рано, и я не мог спать в темноте. Я зарекся писать о Фадии, тем более никакой тайны в этой истории нет. Но я уже запутался, зачем я пишу тебе, чтобы рассказать то, что недосказано или, может, чтобы о чем-то тебе напомнить.

О Фадии я хочу напомнить себе, и, хотя я долго сопротивлялся этому, бессонная ночь меня довела, не могу начать день, пока не вспомню о ней. Теперь я чувствую себя виноватым из-за того, что так этого не хотел.

Послушай меня еще немножко, если можешь слушать, милый друг, хотя здесь для тебя не будет никаких тайн.

Так вот, Фадия меня очень заинтриговала, тем более, что до помолвки я ее в глаза не видел, только ушлого папочку, всячески рекламировавшего свой товар. Но ухищрения были излишни — достаточно приданного, что давали за ней.

Я выспрашивал о Фадии у друзей и знакомых, но никто ее никогда не видел, хотя Фадий был дельцом довольно известным. Мне удалось узнать только, что живет она в Остии, там, где я жил раньше.

У меня тут же возникло романтичное представление о том, что, далеко бегая от своей боли по Остии в своих первых белых кроссовках, давно уже порвавшихся, я натыкался на эту Фадию. Разумеется, в моих представлениях она была аппетитной красавицей. Зная, как один ее вид сводит с ума мужчин, ушлый отец ее спрятал, дабы красотку Фадию не испортили раньше времени. Сам понимаешь, юношеские мои фантазии не соответствовали действительности, да от них этого и не требовалось.

Сама мысль о браке мне нравилась. У меня к тому времени имелось некое множество женщин, продажных и вполне честных, знатных и рабынь, но все они принадлежали мне лишь в постели, и любовь их была, безусловна, горяча, но неподвластна мне.

А здесь я получал женщину для себя, она будет спать в моей постели, любить меня, и станет частью меня, я смогу заботиться о ней и играть с ней, она станет радоваться, когда я буду приходить домой. В общем, как ты понимаешь, для меня это было все равно, что снова завести собаку. Тем более, мама любила Публия со всеми его недостатками, и я представлял, что моя жена будет любить меня так же, и мы будем счастливы, и у нас будут счастливые дети, и все такое.

При этом я, в отличие от Публия, например, перво-наперво даже собирался утруждать себя супружеской верностью, если только моя женщина не окажется страшна, как Катон-старший.

Я даже спросил у мамы, как сделать женщину счастливой. Мама не нашлась, что ответить. Она сказала:

— У разных женщин разное счастье.

Зато нашелся Гай, он сказал:

— Рожу свою волосатую побрей, чтобы она не испугалась.

Поразмыслив, я так и сделал. Самовыражение, конечно, прекрасно, но рациональное зерно в словах Гая было.

Впервые я увидел Фадию на помолвке. В ночь перед ней я совсем не спал, но и не пил. Мы ненадолго встретились с Курионом и кидали камни в Тибр. Курион тоже был исключительно трезв, но по своим причинам. Они с отцом в последнее время нашли общее увлечение, им стала политика, и Курион, судя по его настрою, собирался завоевать весь мир. Но, думаю, больше всего ему нравилось быть заодно с отцом.

Он сказал:

— И ты не боишься?

— Чего? — спросил я. — Гляди, как я далеко зашвырнул! И он еще скачет!

— Ну, — сказал Курион. — Что она крокодилица, к примеру?

— Я могу трахнуть что угодно, — пожал плечами я. — Это не проблема.

— Хорошо, но если она сварлива?

— А я пьяница и транжира. Нам придется смириться с недостатками друг друга.

— А не пугает тебя сама идея еще одного существа, которое поселится рядом?

Само предположение показалось мне диким.

— В том смысле, что она будет занимать место? Нет, мы с ней переедем в небольшом дом, вдвоем. Как настоящая семья. Ее отец богат, он купил нам дом, представляешь? Возьму с собой Эрота, и Варду, и…

— Нет, — резко оборвал меня Курион. — Ты не понял. Она станет жить с тобой, и будет частью всего, что ты делаешь, и ты не сможешь уединиться.

— Да почему? У меня трое братьев, я же нахожу время на себя.

— Это другое.

— У тебя какие-то с этим проблемы, — сказал я.

— А как же наше с тобой пьянство?

— Оно все равно теперь тайное. Какая разница, сколько человек будет о нем не знать?

— Настолько тайное, что мы сидим на берегу Тибра.

— А мы трезвые, — сказал я. — Вроде как. Я просто не помню.

Мы засмеялись, и Курион стукнул меня по плечу.

— В любом случае, сочувствую тебе. Брак хорош, когда хотя бы примерно знаешь невесту. А в твоем случае он так же хорош, как стрела, пущенная в тебя из засады.

— Как ты ужасно ко всему настроен, — сказал я. — Тебе просто деньги не нужны.

— Ну теперь все понятно.

Мы с ним еще посмеялись и разошлись в неожиданно приличном для нас обоих виде. По приходу домой, я сказал тебе:

— Представляешь, никогда не общался с трезвым Курионом.

— И как он? — спросил ты.

— Вечно всем недоволен.

Мне кажется, ты злился и ревновал, что я ухожу. У тебя в то время было вечно плохое настроение, и после помолвки оно только ухудшилось. Гай же сразу сказал, что займет мою комнату и, чем ближе становилась моя свадьба, тем в более радостном расположении духа он пребывал.

Гай нас удивил, он тогда активно учился риторике, и его отмечал сам Цицерон, который тогда еще был ого! Даже огого! Ты же прогуливал занятия и приближался к простому народу, его бедам и чаяниям. Эта стратегия у некоторых работает, взять, к примеру, Клодия Пульхра, но ты всегда был слишком наивным и чистым для политика.

Что касается меня, я считал свою миссию выполненной и самоуверенно думал, что смогу провернуть еще один подобный маневр, когда придет время.

Но к Фадии, к ее появлению в моей жизни. Я хочу, чтобы эта история была больше о ней, чем обо мне, но разве могу я рассказать такую историю?

Ты уже понял, что я ужасно волновался. Мне хотелось порадовать ее и удивить. Я купил ей самое прекрасное железное кольцо на свете. Позже, когда я женился на Октавии, я подарил ей золотое кольцо, но тогда это было еще не принято.

Праздник мы устроили крайне симпатичный, мама вдруг преодолела свою обычную после смерти Публия апатию и весьма яростно всем распоряжалась, наш дом снова стал красивым, впечатляющим, каковым был когда-то при отчиме, и мама задалась целью устроить прекрасный пир, который бы привел всех в восторг. Я доставал для моей милой подарки, не жалея денег, потому как знал, что за нее дают богатое приданое. Думаю, эти деньги пошли бы впрок, если бы я тогда столько не промотал на помолвку и свадьбу.

Как и полагалось, праздник начинался рано утром, в полшестого все были уже в сборе. Я не привык вставать в такую рань, чаще я ложился как раз в это время, поэтому, несмотря на все волнение, не мог перестать зевать. Голова чесалась из-за венка, мои роскошные одежды вдруг показались мне смешными, и я сам себе — ужасно нелепым. А самое невероятное было то, что девушка, которая войдет сейчас сюда, будет моя жена.

Когда ее привели, я сразу понял, почему Фадию в первый раз выдают замуж столь поздно. Нет, она не была крокодилицей, напротив, пусть она и не блистала красотой Елены, в ней было нежное, холодное очарование хрупкого цветка перед заморозками.

Мать и отец, грузные, вульгарные, шумные люди, любили эту крошечную, тихую девушку и носились с ней, словно с драгоценным сосудом. Фадия была столь бледна, а под глазами у нее залегли такие насыщенные, такие жутковатые тени, что я не сомневался ни секунды в том, что она больна с самого детства. Думаю, родители боялись выдавать ее замуж по причине этой хрупкости, они ждали, когда Фадия окрепнет. И, возможно, по сравнению с тем, что было, она до некоторой степени окрепла. Когда она увидела меня, то первым делом испуганно вздрогнула. Фадия была такой крошечной, еще меньше моей детки, меньше вообще всех женщин, которые у меня были. Я даже испугался взять ее за руку, я подумал, что сломаю эти тонкие пальчики. У нее были длинные, черные волосы — единственная здоровая часть, густая копна, блестящая и такая мягкая на ощупь. И глаза, ее глаза казались просто огромными из-за того, какой крошкой она была, темные, с длиннющими ресницами, это были глаза Коры, ошеломленной ужасами подземного мира и желающей более всего на свете вернуться домой. Я подумал, она лишится чувств. Когда ее подвели ко мне, она опустила взгляд, и тогда я подумал, что она почти плачет.

О боги, какая же она крошечная, до сих пор удивляюсь. Кажется, носом она упиралась мне в солнечное сплетение. На ней было очень красивое и очень дорогое платье, которое ей совершенно не шло. Фадии вообще очень не шла одежда. Она была по-настоящему прекрасна только обнаженной, тогда было видно, с каким трудом дались ее телу эти двадцать лет, но как отлично оно справилось: безумно синие венки под бледной кожей, но такие мягкие, женственные изгибы тела, выступающие позвонки, узкие плечи, тоненькая талия, но неожиданно красивая, полная грудь. Только сочетание изначальной слабости и какой-то цветочной нежности давало полное представление о ней. В одежде Фадия казалась нелепой коротышкой. У нее было крайне миловидное лицо: огромные глаза, крошечный носик, пухлые губы, но в бледности ее был синеватый тон, оттого это лицо казалось даже жутковатым.

Я наклонился к ней и сказал:

— Привет.

Она только уставилась в пол еще упрямее и стала часто-часто моргать. Я испытал невиданную прежде нежность, ни одна женщина еще не вызывала у меня ничего подобного. Фадия была полной моей противоположностью: хрупкая, говорившая мало, всегда печальная. Мы с ней подходили друг другу, как комическая и трагическая маски, мы не пересекались ни в единой точке, и плыли по жизни параллельно, видя перед собой каждый свою картину, невероятно отличную от картины другого.

Я сразу понял, что не пойму ее, прости за такую формулировку.

Я взял ее маленькую ручку, и собственная рука показалась мне огромной. Ее тонкие бледные пальцы дрожали, а кожа под ногтями казалась синеватой. Я посмотрел на ее родителей. Они ободряюще улыбались, и я подумал, что, наверное, она все-таки не против выйти за меня замуж, просто страшно разволновалась.

Я раскрыл ладонь, показал ей кольцо, как птице показываешь зернышко, бесхитростно и открыто, смотри, крошка, я такой безоружный.

После всех сопутствующих церемоний, она приняла мое кольцо, вдруг подставив не пальцы, а ладошку, и мы с ней, не обращая ни на кого внимания, еще некоторое время передавали друг другу кольцо из ладони в ладонь, играя в не понятную ни мне ни ей причудливую игру. Мы будто бы перекатывали в руках крохотную рыбку, мне даже на секунду так показалось. Наконец, я поймал ее маленькую ручку и погладил. И хотя все это было вполне невинно, но ужасно интимно, и мне до сих пор стыдно, что эту сцену видело так много людей, а я не стыдлив и обычно не стесняюсь любви. Я надел кольцо Фадии на палец, и она взглянула на меня со страхом и с надеждой, с такой искренней любовью к жизни, что мне захотелось обнять ее прямо здесь.

Гай как-то сказал, невероятно верно, о сложных чувствах, которые вызывает Фадия. Он сказал:

— Хочется свернуть ее маленькую шейку.

Гай есть Гай, не правда ли? Но в чем-то он был прав. Эта хрупкость возбуждала странное, противоестественное желание сжать ее посильнее, такое чувство вызывает, даже против воли, зажатая в кулаке птичка.

Когда пришло время поцеловать Фадию, я осторожно взял ее за подбородок и прижался губами к ее холодным губам. От нее пахло чем-то таким свежим и сладким, не знаю, как объяснить. Как если бы море было не соленым, а сахарным. В любом случае, на самом деле я оценил ту ее сладость только здесь, на Востоке, впервые попробовав парфянский сахар.

Она ткнулась носом в мой нос, отшатнулась, сжала плечи, и я осторожно погладил ее по руке. Все случилось очень быстро, и вот мы уже разлучены.

Праздник удался на славу, и я даже не напился, все следил за Фадией, чтобы улучить момент и побыть с ней наедине.

Наконец, она в компании одной только старой воспитательницы вышла в сад, подышать. Я выскользнул за ней и увидел, что она плачет у воспитательницы на плече.

Мне стало неловко, но я подумал, что она скоро уйдет, может быть, уйдет навсегда и отвергнет мое предложение. И я спросил:

— Устала? Очень нервно, мне тоже. И все ужасно чешется, венок дурацкий. А тебе что не нравится?

Она резко обернулась, как олененок, заметивший стрелка, и я сделал пару шагов назад.

— Прости, я тебя напугал?

Я говорил тихо и нежно, мой голос мне самому казался не очень знакомым.

— Может, мы поговорим? — спросил я, обращаясь не то к ней, не то к воспитательнице. — Нам с тобой все-таки предстоит провести некоторое время вместе, правда? Надо бы познакомиться.

Фадия посмотрела на воспитательницу, и та сказала:

— Это было бы полезно.

Мы сели на каменную скамейку, и она тут же замерзла, хотя было уже довольно тепло. Она обхватила свои локти, пальцы ее стали гладить их, нервно и нежно.

Я сказал:

— Тебе не следует меня бояться. Я тебя не обижу. Это из-за моей своеобразной славы, да?

Тогда она впервые сказала мне что-то, почти прошептала:

— Я тебя не знаю.

— Совсем-совсем? — спросил я. — Ничего-ничего? Так это даже лучше, начнем с чистого листа.

Она молчала. У нее на бедрах поблескивала серебряная цепочка, луна делала ее белой.

— Ты похожа на цветок, — сказал я. — Когда я тебя увидел, мне сразу сделалось за тебя очень страшно. Со мной прежде такого никогда не бывало.

Она посмотрела на меня, черные глаза ее блеснули влажно и лунно. Я захотел поцеловать эти сладкие, холодные губы снова, но воспитательница наблюдала за нами довольно пристально, хоть и отошла на комфортное расстояние.

— Ты переживаешь, что я не буду любить тебя так, как родители? — спросил я.

— Немножко, — сказала она и быстро добавила. — Но ты можешь меня совсем не любить.

Я засмеялся.

— Как же я могу тебя не любить, если ты такая?

— А как же ты можешь любить меня, если я такая? — спросила вдруг она неожиданно серьезно. Ее пухлые, бледные губы болезненно скривились.

— У меня было много женщин, — сказал я. — Но не таких, как ты. Мне хочется тебя погладить. Можно?

Она украдкой протянула мне руку, и я осторожно коснулся ее. Красные костяшки пальцев, будто она, о боги, дралась, полумесяцы ноготков, синее небо кожи под ними.

— Ты так ласково смотришь, — вдруг сказала она. — Даже когда злишься. Я видела, сегодня ты кричал на раба, и ты смотрел на него с лаской.

— А, — сказал я. — Тебе повезло, что я всегда знаю, что ответить, не то наступило бы неловкое молчание. Здорово я выкрутился, а?

— Но в тебе, — продолжала она задумчиво. — Есть и нечто, что меня пугает.

— Правда, что?

— Не знаю, — сказала она. — Руки, наверное. Да, твои руки.

Я посмотрел на них. Руки как руки, если честно. Только много лет спустя я понял, о чем она говорила. Взгляд — об одном, руки — о другом.

Фадия сказала:

— Прости меня, что я так себя вела. Для меня все ново. Ваш дом, ты, то, что мы делаем.

Я проглотил комментарий по поводу того, что у меня для нее есть еще новинки поинтереснее.

— Я понимаю, — сказал я. — Все в порядке, никто не родился с умением терпеть скучные праздники.

Она тихонько засмеялась, журчащий ручеек, не более того.

— Ты терпеливый, — сказала она. — Но на самом деле — нет. Пытаешься быть мягче, чем ты есть.

— А ты проницательная девчонка, — сказал я. — Но разве мы не пытаемся быть нежными с теми, кто нам нравится?

— Я не знаю, — сказала она.

— Я тебе нравлюсь.

Она едва заметно улыбнулась, но не ответила.

— Ты не спросил, — сказала Фадия вместо ответа. — Я чувствую себя нехорошо, мне пора.

Я схватил ее за руку, и вдруг мне показалось, что у нее на крошечном запястье останутся синяки, я разжал ее руку, и она тут же исчезла: Фадия спрятала руку за спину.

— Но мы поженимся? — спросил я.

Она смотрела на меня с отчаянием и надеждой, со страхом перед тем, что будет, и с желанием все в этой жизни испытать.

— Да, — сказала она, а потом поспешила к своей воспитательнице. По-моему, это был один из наших самых долгих разговоров.

Конечно, ко дню нашей свадьбы я был уже невероятно влюблен и думал только о ней, все иные женщины перестали существовать для меня, даже имена их забылись.

Свадьба наша была назначена на благоприятный для матримониальных дел месяц Юноны — июнь, и я не мог ее дождаться, я почти сошел с ума от любви и желания. Фадию я больше не видел, она вернулась в Остию. Я было собирался поехать за ней, но мама остановила меня.

— Она очень нежная девочка, — сказала мама. — Ты ее испугаешь.

И я испугался ее испугать. Точно так же, как прежде понял, что мне ее не понять. Этот навязчивый повтор, я вдруг понимаю сейчас, заключает самую суть наших отношений, она всегда была будто вода, в которой я отражался.

Сахарное море.

Нет, Фадию я больше не видел. Зато частенько приезжал ее отец, и я ни разу не пропустил его визит. Мама была очень довольна: я уже немного остепенился, не успели еще и свадьбу сыграть.

Старик Фадий, который не понравился мне сначала, теперь казался самым желанным гостем в моем доме. Я искал в нем черты, которые он передал Фадии, жадно слушал все, что он мог мне рассказать.

Фадий был простоватый, но по-рабски хитрый человечек, совершенно не похожий на свою нежную, неземную дочь внутри, однако у нее были его темные, восточные глаза, его пухлые губы, его высокие скулы. И я жадно вспоминал ее, глядя на Фадия.

— Она наше сокровище, — говорил Фадий. — Такая нежная, любящая дочь. Как скорбно отдавать ее в другую семью.

Было в его словах всегда хвастовство и желание прорекламировать свой товар, словно мы на рынке, но в то же время оно причудливо мешалось с такой искренней любовью и даже болью.

Разве люди не поразительно сложны, Луций? Ты всегда утверждал именно это, тогда как Гай считал, что людьми движут весьма примитивные желания. Я, пожалуй, верю в истинность и того и другого. Иногда бывает, что есть одно утверждение и другое, и сходства между ними на первый взгляд никакого, они даже противоречат друг другу, но только вместе содержат ответ.

Старик Фадий очень любил свою дочь, это правда. Он говорил:

— Она столь хрупка, будь с ней осторожнее.

И всякий раз внимательно осматривал меня и маму, и наш дом (хотя я и не планировал жить там с Фадией), будто хотел найти какой-то фатальный изъян и уберечь от него свою бедную девочку.

— Она больна, — говорил старик Фадий. — С самого детства. Поздний ребенок, наш последыш.

— А чем она больна? — спрашивал я. Старик Фадий отвечал, что она очень малокровна, и ей ничего не помогает.

— Сейчас, — сказал он. — Все несколько лучше, чем прежде. Конечно, она не образец здоровья, но она вполне может родить здоровых детей.

Мы оба знали, что изначально вопрос был не в этом, а в деньгах, и я взял бы из его руки руку любой женщины ради приданного.

Но теперь я действительно хотел получить Фадию. Помню, однажды было очень жарко, и мы возлежали в атрии, и даже вода в имплювии нагрелась, и я опускал иногда руку в эту теплую воду и ловил плававшие там сухие листья, которые принес ветер.

— Отличное винцо, — сказал Фадий.

— Я тебе скажу так, слово "винцо" лучше говорить не при моей маме. При мне можно. Слушай, Фадий, у меня есть вопрос.

Он приподнял густые, черные брови, показывая, что слушает меня.

— Ты любишь свою дочь?

— Безусловно! — с жаром подтвердил Фадий.

— Тогда зачем ты выдаешь ее замуж? Она боится, что в новой семье ее будут любить меньше.

Фадий некоторое время молчал. Он вдруг стал непривычно серьезным, а потом наклонился ко мне, пьяненький, чуть не свалившись с ложа.

— Антоний, — сказал он. — Мы не хотели выдавать ее замуж. Очень не хотели. Она — хрупкий зверек. Но теперь мы задумались, вдруг она уйдет от нас, ничего после себя не оставив. Кто знает, надолго ли ей стало лучше?

Фадий поцокал языком и со вздохом сказал:

— А ее дети, они смогут жить лучше, чем мы, и чем она. Наши деньги, твое происхождение, было бы только здоровье.

— Ты думаешь, она скоро увянет? — спросил я, умирая от страха.

Фадий склонил голову.

— Как знать, как знать. Это известно лишь богам. Бывает, здоровый человек оставляет нас рано, а больной живет до ста лет. Ничего нельзя предсказать наверняка. Я лишь знаю, что она — мой ребенок, и я хочу, чтобы она жила хорошо.

— Тогда почему ты выбрал меня?

Я поддел ножом кусок телячьей печени, но есть не решался, слишком важным был вопрос. Фадий вздохнул.

— Хочешь честности, будущий зять?

— Немножко. Но не надо быть сильно честным, — засмеялся я. — Это никому не понравится.

— Хорошо, — сказал Фадий со смехом и мазнул хлебом по тарелке. — Немного честности никому не повредит. Даже старому торговцу вроде меня. Скажу тебе так, Антоний, о тебе ходит весьма определенная слава, будь я проклят, если я не узнал все о женихе моей дочери еще до того, как он им стал. Ты порочен, да, но не зол. Добродетельного мужчину сложно найти, тем более, если нужен человек, стоящий выше. Хорошие мальчишки женятся на девушках сообразно своему происхождению. А оставшиеся в любом случае те еще яблочки. Одни порочны, другие злы, третьи злы и порочны разом. А ты, я уверен, можешь быть добр с моей девочкой.

— При всех моих недостатках?

Фадий тут же, с восточной, раболепной покорностью, сказал:

— У Антония нет недостатков. Лишь особенности, с которыми моя девочка научится жить.

Великолепный Марк Антоний — лучший выбор из тех, что ты делаешь не по своей воле.

Наконец, священный день настал. Я, истомившийся по невесте, будто зверь, не мог найти себе места, пока не увидел ее в алом платье с поясом, который буду сегодня так сладко рвать, и в огненно-рыжей фате. Она посмотрела на меня коротко и ярко, и снова опустила взгляд. Не от излишней скромности она это делала, скорее от болезненной усталости, которая случалась с ней даже от чересчур пристального взгляда. Еще она страшно устала во время нашей процессии, и я взял ее на руки, чем вызвал негодование одних старушек и восхищение других. Фадия уткнулась носом мне в шею и закрыла глаза. Тени от ее ресниц были так длинны.

Посмотрев, что внутри у нашей свиньи, гаруспик сказал нам то же самое, что говорил всем, если не был подкуплен, чтобы сказать обратное:

— Союз одобрен небом и будет благоприятен и плодороден.

Свинья как свинья, брак как брак.

Вот если бы гаруспик был честен, сказал бы другое: бедный Марк Антоний, но твоя Фадия еще несчастней тебя.

Потом было муторно: клятвы, поздравления, песни, хождения туда и обратно, орехом мне попали в глаз, и вообще эта свадьба запомнилась мне волнением и суматошностью, юношеской поспешностью.

Я все время привлекал к себе Фадию, брал ее на руки и шептал:

— Я так соскучился, я так люблю тебя, ты такая хорошая, так люблю длинные тени от твоих ресниц, так люблю тебя.

Она краснела и клала голову мне на плечо, ласковая, но еще не моя. У нее была такая холодная кожа, как у мертвой. И я с нетерпением ждал, как согрею ее этой ночью.

Фадия жила в Остии, так что терновый факел мы зажигали от очага каких-то ее родственников, которых и сама Фадия не знала.

— Кто это? — спросил я шепотом.

— Понятия не имею, — прошептала она и тихонько засмеялась. Один раз тайком она поцеловала мочку моего уха, но тут же отпрянула, испуганная и смущенная, будто это я поцеловал ее.

Мы только ненадолго расстались, и вот пришло время забирать ее у матери, притворно молившей оставить в покое ее бедную дочурку. Но что-то в этом традиционном похищении было от похищения настоящего, и материнская грусть, и Фадия, колотившая меня по плечам, выглядела неподдельно несчастной.

Затем мы ненадолго разлучились, я вручил Фадию троим мальчишкам, дальним родичам Публия, а сам поспешил домой, ожидая, когда они приведут ее ко мне.

Когда мы с ней замерли у порога нашего нового дома (я и сам его еще толком не знал), Фадия закусила губу и снова уткнулась носом мне в плечо, такая маленькая у меня на руках.

— Ты такая легкая, — прошептал я ей. — Могу носить тебя одной рукой и заниматься своими делами.

— Так стыдно, — сказала она. — Все знают, что мы сегодня будем делать.

Я засмеялся.

Какая же она была удивительно легкая, даже сейчас, столько лет и женщин спустя, я так хорошо помню это ощущение.

Потом была вся эта традиционная муть с волчьим жиром, монетами, огнем и водой, и вот в этой части я все спутал, что ей давать и в каком порядке, что брать, куда класть. Мы с ней вдруг стали очень над этим смеяться.

— Ничего не понимаю, — сказала она.

— Ну мы с тобой и неудачники!

— Тшшш, — сказала одна из ее родственниц. — Нельзя так говорить.

Но мы смеялись и смеялись, и не могли остановиться. Я к тому времени уже успел порядком набраться, а после долгого перерыва вино ударило мне в голову совершенно безжалостно. Когда мы, наконец, остались одни, я притянул ее к себе и разорвал на ней пояс, завязанный геркулесовым узлом. Вообще-то его обычно развязывают, но мне захотелось выпендриться, показать ей, какой я сильный.

Фадию это скорее испугало, она отпрянула, а я, слишком пьяный, чтобы обратить на это внимание, дернул Фадию к себе и полез ей под платье. Я мечтал о ней долго, и теперь она стала реальностью.

Клянусь тебе, моя Фадия была горячей только внутри.

Я целовал ее в шею и не замечал, что кусаюсь. Я даже не удосужился уложить Фадию в постель, раздвинул ей ноги прямо у стены и залез в нее пальцами, она запищала и уперлась в меня руками, стараясь отстранить, а мне даже не приходилось ее удерживать, достаточно было навалиться на нее, и она уже ничего не могла сделать. Я поглаживал ее грудь и проталкивал в нее пальцы, а потом она заплакала. И я, осознав, что пугаю ее (хоть я и старался не причинять ей боли), отстранился.

— Прости, Фадия, — сказал я. — Я не хотел тебя напугать.

Она утерла слезы и сказала:

— Не делай мне больно. Пожалуйста.

— Я не сделаю тебе больно, — сказал я. — Правда. И не буду больше грубым.

Она стояла, вжавшись в угол и смотрела на меня настороженно. Я встал перед ней на колени и поцеловал кончики ее пальцев. Даже стоя перед ней на коленях я был не намного ниже Фадии. С тех пор я никогда не был так нежен с женщиной в нашу первую ночь. Даже моя детка не знала, куда от меня деться, когда мы с ней узнавали друг друга впервые.

Потом Фадия долго лежала на мне и рассматривала мое лицо, гладила мои ресницы, волосы.

— У меня такой красивый муж, — сказала она. — Даже страшно.

— Страшно? — переспросил я, еще не вполне насытившийся ею и зачарованный. Я боялся тревожить ее снова.

— Да, — сказала Фадия. — Очень страшно.

И больше ничего не объяснила. Я стал целовать ее и облизывать, а она то смеялась, потому что ей становилось щекотно, то всхлипывала тихо, уже не печально, а чувственно.

Такая хорошая, и мне так не хотелось даже на секунду выпускать ее из рук. И действительно, она согрелась, хотя ладошки все равно, всю ночь, оставались холодными.

К утру я, утомленный, заснул, слушая как бьется ее маленькое сердце, а она прижала к моей груди свои холодные ладони, будто старалась и вырваться от меня и сблизиться со мной же.

Она стала моей, замерла у меня в руках, и я был так счастлив и будто бы, наконец, удовлетворен. То был недолгий морок, столь редкое в моей жизни состояние спокойной, сытой безмятежности.

Утром Фадия сказала мне:

— Теперь я ближе к смерти.

— Почему, птенчик? — спросил я. — Почему ты ближе к смерти?

— Потому что я теперь жена. Младенец, девочка, девушка, а потом жена, а потом мать, а потом старуха, а потом все.

Я засмеялся.

— Ну, до этого у нас с тобой еще очень много времени. Тебе еще надоест быть женой и матерью, прежде чем ты станешь старухой. Мы будем жить долго и счастливо, и растить счастливых детей, которые тоже будут жить очень долго. Все к тому идет. Тебе же вчера сказала так печень свиньи.

Фадия едва заметно улыбнулась, и я сцеловал эту улыбку с ее холодных и бледных губ, вполне понимая, что я говорю ей не совсем правду.

Смерть была для Фадии вполне обозримой реальностью.

Великолепное Солнце, ты всегда ее очень жалел, она тебе нравилась, как, может быть, и все мои женщины. Скажу тебе вот что: ты был бы ей куда лучшим мужем, чем я. А знаешь, что забавнее всего теперь? Когда я женился на Октавии, я не мог не полюбить ее, потому что в ней обнаружилась та же бессловесная хрупкость Фадии, но и любить Октавию долго я не мог по этой же причине. Чем все начинается, тем все и заканчивается, моя первая римская жена и моя последняя римская жена — обе они тихие женщины, которые простят мне все.

Что касается детки, она стала моей женой, но римский брак, законный брак, для нас невозможен. Она может стать кем угодно, даже полководцем, хоть и очень скверным, но римской женой ей не стать.

Но к Фадии, к моей Фадии, и к делам дней минувших, потому как без них нельзя добиться понимания дней нынешних.

Мы с ней стали жить вместе и узнавать друг друга, как и полагается мужу и жене. Я любил болтать, она любила молчать. Я вообще много чего любил: спорт, благовония, вино, играть в кости, гладиаторские бои, драться, золото, красивые одежды. Фадия же любила только одну вещь на земле: свой красный плеер.

Всякую свободную минуту она садилась на кровати, доставала свой маленький красный плеер, вставляла наушники и нажимала на кнопку.

Она никогда не давала мне послушать с ней музыку, или что она там слушала, а плеер всегда был при ней. Когда я в шутку попытался отобрать его и узнать, из-за чего же столько шума, Фадия расплакалась всерьез, и я, несмотря на свое любопытство, прекратил ее донимать.

Она садилась на кровать, подтянув колени к груди, клала красный (прекрасный!) плеер на простыни и покачивалась, изредка облизывая губы. У Фадии мало на что хватало сил, и если бы я не тормошил ее, не трахал и не развлекал, наверное, она бы так и сидела, уставившись на блестящие алые бока маленькой штучки, подаренной ей давным-давно.

Больше ей ничего не нравилось, разве что я. Иногда она любовалась на меня, и ее нежные, синюшные губы трогала такая же ласковая улыбка, с какой она смотрела на свой блестящий красный плеер.

Еще она спала со светом, но даже так ей было слишком темно. Она ненавидела ночь, потому что такой она представляла себе смерть.

Я зажигал как можно больше свечей и ламп, но она все равно не могла уснуть, и я не спал вместе с ней, разглядывая длинные и трагические тени ее ресниц, полосовавшие скулы.

— Какой ты красивый, — говорила она мне. — Я смотрю на тебя и думаю, что умру. Это так страшно.

— Почему? — спросил я тогда.

— Не хочу тебя оставлять.

— Нет, — говорил я. — Я имею в виду, почему ты обязательно умрешь?

И Фадия смотрела на меня, как на ребенка, и говорила:

— Все обязательно умрут. А я умру первая.

— Ну, не первая.

— Я имею в виду, я умру первее тебя.

— Это мы еще посмотрим. Кто-нибудь пырнет меня ножом в Субуре, вот увидишь.

Фадия была не слишком умна и даже не слишком грамотна. Она читала по слогам и писала с ошибками. Но какая-то мудрость в ней была, мудрость, недоступная людям ученым, которые прячутся от смерти в вечных книгах, в сохранении своих мыслей, на которое они питают надежду.

Фадия же знала, что она исчезнет целиком и полностью, чтобы больше никогда не повториться, и тогда не будет ничего, по крайней мере, я никогда не слышал, чтобы она упоминала о богах, их любви или гневе. Разве что, говорила "о, боги, Марк Антоний, как ты невыносим". Но так все говорят, правда?

— Слушай, — сказал я ей как-то. — Если твоим единственным занятием будет слушать плеер, ты станешь скучать.

Я был с ней очень мягким и терпеливым, таким только я могу быть, и это плохо. Если бы я не любил ее тогда, она не грустила бы потом, когда я стал вспыльчивым и жестоким, каким тоже могу быть только я.

— Да? — сказала Фадия. — Почему? Я никогда не скучаю.

— Никогда-никогда? — спросил я. — Да я всю жизнь только и делаю, что развлекаю себя и других. Скука — худший враг человека.

Она смотрела на меня непонимающе, задумчивая складка между бровями выражала сомнение в моих словах.

— Не укладывается в голове, — сказала она. — Когда люди говорят, что скучают — мне странно.

— А мне странно, что ты не скучаешь, — сказал я. — Я бы сошел с ума.

— Я думаю, — ответила она. — И мечтаю.

— Но разве ты не пропустишь так что-нибудь интересное?

Она помолчала и покачала головой.

— Все самое интересное, — сказала она. — Живет внутри меня.

Думаю, Фадии, в сущности, никто не был нужен. Она могла остаться наедине с собой без страха, и во многом маленькая незаметная Фадия, с ее тихим голосом и вечно дрожащими ресницами, любила себя куда больше, чем сможет когда-либо полюбить себя великолепный Марк Антоний, да и кто-либо другой.

В ней не было темных пятен, от которых надо отводить глаза. Она могла смотреть на себя и видеть то, что ей нравится, и больше ничего.

Фадия была невинна в самом прекрасном смысле этого слова, как невиновны ни в чем ромашки и лилии. Прекрасная женщина, каких больше я не встречал на свете. Поэтому, когда я понял, что они с Октавией похожи, меня с тех пор всегда ранило то, в чем — недостаточно.

Я любил ей любоваться, этой хрупкой гармонией. Знаешь ощущение, когда строишь пирамидку из игральных костей, и она в самой основе своей не совсем правильна, но последний кубик, пусть все шатается, ложится на вершину, и пирамидка некоторое время стоит. Вот это ощущение, которое я испытывал, глядя на Фадию. Маленькая башенка, построенная неправильно, но она еще не падает, и хотя малейший ветерок может ее разрушить, и ясно, что она простоит недолго, вдруг может показаться, что она идеальна. Ведь если что-то настолько шаткое сохраняет равновесие, то разве не прекрасно это само по себе?

Поначалу я с нее почти не слезал, мне хотелось ее всегда, я забыл о вас, о Курионе, обо всех своих предыдущих женщинах, обо всем, что было со мной, и хотел только любить ее. Фадия быстро уставала, а мне эти передышки были в тягость, я хотел снова и снова, я бы съел ее, выпил ее, такая милая и сладкая она была. И, когда я кусался, она, кажется, даже что-то такое понимала и гладила меня испугано.

Я был ей одержим, и, когда Фадия не могла заснуть оттого, что ей было слишком темно, я качал ее на руках, как ребенка, а утром не позволял ей подняться в постели, и она завтракала прямо на простынях, и я смотрел, как она ест, и облизывался, и будто бы сам насыщался. Я велел покупать ей самый дорогой мед, потому что она его любила. Она бы ела только мед и сладкий белый хлеб с ним, если бы я ей позволил.

Может, она от меня очень устала, от того, что я не мог с нее слезть? Мне теперь печально от всего, что я сделал тогда не так. Наверное, надо было завести себе любовницу и оставить бедную маленькую Фадию в покое. Еще я очень любил подкрадываться к ней и хватать в охапку, мне кажется, ее это пугало.

Потом случилось неизбежное и ожидаемое в семейной жизни событие — она понесла от меня, и с того момента, как Фадия об этом узнала, все пошло не так.

Я не понимал, почему она так расстраивается.

— В конце концов, — говорил я. — У нас с тобой будут прекрасные дети. Ты их полюбишь!

Но Фадия только плакала и говорила, что теперь она умрет.

Больше она не могла заснуть ночью, даже при самом ярком свете. А потом ей стало темно и днем. Когда я рассказывал эту историю моей детке, давным-давно, она сказала:

— Фадия возненавидела тебя за то, что ты сделал ее беременной. Она знала, что ее слабое здоровье не позволит ей родить ребенка.

Отчасти моя детка сказала это из ревности, ей было свойственно колоть меня там, где больнее всего, когда разговор заходил о женщинах, которых я любил. Но, наверное, в чем-то моя детка права.

Нет, не во всем. Не думаю, что это бедное маленькое существо было способно на ненависть. Скорее, она испытывала тяжкую обиду. Но, в силу своей природной незлобивости, Фадия не могла выразить ее иначе, чем страдая от бессонницы и приступов страха.

Пару месяцев я не спал вместе с ней, нежно заботился о Фадии, выводил на прогулки, даже свозил ее к морю, где она, сидя на песке, слушала красный плеер, глядя на набегающие волны. Я старался приободрить ее, и у меня даже получалось, пусть и ненадолго. Она обхватывала мою шею и смеялась тихонько, уткнувшись мне в грудь, и говорила:

— Ты такой хороший.

Знаешь, Луций, когда я рассказываю тебе о наших разговорах, я, почти не преувеличивая, рассказываю обо всех случаях, когда они были более или менее продолжительны. В остальном я шутил, я она смеялась или смотрела на меня, как на дурака, с полным недоумением.

После того, как мы вернулись с моря, она несколько окрепла, и я уже думал, что мы заживем по-старому, но через пару недель римский воздух снова подействовал на нее угнетающе. Кроме того, ее беременность было уже не скрыть, и всякий взгляд на себя наполнял ее страхом перед смертью.

Как-то она не спала пять дней подряд, и я не спал вместе с ней. Нас обоих так колотило, и я вдруг почувствовал злость. Чтобы не накричать на нее, я ушел, встретился с Курионом, и мы хорошенько покутили. Тогда я встретил женщину по имени Албия, и хорошенько ее оттрахал. Она была ушлая, веселая торговка в мясной лавке своего глухого отца. Полная противоположность моей тихой Фадии, веселая дочь, как она говорила, самого мрачного мясника.

Мы с ней провели прекрасную пьяную ночь, и она кричала, как никогда не кричала Фадия.

Когда я вернулся домой, к Фадии, она сказала:

— От тебя пахнет мясом.

— Да, — сказал я. — Немножко.

— Ну хорошо, — сказала Фадия и снова вставила в уши наушники.

Я разозлился на нее за то, что она мучает меня, но еще больше за то, что она простила мне то, о чем, без сомнения, догадалась.

И все пошло по старой колее, я стал много пить, гулял от нее без продыху, проиграл некоторую часть ее приданного, и так далее и тому подобное. Я был с ней резок, все время раздражен. Когда она выходила к столу, я спрашивал, как ей спалось.

Фадия отвечала:

— Я не спала.

— Правда? — спрашивал я. — Почему же?

— Мне было слишком темно.

И я отвечал ей, что ей обязательно нужен раб, который будет держать лампу прямо перед ней, и тогда она станет выглядеть как маленькое солнце.

Фадия никогда не спрашивала, где я был. А если я говорил, что спал с другой женщиной, она отвечала:

— Я понимаю.

Только и всего. Мне казалось, я абсолютно безразличен ей, как и все, что я делаю. Она только слушала свой красный плеер, и однажды я едва не разбил его о стенку.

Но даже тогда она сказала только:

— Это очень важная для меня вещь, ты же знаешь.

Я ответил ей, если я не ошибаюсь, диким злобным ревом, которого она весьма испугалась. Потом я сказал:

— Ты — сука!

А она сказала:

— Прости меня.

И тогда я рявкнул, просто со зла, на самом деле ничего такого в виду не имея:

— Я сейчас сам тебя убью, поняла меня?!

И Фадия встала, она, носившая моего ребенка, уже совсем пузатая, сказала мне не спешить, потому как долго ждать не придется.

Она вышла во двор, но там не плакала, а только стояла и смотрела на темнеющее небо со своим излюбленным, да вот так, ужасом.

Чувство вины меня охватило такое сильное, что, казалось, мне физически больно. Я вдруг понял, какой гнилой я внутри, как плоха плоть души моей, палое мясо. Я кинулся к ней, во двор, рухнул на колени и принялся целовать ее живот и руки.

— Прости меня, птенчик, прости, я так перед тобой виноват! Я так не заслуживаю тебя, маленький птенчик!

А она гладила меня по вискам.

Знаешь, что самое ужасное? Когда к нам приезжали ее родители, она всегда была само счастье, такая радостная, будто я лучший муж на свете. Вот то, что я не могу пережить в Октавии, то же самое, что я не мог пережить в Фадии.

Ну да ладно, Луций, я виноват и не оправдываюсь, целиком и полностью на мне лежит ответственность за Фадию, ее жизнь и смерть.

Я пишу это, и мне противно от самого себя, не хочу жить таким и не буду. А в то же время, я закончу письмо и перестану думать о ней. Там, в гробнице ее, стерлась уже, небось, и надпись на урне, столько-то прошло лет. И я жил с этим и продолжаю жить.

А тогда наступала красивая, свежая ночь, и я целовал ее живот, и вдруг кто-то толкнулся мне в нос, я опешил и, наверное, лицо у меня было такое забавно недоумевающее, раз Фадия засмеялась.

Какое это чудо — жизнь, как она зарождается, и как она исчезает. У меня много детей, и я много убивал — но до сих пор не перестаю удивляться тому и другому.

— Он толкается? — спросил я. — Серьезно?

— Да. Уже давно, — сказала Фадия. — Но теперь это заметно снаружи.

— Как живой!

— Он живой, — ответила Фадия. В ту ночь я был с ней таким нежным и ласковым, и она уснула.

Некоторое время я честно старался ее понять — эту грустную улыбку, эти страхи, это желание спрятаться. Но, в конце концов, Курион снова позвал меня хорошенько напиться, и я решил: почему бы и нет.

Знаешь, как мне повезло, милый друг, что мои последние сказанные ей слова были:

— Птенчик, я сегодня пойду потусуюсь, а завтра мы с тобой куда-нибудь вместе сходим, в хорошее тихое место, ты послушаешь свой плеер и все такое. Я люблю тебя, даже когда я ужасный. Может быть, чем я ужаснее, тем больше я люблю тебя и волнуюсь за тебя. Но разве великолепный Марк Антоний это не исправит?

— Разве? — спросила она и погладила меня по переносице, как большое животное. — Иди.

А ведь я мог ругаться с ней, вернее, на нее, и как бы я себе тогда это простил? А нежное прощание, гляди, простил.

В общем, сам помнишь, я уже рассказывал тебе эту историю, мы тогда с Курионом подрались по пьяни, и я его сильно избил, и мы только спустя месяц помирились, хоть он и сразу пообещал не говорить отцу. Кроме того, какая-то шлюха украла у меня деньги, и я возвращался домой невероятно злой и пьяный. Но злой не на Фадию, нет. Ее я хотел оттрахать. Уже представлял, как сладко мне сейчас будет и, надо сказать, изрядно возбудился.

Частенько, приходя домой пьяным, я приставал к ней, и она покорно мне подчинялась.

Моя ночь закончилась рано (и плохо), но дом был таким шумным и непривычно светлым. Когда я вошел, меня встретила мама. И она, клянусь тебе, сказала:

— Марк, если бы я могла, я бы тебя ударила.

Но она никогда не могла, ты знаешь. Я был растерян и остатки опьянения еще не выветрились окончательно. Помню, вокруг ходили какие-то люди, повитуха, ее помощницы, мамин доктор. Не было только родителей Фадии — они жили в Остии.

Наверное, тысячу раз пожалели, что отдали свою бедную девочку замуж так далеко от дома.

— Фадия, — сказал я. — Она в порядке?

Нет, было очевидно, что Фадия не в порядке, но я зачем-то все равно спросил.

— Она умерла, — сказала мама. И от неожиданности, от растерянности я ответил:

— Как, уже?

— Да, — сказала мама. — Минут десять назад.

Всего десять минут мне нужно было, чтобы успеть с ней попрощаться.

Я сел на пол и посмотрел на маму. В ее глазах вдруг мелькнула короткая и яркая вспышка нежности, она вспомнила меня ребенком. Я заметил, что под мамиными ногтями — запекшаяся кровь.

— Это кровь Фадии? — спросил я.

Мама взглянула на свои руки, нахмурилась и пошла к чаше для умывания.

Великолепное Солнце, как бессмысленна жизнь, природа рождает миллионы непохожих друг на друга, неповторимых особей, чтобы почти немедленно предать их забвению.

— А ребенок? — спросил вдруг я. — Я совсем о нем забыл.

— Неудивительно, — сказала мама. — Где ты был, Марк?

— Я не знаю, — ответил я. Я был в прострации, и мне казалось невозможным выдумать хоть какую-то ложь, но и правду я говорить не хотел.

В смерть Фадии я не совсем верил. В конце концов, думал я, она столько раз меня об этом предупреждала.

А я и не слушал. Наоборот, Фадия так часто говорила о своей смерти, что я совершенно перестал ей верить.

Еще я подумал: интересно, а сейчас ей темно?

А потом я горько заплакал. Ты же знаешь этого сентиментального Марка Антония, и я его знаю, но мои слезы все равно удивили меня. А потом ко мне вынесли моего первенца. Я сидел, и его положили у моих ног. Пришлось встать, хотя колени пошатывались. Сверху вниз смотреть на него было еще тяжелее. Это был крошечный, синеватый человечек, живой и двигающийся, но еще слишком маленький. В общем-то, я мог закончить все для него с самого начала. Я знал людей, которые просто оставляли таких недопеченных детей, и, наверное, это было актом милосердия. Но я так не смог, взял его на руки (это был мальчишка) и поднял над головой. Он был такой крошечный и скользкий, я очень боялся его выронить.

Акушерка посмотрела на меня вопросительно, но потом склонила голову набок. Я признал ребенка, а значит его ждала жизнь и смерть по всем правилам, только очень маленькая. Маленькая жизнь, маленькая смерть.

Конечно, ему не полагалось имя, но про себя я дал ему, как и полагается первому сыну, свое собственное, причем тут же.

Он был не слишком похож на человека, но на Марка Антония — вполне.

Я спросил маму:

— Ему холодно?

— Да, — сказала мама. — Ему нужно очень много тепла.

Она тоже была озадачена моим поступком, но — в хорошем смысле.

Потом пришло время посмотреть на Фадию.

Она была такая маленькая, а крови в ней было так много. И я видел распущенные, длинные-длинные, ее прекрасные волосы. А лицо — безмятежное, словно она спит. И никакой боли.

Я надеялся, что хотя бы в последний момент, и правда — никакой боли. Рядом с Фадией горела лампа, которая больше не нужна была ей для того, чтобы уснуть. Я ее потушил.

Что касается моего сына, мы с мамой укутали его в тридцать три одеяла, и колыбель поставили ближе к очагу.

Дальше все вспоминается с трудом. Приехали родители Фадии, ее мать плакала и кидалась на пол, и проклинала меня, хотя после извинялась, она ведь не думала, что я что-то сделал не так, моя вина осталась между мной и Фадией.

Отец Фадии вел себя достойно и неожиданно. Он обнял меня и выразил надежду, что Фадия была счастлива, и что его внук будет жить, если уж я был к нему так милосерден.

— Юнона оценит твою любовь к Фадии, — сказал он. — И даст вашему мальчику шанс.

Да и я, признаться честно, подумал об этом. Спеленутый, в колыбели, он выглядел куда менее печально — почти обычный ребенок: маленький носик, милый разинутый рот и все дела.

Но он почти не плакал.

— Ты все время плакал, — говорила мама. — Хотел внимания.

А мой сын, в основном, спал в тепле, слишком слабый даже, чтобы питаться от кормилицы самостоятельно.

Моя мама переселилась к нам, чтобы ухаживать за ним, как и мать Фадии. Они даже неплохо ладили, как семья, хотя мой сын и оставался единственной ниточкой, которая их связывала.

А потом был большой погребальный костер. Я смотрел на Фадию, спеленутую саваном так же тесно, как младенец, и думал о конце и начале жизни в непривычно глубоких для меня выражениях. Она очень быстро исчезла в огне. Быстрее, чем это бывает обычно. Как будто она и существовала не вполне.

Мой сын умер через неделю. Три дня я был с ним, четыре дня не мог выдержать напряжения и, пьяный, грязный, возвращался только к рассвету. Но тогда я сразу шел к нему, и он держал меня за палец. Я даже и не думал, что такие крошки умеют вот так.

Тогда мы много разговаривали.

Я говорил:

— Моя совесть перед твоей мамой не чиста. Если ты отправишься туда же, куда и она, то передай ей, как я люблю ее и волнуюсь, что с ней, и как она там. Так удивительно, когда умирает кто-то, кто так боялся смерти. Как будто страх должен все это отвратить. А ты еще ничего не боишься. Ты очень смелый. Вообще-то, знаешь, я хороший отец. Многие дети вроде тебя отправляются на свалку, потому что отцы не желают их признавать. То есть, я себя не хвалю, но сам понимаешь. Я был бы тебе неплохим папой. А твоя мама, да, она очень хорошая женщина. Добрая. Милая. Очень красивая. Мы с ней были полные противоположности, а ты, кто знает, какой ты.

Он хватал меня за палец очень крепко, с силой, которой от такого хрупкого существа вовсе не ожидаешь. Так иногда могла вцепиться в меня его мать, тоже с невероятной силой. В минуту ужасного страха.

И я брал сына на руки и успокаивал, такой пьяный, что волновался, как бы не выронить бедняжку.

Как-то Эрот меня спросил:

— Можно тебе сказать правду?

К тому времени я уже подумывал над тем, чтобы дать ему свободу, так что Эроту было что терять. Но, если у него была какая-то мысль по моему поводу, он старался ее озвучивать.

Эрот, сообразно своему имени, из заморыша вырос в красивого кудрявого юношу с миндалевидными, темными глазами и чувственными губами, в любимца наших служанок. И если бы не его знаменитая в узких кругах прямота, девушки ценили бы его еще больше.

Но Эрот не мог скрывать свое ценное мнение по любому вопросу от любых людей.

Я некоторое время раздумывал над тем, нужно ли оно мне. Потом сказал:

— Валяй.

— Это очень грубо.

Я еще подумал, затем кивнул.

— Ты — урод.

— Спасибо, Эрот.

Я почему-то не разозлился, хотя, бывало, наказывал его за резкие высказывания. Наверное, в душе я был с ним согласен.

Я даже был ему, отчасти, благодарен за то, что он ударил меня хорошенько этим словом. Впрочем, я бы, может, в принципе хотел, чтобы он меня ударил. А ты меня любил и поддерживал, и я не решился тебе сразу сказать, как мы жили. Только спустя очень долгое время и будучи очень пьяным, я рассказал тебе эту историю, и ты тогда даже со мной подрался.

— Я был с ней таким жестоким, — сказал я. Эрот, серьезный как всегда, кивнул.

— Ты был.

— Но мне стыдно.

— Ну и что? — спросил он.

— Ты забываешься, — сказал я, и Эрот тут же замолчал. Больше он ничего не говорил мне по этому поводу. Впрочем, и с самого начала Эрот выразился достаточно ясно.

А мой сын, да, он умер. Смешной маленький ребенок, недозрелое яблоко. Он умер до того, как получил возможность носить мое имя.

Как-то раз я пришел домой, и, пьяный, ты уже понял, склонился над его колыбелькой.

— Привет, — сказал я. Он схватил меня за палец и некоторое время держал. Потом вдруг издал пару раз какой-то тихий звук, не очень похожий на плач, и тихонько, будто бы заснул, отошел к большинству.

Я даже сразу этого не понял, заметил только, когда он стал остывать. Такой маленький, поэтому и случилось это быстро.

Так ушла Фадия, а за ней ушло и все, что от нее осталось.

Потом, милый друг, спустя несколько недель, когда мой дом сделался совершенно пуст, я нашел ее красный плеер. Хотел было послушать, наконец, то, что слушала Фадия, нажал на кнопку, но — ничего. Ни музыки, ни звука. Он сломался.

И теперь уже совершенно точно нельзя было сказать, что ее так волновало.

Был солнечный день, я смотрел на переливающиеся, глянцево-красные бока плеера и думал, что теперь никогда не найду вот этой правды. Единственный человек, знавший, что за музыка играла в этих наушниках, ушел. Вместе с ним ушла и эта маленькая, никому, в общем-то, неинтересная тайна.

Люди ломают голову над тем, что оставили после себя Кориолан или Сципион Африканский, или хотя бы недавний наш поэт Катулл, мало проживший и умерший загадочно.

И маленькая Фадия с ее маленьким плеером в подметки не годится главным загадкам истории и искусства. Но меня занимало, что же там было записано. Я даже относил плеер в ремонт, но мне сказали, что починке он не подлежит. Я спрашивал у отца Фадии, ездил в Остию только с этой целью. Но он не знал.

Никто не знал.

Я вспоминал ее лицо, загадочную улыбку бледных губ и думал, что она могла означать. Как все, так и ничего. У меня не было никаких ответов. Теперь я думаю, что мне стоило попытаться лучше ее понять. Она была очень мудрая девочка, знавшая, если не как умирать (этого не знает никто), то как это — знать, что ты скоро умрешь.

Теперь я тоже не могу спать без света, мне всегда слишком темно. И я узнаю ее лучше, мою Фадию, так давно погибшую, что я думал, будто бы о ней забыл.

Теперь у меня есть по крайней мере один ответ, Луций. Темнота душит. Будто бы залезает в рот и в ноздри, и делается трудно дышать.

Я не думаю, что я боюсь смерти так же, как Фадия, и я уж точно не так же хрупок — но темнота реальна. Впрочем, я, наверное, ужасно тебе надоел. Милый друг, ты уже давно увяз в этой вязкой ночи, и не коготком, но всей птичкой. Так чего же я хочу от тебя? Разве утешения или прощения? Тем более, что когда-то я уже все тебе говорил, и в этих же подробностях, и в тот момент мне будто бы стало легче.

А сейчас заглядываю в прошлое, и все такое же: вина и печаль.

Но ведь чему-то меня вся эта история научила? Наверное, я стал бояться того, что может меня оставить. Разве, думал я, не приносит этот великолепный Марк Антоний несчастье и смерть по ему самому неведомой причине? Он приносил: вокруг него это случалось постоянно.

Но никогда не забуду рассветные пьяные часы, маленького, преступно крошечного, нашего с ней ребенка, хватающего меня за палец только потому, что он — теплый. Свет через окно лился такой белый-белый, и я думал о ней, о Фадии, о ее присутствии, может быть, ощущал его.

Или, может быть, присутствие еще кого-то, кто знал ее куда лучше меня.

Да что я тебе рассказываю, как я жил, любил и терял, ты знаешь сам.

А теперь, великолепный Марк Антоний, иди спать, потому что темнота, которая душит тебя, ушла.

Что касается тебя, Луций, мой дорогой, ты будь счастлив в темноте или там, где она, наконец, заканчивается.

Твой брат, неожиданно отсутствующий на вечеринке Марк Антоний.

После написанного: я люблю тебя.

Загрузка...