Марк Антоний, брату своему, Луцию, по которому он так скучает.
Здравствуй, Луций, милый друг, перейдем сразу к делу. Пишу ли я тебе для того, чтобы вновь пожаловаться на эту свою странную жизнь?
И да, и нет. С одной стороны все вполне хорошо, даже здорово, настроение приподнято, я — полон сил.
С другой стороны, принципиально ничего не меняется, и тебе, должно быть, скучно уж читать, как я сижу в Александрии и смотрю на безоговорочную, теперь уже точно, победу щенули.
Все так и есть. Происходит мало что, кроме попоек и пустых рассуждений над картой. Все глупо, но я не жалею.
Это дурацкий конец, но он ожидаем. А великое благо ожидаемой смерти в том, что к ней можно подготовиться. Я и готовлюсь. Теперь все так хорошо вспоминается. Я думал, что память слабее, что у нее ограниченная сила доставать предметы из темноты. Это не так. Память — огромный свет, и он льется на мой мир, и делает его прекрасным и наполненным смыслом.
Во всяком случае, я знаю, для чего все это. Для меня. Моя детка спрашивала себя, да и меня тоже, в чем великий смысл, зачем была она.
Мой ответ таков же — для меня. Хотя, как я понимаю, правильный ответ в том, что она была для нее самой. Так считают стоики — каждый проходит этот свой путь, достойно или нет. Каждый начинает его и каждый заканчивает.
Я есть я, да? Все как в детстве.
Припомни, когда мы были маленькими, и я, как только у меня что-то не получалось, или я чувствовал себя плохо, неважно по какой причине, разводил такую трагедию, ну такую трагедию. А то как же — мир не вращается вокруг Марка Антония, и существует не для него, и все происходит не так, как он хотел. Страшное дело.
Так вот, я разводил такую трагедию и убивался ужасно, а ты говорил:
— Приходи ко мне пожалиться.
Пожалиться — такое смешное слово. Его не существует, но оно есть, во всяком случае, в нашей с тобой семье.
А ты был такой добрый ребенок. И вот сейчас я снова пришел к тебе пожалиться.
Моей детке этого всего не понять. Во-первых, она поправила бы тебя, сказала бы: "пожаловаться", а не "пожалиться", а во-вторых, что за глупость жалиться или жаловаться кому-либо на то, что все идет не так. Разве что-то изменится?
Но от слов меняется все, я-то знаю. Словами я множество раз менял собственную жизнь, превращал ее в нечто совершенно новое.
Послушай, сегодня ко мне приходила их египетская гадалка, не знаю, ведьма, я не разбираюсь. Раскинула какие-то камушки и вдруг, коснувшись их, будто обожглась. Посмотрела на меня и сказала:
— Ты полон скверны.
— Я полон скверны, — повторил я.
Моя детка сказала, что это все глупости, ее просто развлекает сам процесс. А я все думал, и вправду: сколько нечистой любви я испытал, и сколько мертвых тел трогал. Должно быть, я полон скверны.
Но разве в этом причина моих неудач? Пожалуй, чем больше скверны я цеплял в прежние времена, тем лучше себя чувствовал.
Мы с гадалкой еще болтали некоторое время, но потом моя детка сказала:
— Антоний, все это скучно.
Когда гадалка ушла, я спросил мою детку.
— И что ты об этом думаешь?
Она уселась ко мне на колени и поцеловала в губы.
— Ты полон скверны, — сказала она. — Будто кусок гнилого мяса, брошенный на землю. Доволен?
Я засмеялся, а она поцеловала меня еще раз. И вдруг мы замерли, и долго сидели неподвижно, смотря в глаза друг другу. Одно из самых странных чувств в моей жизни. Ее глаза так темны. Они как смерть, как ночь, как сон без снов, чудесны и манят, несмотря на эту жуткую черноту.
Да, я смотрел на мою детку, а она смотрела на меня. Мы ни о чем толком не думали, во всяком случае, я. Просто вцепились друг в друга взглядами и постарались запомнить. Это бесполезно — память тоже смертна. Но это прекрасно. Никогда со мной не было такого, будто между мной и моей деткой протянулась звенящая цепь, крепкая, и означающая, что мы никогда не расстанемся.
В любом случае, когда это кончилось, я почувствовал, что мы оба обессилены. Ее плечи опали, глаза затуманились, я глубоко и спокойно дышал, будто засыпая.
Моя детка убрала прядь волос с моего лба и сказала:
— Новый Дионис.
— Да, — сказал я. — А ты моя Исида.
— Разве пристало богам бояться смерти или расставания, Антоний?
Новый Дионис.
О, так начинается последний этап моей жизни, именно с этого осознания.
Нет, не думай, Луций, я не сумасшедший и никогда не считал себя богом в действительности. Боги недосягаемы и мудры, а я тут, и я глуп.
Нет, здесь другое. Этот образ — Дионис, Податель Радости, Дионис Неистовый и Кровожадный, Дионис-Бык, Дионис Триждырожденный, Дионис Самопожирающий, да, все это давало мне ориентир и вдохновение.
Теперь я знал, кто я такой, и что собираюсь делать. Я собирался быть милостивым любовником для моих подданных, собирался быть их защитником и заступником, собирался осыпать их золотом и любить, да, любить, любить до последней капли моей крови. Я хотел стать для них богом радости и экстаза.
Все это были мои фантазии о власти, о любви всех ко мне, и меня ко всем, о целом мире, который я сделаю цветущим, и которому дарую утешение. Мне снились такие сны. Да, это было то, чего я хотел — стать всем. А кто есть все? Это бог.
Впрочем, конечно, то всего лишь образ, всего лишь терзавшее меня болезненное вдохновение, невысказанные слова о любви и крови, тайные молитвы, преклонение перед вином, что подарил нам Дионис, наконец. Я любил вино так сильно, словно я его создал, поверь мне.
Но нет, было ведь и другое — вполне рациональное решение, которое пришло мне в голову. Я отправлялся на Восток, имевший долгую и сильную традицию обожествления своих правителей. И мне хотелось прийти на мой древний, прекрасный Восток хозяином, величайшим из величайших, Дионисом Освободителем.
Это был, если хочешь знать, ход политический. Как я частенько говорил в Афинах: я тоже немножко грек.
Мне хотелось стать причастным к их культуре. Я уже понимал, что на Востоке останусь. Мне предстояло вести войну с Парфией (там набирал силу Лабиен, предатель, примкнувший к заговорщикам), а после нее я планировал вплотную заняться восточными владениями, столь богатыми и столь щедрыми, и столь пленительными.
Восток казался мне желающей любви женщиной, готовой впустить меня в себя. Я был уверен, что здесь, а не на Западе, простирается то, что можно назвать моей судьбой. Во всяком случае, я был влюблен в Восток еще давным-давно, в юности, и сейчас планировал связать свою жизнь с их золотом, зерном и драгоценными маслами, с их невероятной роскошью.
Вот что было по мне.
Я хотел войти в Эфес, как правитель Востока, вот что. Как правитель, которого они хотят и заслуживают, а значит — как бог.
Как Новый Дионис. Вернее, тогда я еще не называл себя так, хотя в голове моей с самого начала ярче всего горело именно это имя, почерпнутое подсознательно из давней истории с Птолемеем, носившим его.
Унылый, озлобленный, желтый и больной Птолемей, впрочем, мало напоминал Диониса. А я несколько напоминал. Если не беспутностью и необузданностью, то уж любовью к вину — точно.
Да, у меня была сверкающая идея, Луций. Я писал о ней в одном из писем к Фульвии. Помню его ясно, хотя, может быть, и не дословно. Что-то вроде того:
"Здравствуй, жена!
Я собираюсь устроить прекрасную процессию в Эфесе, это не триумф, которого я более чем заслуживаю, но нечто, может быть, лучше триумфа. Люди Востока так любит богов, они любят богов больше, чем друг друга, и уж точно больше, чем римлян. Я стану для них не меньше, чем богом. Я осыплю их драгоценными дарами, и их сердца станут принадлежать мне. Разве не так должен поступать самовластный правитель Востока, скажи-ка мне это?
С любовью, с радостью и со всем другим, что присуще Новому Дионису, Подателю радости.
Будь здорова!
Твой муж, сама знаешь его имя (я надеюсь)."
На что Фульвия мне отвечала примерно следующее:
"Муж, здравствуй!
Что за херню ты несешь, ради Юноны, любимый, сейчас Октавиана не любят, а, значит, любят тебя, тебе незачем становиться богом! Наоборот, стоило бы вернуться со своего древнего святого Востока в рациональный и простенький Рим, чтобы уладить там все свои дела. Разве не этого ты хотел больше всего? Наша сука ощенилась, я решила утопить приплод, хоть Клодия и печалится по этому поводу.
В остальном, все в порядке.
Одумайся и возвращайся, я жду тебя, как моего мужчину и моего повелителя!"
Наверняка она показывала тебе все эти письма, впрочем, все же процитирую свой ответ.
"Здравствуй, жена!
Клянусь Геркулесом, если бы ты выбрала метафору еще более очевидную, я бы послал тебе кинжал, чтобы ты покончила с собой поскорее, пока я не уличил тебя в предательстве.
Что за глупости ты несешь. Октавиану принадлежит Италия, моя же судьба лежит на Востоке, где мне необходимо разобраться с Лабиеном.
Жди меня, будь примерной женщиной и не лезть не в свое дело.
В целом и в остальном, я люблю тебя.
Хоть и удивляюсь сам.
Ожидаю встречи с тобой, от этого мне делается жарко.
Прохладно же делается от того, что вместо подобающих тебе обязанностей, ты лезешь совершенно не туда.
Займись лучше тем, что поцелуй Клодию, Клодия, Куриона и Юла. Тебе же привет от Антилла. Поцелую его за тебя, пожалуй.
Веди себя хорошо, и все такое.
А главное — будь здорова.
Твой муж, Марк Антоний".
Фульвия, видимо, обиделась, и крайне долго не писала мне вообще ничего. Примерно в это время, думаю, она цепляла на крючок тебя, дорогой друг.
Дело в том, что Октавиан предпринял, ради раздачи обещанной земли, крайне непопулярную в народе реформу. У него не было денег для выкупа участков, не было новых, во всяком случае приличных, территорий, и ему приходилось за кислый медяк выкупать у народа его кровное. Люди были недовольны, и это слабо сказано. Фульвия, безусловно, имела в виду, что сейчас лучшее время для того, чтобы явиться и гасить, наконец, наебыша, как она заповедовала. Народ, мол, меня поддержит, и все такое.
Я, конечно, был бы не против гасить наебыша, тем более, что ситуация подворачивалась удобная, однако в тот момент я не чувствовал желания. Сильного желания, такого, которое сметало бы все на моем пути. А я не могу действовать без желания.
Я пожалел крошку Октавиана, и в то же время убедился, при Филиппах, в его полной несостоятельности как полководца. Из этого следовали два вывода: он не опасен, и убрать его я могу когда угодно. Если же сам народ решит его участь, будет еще лучше — проливать кровь официального наследника Цезаря все-таки крайность, даже если его возненавидели в Италии. У народа короткая память, это я уже усвоил. Сегодня ненавидят, завтра превознесут, как невинно пострадавшего. Таков путь политика, и ничего-то я с этим не поделаю. Так же возносился и падал вниз я сам.
В любом случае, я считал, что с Октавианом разберусь так и тогда, как и когда мне захочется. После Филипп я ощутил некоторую свою неуязвимость, сопутствующая удача была, словно ветер в волосах, я ощущал ее дыхание. Мне не верилось, что когда-то будет иначе. Наоборот, я чувствовал какую-то невероятную возможность делать решительно все, что я хочу, и делать это всегда.
Захочу — объявлю себя Новым Дионисом, захочу — съем Октавиана.
Так-то, милый друг. А Фульвия в это время, как всегда упрямая, решительная и неугомонная, окучивала тебя. Ну, сам знаешь, лучше меня знаешь, и даже ты один знаешь, как. Наверное, она наплела тебе что-то про справедливость, и про бедных людей, и про моих ветеранов, получавших от Октавиана землю хуже, чем его собственные. В общем, ты мог вскочить на любимого конька и поскакать хоть к Плутону в пасть, без проблем, я тебя знаю. Тем более, что ты тогда был консулом, наделенным весьма и весьма серьезной властью, и власть тебе нужна была не для того, чтобы одеться в львиную шкуру и в колесницу запрячь тоже львов. Ты хотел справедливости.
Поэтому-то все так и вышло.
Я с самого начала не учитывал тебя и то, чего хочешь ты. Я рассчитывал, что Фульвия будет приносить проблемы, на то она и Фульвия, даже написал Октавиану письмо с просьбой быть снисходительным к моей глупой взбалмошной жене.
Октавиан ответил мне:
"Доброго дня, Антоний!
Безусловно, я не позволю никому разорвать узы дружбы, связывающие нас, будь уверен во мне и в моей благожелательности.
Что касается Фульвии, я буду снисходителен к ней, как к собственной сестре. Прошу тебя, не волнуйся за нее и продолжай свои приготовления к борьбе с Парфией.
Будь здоров!
Твой надежный друг, Гай Юлий Цезарь."
Ну, разумеется. А все-таки, когда я прочитал это имя — Гай Юлий Цезарь, я вздрогнул. Словно получил письмо от мертвеца.
Хотя их, разумеется, и на письме никогда не перепутаешь — другой почерк, но главное — другие слова. Октавиан во всем мягче и будто бы человечнее.
А на самом деле — нет.
В общем, попросив Октавиана, так сказать, приглядеть за Фульвией, я успокоился. Разве думал я, что все у вас выйдет именно так?
Октавиан, кстати говоря, не попросил меня о помощи, он хотел все разрулить самостоятельно. Что меня вполне устраивало, как ты понимаешь. Получив это письмо, я испытал невероятное облегчение.
На какое-то время я мог забыть о Риме, вырваться на свободу, превратиться в кого-то другого.
Пришло время менять шкуру. Скидывать, так сказать, смертную плоть. Вот чего мне хотелось тогда больше всего — снять с себя кожу, может, из-за восточной жары, а, может, потому, что мне было интересно стать кем-то иным, не только римским полководцем, но и восточным деспотом.
Во всяком случае, в это поиграть. Я хотел играть, радоваться, веселиться, вот чего я хотел — расслабиться после всех этих унылых мытарств вокруг смерти Цезаря.
Цезарь умер, я это понял и принял, я видел его во сне и, можно сказать, я попрощался с ним, затонула голова Брута в бескрайнем море, и эта история, если не считать прохвоста Лабиена в Парфии, была главным образом закончена.
Во всяком случае, ее кульминация подошла к концу. Осталось подобрать хвосты, этим я и планировал заняться после своего маленького кутежа.
О, великолепный Марк Антоний, сколько еще ты можешь оправдывать свои маленькие оргии? Столь многословно и столь бессмысленно.
Да, как я въезжал в Эфес, о, как я прекрасно это сделал. Во всем помогала мне моя Поликсена, страсть к которой мелькнула и пропала в ту ночь, когда я примерил на себя новую роль, однако крепкая дружба осталась.
Эта веселая девчонка была очень и очень мозговитой. Она, сама родом с Востока, представляла, что тут любят люди, какого рода представление необходимо устроить для них.
Как и везде, народ впечатлялся богатством. Но можешь ли ты представить, милый друг, чтобы я, полуобнаженный, с прикрепленными к голове бычьими рогами, украшенный цветами и виноградной лозой, проехался по Риму, величая себя Дионисом, Подателем Радости? Как бы это восприняли? Сам понимаешь.
Рим не готов к живым богам, это очевидно. Достаточно было послушать, как в год приезда моей детки, смеялись над ней и ее легендой о происхождении от бога наши язвительные матроны.
Рим — город людей, сколь бы набожен он ни был, богам там не место. Город людей, и их пороков, и их добродетелей.
Восток населяют боги, и я, хоть на короткое время, вписал себя в историю богов.
Как я был красив. Как был удивителен. Как долго длилась моя процессия. Мне показалось, будто бы вечность.
Надо сказать, денюжки, которые я насобирал, пришлось тут же спустить на прекрасное представление, мною же и устроенное. Не все, конечно, но некоторую часть. Однако я надеялся получить еще больше, чем в Греции, на зажиточном Востоке и не боялся трат.
Впрочем, когда же я боялся трат, дай-ка вспомнить, дай-ка подумать. Никогда, наверное.
Да, было все, сам город стал изумрудный от украсившего его плюща, я повелел увить им все, что можно, чтобы город дышал этим свежим запахом и прохладой, которую он приносил с собой. Разве не чудесно? Разве не навевает яркий, сверкающий на солнце плющ воспоминания о чудесном прохладном вине, выпитом в саду — у каждого хоть раз случался такой прекрасный день.
Мы с Поликсеной все продумали. Она говорила:
— Нужно пробудить их тайные воспоминания и удивить их буйством красок.
— Публика тут, как и в Риме, любит театральность.
— Даже больше, — сказала Поликсена. — Я из Эфеса, я прекрасно знаю, что город этот жарок и душен, они любят прохладу. Дай им образ, связанный с этим.
И мы стали думать над тем, как оживить этот город, и превратить его в прекрасное, цветущее, прохладное место.
Решено было украсить город плющом и прочей зеленью и раздавать людям прекрасное, прохладное вино. Сколько литров дорогущего вина я тогда извел? Не хочу считать и не буду.
Я нанял лучших музыкантов, игравших на причудливых восточных инструментах, лучших актеров, исполнявших роли сатиров, спутников Диониса, актрис, которые стали для меня бешеными от экстаза вакханками, полуобнаженными, заляпанными красным, не то вином, не то кровью.
Длинная процессия фокусников, музыкантов и актеров двигалась передо мной, все сверкало: лучшие наряды, лучшее вино, буйная зелень. Наконец, появился я в своей колеснице, едва ли одетый, но то, что на мне было — оно сверкало прекрасным, пурпурным, дорогим цветом, цветом венозной крови или вина.
В моих бычьих рогах запутались цветы, вокруг меня клубились дымы воскурений и звуки цимбал. Солнце сияло над моей головой, милосердное и безжалостное, сотканное из того же, из чего и я, из тех же бессмертных контрастов.
Мой въезд в Эфес был куда лучше триумфа. Триумф, в конце концов, оставляет тебя с ощущением того, что ты смертен. Въезд в Эфес превратил меня в бога.
Я осыпал людей золотом и серебром, за моей спиной выпускали из клеток птиц, пугали их, и птицы устремлялись вверх, усеивая собой весь небосвод.
О, я верю, я развлек всех. А главное, никто не ожидал ни такой щедрости, ни такой экстравагантности от римского правителя.
О, народ Востока, он столь долготерпелив. Я почувствовал, что они готовы меня принять, вот такого, каким я и был. Они готовы были любить пьяницу, готовы были любить развратника. То, за что меня порицали в Риме, распутство и развязность, вдруг превратилось в проявление моей божественной воли.
Я взмок и возбудился, член стоял колом, но мне не было неловко, вовсе нет, наоборот, то был символ плодородной силы и радости, которую она может дарить.
О, прекрасный въезд в Эфес, о сколько любви я испытал тогда, люди выкрикивали мое имя, женщины плакали, мужчины пытались дотронуться до меня, чтобы стать мне подобными, победоносными, сильными и прекрасными.
Каким живым я чувствовал себя, сколь многое я испытал тогда.
Как просто быть счастливым, правда? Я чувствовал тот самый экстаз, что обещали мне во время мистерии. Однако он настиг меня не там, а здесь, не как таинство, а как нечто явное, ясное, прилюдное.
Никакой тайны. Только любовь, столь много любви, что разрывается сердце.
— Податель Радости! — кричали они.
— Милосердный!
Да, после въезда в Эфес, закончившегося только когда небо посерело, и сумерки охватили буйство красок, созданное мной, я остался совершенно обессиленным.
В доме, который предоставил мне Эфес, я лежал на прохладных простынях, раскинув руки, и не мог пошевелиться. Кондиционер гонял по комнате холодный воздух и тихонько гудел. От меня пахло потом и благовониями, причудливый, роскошный, очень восточный запах.
О боги, подумал я, это свершилось.
Этот великолепный Марк Антоний, он же — Новый Дионис.
Мне вдруг вспомнился тот, кто живет в пещере, и с кем я встречался во время Луперкалий. О, мой бог неутолимой жажды, мой бог всепобеждающей жизни.
В теле я чувствовал сладкую, тягучую боль, какая бывает после сильных физических нагрузок. Впрочем, странное дело, не то чтобы проезд в колеснице был столь тяжек. У такой боли другая природа — божественная природа.
Я закрыл глаза и задремал, слушая гудение кондиционера.
Мне приснилась Фульвия. Она сидела на мне, оседлав мои бедра, и шептала мне на ухо:
— Теперь все будет по-другому, Антоний, все изменится, теперь скорость такая, что уже ничего нельзя ни остановить, ни изменить.
Я поцеловал ее, сгорая от желания, но вдруг понял, что мои губы не знают этого ощущения — я целовал другую женщину, ту, с которой у меня ничего не было прежде.
Проснулся я в радостном, каком-то нетерпеливом настроении. В тот вечер я сильно напился, причем совсем один, без всех, даже без Поликсены, в компании лишь раба-виночерпия, который держался от меня на приличном расстоянии — уж больно странно я пил, наливаясь вином безо всякой паузы, снова и снова.
А после той странной ночи, одинокой и бездумной, ночи после не менее странного сна, все пошло так, как прежде.
Разумеется, мне приходилось решать множество проблем, в основном финансовых, и я занимался ими, не скрою, без особенного желания.
Мир, украшенный роскошным Востоком, снова преобразился, и я почувствовал невиданную свободу заниматься тем, чем я хочу.
О, сколь прекрасно мне жилось там, когда каждый день цари и царицы являлись ко мне с подарками, которые, в конце концов, перестали впечатлять меня, сколь золотыми бы ни были. Цари склоняли передо мною головы в коронах.
Передо мною, великолепным Марком Антонием, разумеется, были раскрыты все двери мира, роскошнейшие дворцы ждали моего визита, царицы охотно раздвигали передо мной золотистые или бледные, натертые благовонными маслами ножки. Меня считали непобедимым, я был самой властью, я мог отбирать и даровать царства.
Восток кружит голову предельным могуществом. Сколь бы ни был победоносен я в Риме, только Восток вознес меня в небеса.
О, прислуживающие мне цари, о лежащие в моей постели царицы. В римлянине сильно желание, и так будет всегда, унизить любого, кто облечен царской властью. Избавившись от своего царя, мы обратили свою ненависть на иных царей. И мне так нравилось, что я владею их жизнями, будто маленьких птичек держу их в своей большой руке.
Я окружил себя изощреннейшими восточными льстецами, ловкачами и шлюхами, которые сопровождали меня в попойках.
Душная сладость благовоний, вязкость тамошнего вина — все было мне так приятно, и все вокруг развлекали меня круглые сутки.
А какие оргии я устраивал, может, не столь впечатляющие, как иные восточные деспоты, но милые моему сердцу и отвечающие моему представлению о себе, как о Новом Дионисе.
Я люблю оргии, не столько потому, что они дают какую-то непревзойденную любовь — такого нет, женщина, по моему мнению, должна принадлежать лишь одному мужчине, и тогда он может заняться ей хорошенько. Нет, дело не в качестве любви и не в обилии женщин, дело в тепле человеческих тел.
Жар этот вселял в меня почему-то не столько возбуждение, сколько чувство невинной радости и даже безопасности.
С другой стороны, конечно, не стоит недооценивать это чувство, когда сразу три или четыре девочки вылизывают тебя, стеная от неуемного желания. Это круто. Правда круто. И очень сладко.
Но слаще всего ощущение, которое поглощает тебя — общности, единства, и вместе с тем — абсолютной свободы, потери себя.
Я люблю терять себя и люблю себя находить.
В общем, все было прекрасно, честное слово, иначе и не скажешь. Я любил себя, и любил мир вокруг, а наслаждения, что дарил мне Восток, можно описать так: изысканные яства, изысканные вина, изысканные женщины, скользкие от масла и нежные, как ручные змеи.
Но в то же время кое в чем мне не было покоя.
Мне снилась какая-то неведомая мне женщина, тоску по которой не утолял никто. Ни одна, пусть самая прекрасная, царица не могла дать мне того, что эта женщина давала только во сне.
Я целовал ее, и она пахла сладко и терпко, и она гладила меня ласковыми руками, и елозила по мне со страстью, и дышала часто.
Мы никогда не доводили того, что начинали, до самого конца, нет.
Наоборот, она исчезала, стоило мне прижаться к ней сильнее, будто морок, будто туман.
Она звала меня по имени, но своего имени не вызывала. И я не мог узнать ее, хоть она и казалась смутно знакомой.
Я чувствовал себя очарованным, но в то же время растерянным. Во сне я метался по влажным простыням, не мог успокоиться, я искал ее и не находил, был разъярен, словно бык. В своем неистовстве я, как рассказывает Поликсена, даже кричал во сне.
Впрочем, сон мой всегда был короткий, пьяный, нервный. Не помню, чтобы я спал тогда больше трех часов к ряду. И хотя я был одержим негой и ленью, в сон она переходила редко. Я возлежал, вкушая впечатления дня, и позже они так переполняли меня, что я не мог закрыть глаза.
Да, мои глаза были напоены всем видимым.
Люди, что окружали меня и вели мои дела, казались мне совершенными. Я верил им безоговорочно. Все вокруг было таким ярким и сверкающем, а я купался в такой любви, что меня просто не могли обмануть. Во всяком случае, я так думал.
Кроме того, я плохо контролировал свои деньги. Иные просаживал быстро, не столько на себя, сколько на щедрые подарки любимицам и друзьям, иные, наоборот, не слишком легально получал, конфисковав у кого-нибудь что-нибудь по надуманному поводу.
Деньги легко уходили и легко приходили, этот круговорот казался абсолютно бесконечным. Восток был столь невероятно щедр ко мне, что я забыл и думать о том, что деньги имеют свойство исчезать, что это некоторый конечный ресурс.
Я плохо контролировал происходящее, уверенный, что могу взять столько, сколько нужно в любой момент.
Так что, когда, наконец, я решил посчитать, что у нас там выходит, и Эрот сказал мне:
— Недостача.
Я не поверил. Да, тогда я не поверил. Ну как так-то?
Я сказал:
— В смысле, то есть как? Я не понял.
— Недостача, господин, — повторил Эрот. — У нас должно быть как минимум вполовину больше денег, если исходить из изначальных расчетов.
Он и расчеты привел, не буду тебя ими утруждать.
— Так, — сказал я. — А куда же делись деньги?
Эрот красноречиво обвел взглядом роскошнейший зал, обильно позолоченный и пропахший дорогими благовониями.
Я сказал:
— Ладно, это я понял. Но ведь не мог я просадить столько!
Эрот сказал:
— Остальное украли.
— Кто?
— Все.
— Как все?
— Вероятно, все.
Мы помолчали. Я прижал руки к голове, протянул:
— Бля-я-я.
Маленький Клодий Пульхр в моей голове добавил:
— Сука, бля.
— Да, — сказал Эрот. — Ситуация плачевная.
— Какой кошмар, Эрот, — сказал я. — Ебни мне по морде, а то я не протрезвею.
— Да, господин, — сказал Эрот и сделал то, о чем я его просил. Щека горела, но трезвее я себя не почувствовал.
— Маловато, — сказал я.
— Денег или ударов, господин?
И тогда я завыл:
— И того и того! Какой я плохой! Какой бездарный!
— Вина, господин?
— Разбавленного, — сказал я. — И ты, вольноотпущенник, прекрати называть меня господином.
Голова у меня страшно заболела, я почувствовал, как настойчиво пульсирует в висках кровь.
— Да как вообще, а? Как это могло произойти?
На лице Эрота не дрогнул ни один мускул, он совершенно спокойно ответил мне:
— Ты слишком доверяешь людям, господин. Им должно быть стыдно, что они пользуются твоим доверием.
— Ладно, — сказал я. — Поздно уже горевать, пролитое вино в амфору не засунешь. Ну, ничего. Мы еще раз соберем с них дань, второй раз, снова, вот и все.
Эрот вскинул брови, совершенно по-патрициански, если хочешь знать.
— Да, господин? — спросил он.
— Да, — сказал я. — Именно так. Они и не заметят. Тут все так богато живут, чего бы им и еще разок не заплатить? Роскошные цари в золоте, пусть раскошелятся слегонца, с них не убудет. Снимут свое золотишко и мне сдадут.
Эрот вздохнул.
— Если ты позволишь мне, господин, это не лучшая идея.
— А у тебя есть идея получше?
— Да, есть, — сказал Эрот, но я не стал его слушать. Мне казалось, что проще всего будет просто взять с местных еще денег и не разбираться, куда утекла предыдущая партия. Я, в конце концов, не великого ума сыщик, чтобы все вот это выяснить.
Однако, как ты понимаешь, идея была тупая. Сейчас, вот, я ее просто написал, и она уже кажется мне невероятно глупой, и мне стыдно, что такое пришло Марку Антонию в голову. Однако, если уж мы с тобой решили говорить начистоту, то никуда я не дену все моменты, когда вел себя глупо, неосмотрительно или дико.
В любом случае, с этой моей идеей ничего не вышло. Один умник ловко поставил меня на место.
— Если ты можешь взыскать подать дважды в течение одного года, ты, верно, можешь сотворить нам и два лета, и две осени!
Таким образом мужик меня пристыдил. Чтобы закрепить эффект, он добавил что-то о том, чтобы я взыскивал утраченные деньги с тех, кто взял, а ему, мол, ничего не известно об этом.
— Если же, — сказал он. — Получив деньги, ты уже издержал их, мы погибли!
Ух. Да? Прямо ух.
Умник-то и не знал, что с одной стороны я деньги издержал, а с другой стороны еще и недополучил. Так что, мы одновременно и погибли и нет. Воцарилась некоторая неопределенность.
В любом случае, я внял умнику и решил не взыскивать дань дважды, тем более, что Поликсена мне на все лады твердила о простых людях, на которых падет это тяжкое бремя.
— Если ты думаешь, — говорила она. — Что цари передадут тебе то золото, что они носят, ты ошибаешься. Они ограбят простых людей, своих подданных, вот и все. Ни один царь не расстанется со своей золотой короной, пока его подданный еще может что-то ему отдать.
— Да, — сказал я. — Поэтому у нас в Риме не любят царей.
— Так не уподобляйся им! — сказала Поликсена.
Вот, еще одна умница. Что за люди меня окружают?
Это и предстояло выяснить. На всех своих чиновников я обрушил свой гнев, и был он совершенно монструозен. Великий гнев, скажу я тебе. Я отбирал, я казнил, я ярился и не мог успокоиться, и ничто не умиротворяло меня, даже то, что большую часть денег мне удалось вернуть с помощью изъятий и всего такого прочего.
Большую часть денег, да, но не все деньги. Кое-что исчезло в никуда. Рискну предположить, что сам я их и промотал, но тогда-то я, конечно, был настроен мистически. Я бы признал, что Меркурий порылся у меня в кармане скорее, чем собственную вину.
В любом случае, днем я устраивал кровавую баню моим ворам и лжецам, а ночью был так же неистов, теряя мою женщину из сна.
Тут я посмотрел в сторону Египта. Богатого, процветающего, Египта, который вполне мог поправить мое финансовое положение, как уже сделал это когда-то. Разве что, мои аппетиты с тех пор изрядно увеличились.
Кроме того, тамошняя царица дала мне прекрасный повод, она некоторым образом сотрудничала с Брутом и Кассием, во всяком случае, помогала им финансово. Очень неблагодарный ход со стороны женщины, у которой имеется от Цезаря сын, правда?
В любом случае, я разозлился на эту египетскую суку, отчасти из-за того, что у меня у самого были проблемы, отчасти из-за ее коварства, из-за того, как легко она перекинулась на другую сторону, забыв Цезаря.
И я немедленно написал ей крайне разъяренное письмо, в котором вызвал царицу Египта в Киликию для, так сказать, серьезного разговора. В ходе этого разговора я надеялся стрясти с Египта очень много денег.
И хотя слава сердцеедки следовала за моей деткой по пятам, я был абсолютно уверен в том, что не воспылаю к ней страстью даже при всей моей влюбчивости. Выморочные интеллектуалки не в моем вкусе. Девочка-сухарик, так я называл ее за глаза, когда она крутила роман с Цезарем.
Кроме того, я уже видел ее раньше, и она не произвела на меня должного впечатления.
В любом случае, письмо было резкое. Я и до этого слал моей детке приглашения, ровно такие же, как и всем другим царям и царицам. Она всегда игнорировала их, вежливо, но уверенно.
И только теперь, когда я разозлился, моя детка ответила:
"Если того пожелает повелитель Рима, царица Египта прибудет."
Не больше и не меньше. На листе папируса, пахнущем сладко и горько египетскими маслами, я обнаружил отпечаток маленького пальчика, масляный, пахнущий экзотическими цветами. Я долго изучал причудливые линии в этом отпечатке, валяясь на кровати.
Скорее, от нечего делать, скажу тебе честно, чем от волнения, но я запомнил все эти черточки и пятнышки.
Помню я их и сейчас.
Ну да ладно, я слишком взволнован уже теперь. О, если бы мы оба с ней знали, чем все закончится.
Впрочем, разве не отправился бы я к ней все равно?
Пойду займусь моей деткой и получу удовольствие от своей грядущей гибели, а завтра или, может, к рассвету приступлю к тому месту, с которого мы начинаемся вдвоем.
А тебя я люблю и по тебе я скучаю, и о тебе вскоре тоже будет много и слишком много.
Твой брат, Марк.