Послание двадцать восьмое: Смерти подобно

Марк Антоний брату своему, Луцию, по поводу его поражения, которое он при всех осмеливался называть победой.

Да, битва при Акции, вот, напишу о ней. Казалось бы, это должно быть тяжело. Это и есть тяжело, но будто бы не так, как я ожидал.

Нет, сначала о дне сегодняшнем.

Октавиан прислал к нам, великая радость, своего вольноотпущенника. Парень, однако, пришел говорить только с моей деткой. Беда не в том, что он, по-видимому, убеждал ее предать меня. Этого стоило ожидать, я и сам много раз уверял ее, что такое решение логично и правильно.

Беда была в том, что этот Фирс оказался исключительно хорош собой, по происхождению — грек, и умел держаться в обществе. Короче говоря, я несколько взревновал. Глупо это, правда? Особенно теперь. Однако, когда я увидел, как шепчется он с моей деткой, то пришел в неописуемую ярость.

Я высек его собственноручно, и это доставило мне великое удовольствие. Когда его кожа под плетью лопалась, я ощущал приливы невероятной в такой ситуации радости.

О, сколько злобы выместил я на этом маленьком человечишке.

Моя детка, а ее я заставил на это смотреть, после всего относится ко мне с некоторым беспокойством. Сегодня она сказала:

— Ты пугаешь меня, Антоний.

Окровавленного, едва стоящего на ногах, я послал этого Фирса обратно в лагерь к Октавиану, в рот ему я засунул письмо.

— И смотри не выплевывай, — сказал я.

В письме было сказано следующее:

"Дорогой мой друг Гай Юлий Цезарь, все предыдущие несчастья и неудачи сделали меня вспыльчивым и раздражительным, а твой вольноотпущенник вел себя непозволительно: заносчиво и высокомерно. Я счел уместным наказать его. Полагаю, ты меня поймешь. Если же нет, то у тебя мой вольноотпущенник Гиппарх, высеки его как следует, и мы будем в расчете.

Твой друг, Марк Антоний".

Все это письмо было сплошным издевательством. Сам этот Гиппарх первый из моих вольноотпущенников предал меня и перебежал на сторону Октавиана, будто трусливая собачонка.

Что касается предательства, которое моя детка могла бы совершить — может оно и правильно?

Цезарь у Рубикона, совершая этот важнейший шаг в своей жизни, говорил:

— Если перейду его, умру, скорее всего. Если не перейду, тоже умру, но умру один.

Он выбрал путь сопротивления, положившись на верных друзей, он выгрыз у Рима то, чего желал больше всего на свете.

Я же, то ли от отчаянности моего положения, то ли как-то в целом я другой, выбираю сейчас второй путь.

Пусть умру, но умру один, что уж там, это вполне благородно. Моя детка не должна страдать из-за меня.

Или стоит до последнего губить людей? Как думаешь ты сам? Уже никак, но мне все равно хочется спросить. Все время хочется задавать тебе вопросы, не то чтобы я думаю, что ты ответишь, просто есть ощущение, что так ты рядом.

Вот еще, я поговорил с Эротом. Мы эту тему с ним поднимали уже не раз, но надо было, наконец, сказать все ясно, ровно так, как оно есть.

Мы сидели с ним у меня в комнате. Я чувствовал себя плохо, меня тошнило, я перепил, переел и был одурманен каким-то диковинным зельем из Нумидии, которое, по слухам, доставляло чрезвычайное удовольствие, но у меня вызвало лишь головокружение.

Наконец, освободив желудок от желчи, я откинулся на кровать. Эрот стоял у окна.

— Ты велел мне прийти, господин.

— Чтобы ты посмотрел, как я буду блевать, — сказал я хрипло. — Ладно, на самом деле, я не знал, что меня стошнит.

— Это обнадеживает, господин.

Потолок надо мной кружился, яркие краски, которыми он был расписан, пульсировали.

— Хорошо, — сказал я. — Ты помнишь наш разговор?

— Все до единого, господин.

— О смерти, — сказал я. — Повернись ко мне.

Впервые я заметил на его лице замешательство. Но он сказал:

— Да.

— Забавно, мы знаем друг друга с детства, — сказал я. — Не помню свою жизнь без тебя. И доверяю тебе, пожалуй, мой дорогой друг сильнее, чем кому-либо.

— Мне нравится начало, господин. Но, подозреваю, концовка меня не очень порадует.

Я поднялся с кровати и, шатаясь, подошел к нему. Мы вместе глянули в Александрийское небо, раскаленное, все в искрах звезд.

Кто-то из философов, не помню кто, говорил, что небо — это огонь, и там, наверху, очень горячо. Возможно, это так. Ведь с неба льется на нас тепло, и солнце висит на небе.

Я сказал:

— Ты убьешь меня? Когда будет нужно.

И уже никаких "если". Эрот сказал:

— Ты считаешь необходимой мою помощь?

— Да, — сказал я. — Я много над этим думал. Высшим мужеством было бы сделать это собственною рукой. Но я так люблю жить.

Последняя фраза вышла у меня очень отчаянной, какой-то детской и беззащитной. Эрот нахмурился.

— Разве могу я убить человека, которому служил верой и правдой все эти годы? Как я буду жить после этого?

— Плохо, — сказал я. — Но разве не был я хорошим господином, не наделил тебя всем, чем мог? Разве был я когда-то к тебе несправедлив?

— Никогда, господин, — ответил Эрот.

— Значит, я достоин того, чтобы ты исполнил мою просьбу. Во всяком случае, так мне кажется. Это будет нелегко. И оставит тебе шрам на сердце. Ты станешь убийцей и сильно пострадаешь. Однако, так ты спасешь меня, и этим будешь утешаться.

Эрот помолчал. Потом сказал:

— Если бы ты не был добр ко мне, господин, я бы охотней убил тебя.

— Но ты сделаешь это? — спросил я, схватив его за плечи.

— Я бы хотел, чтобы меня запомнили, как твоего раба.

— Ты вольноотпущенник.

— Но я хотел бы, чтобы все думали: какой верный раб, как служил он своему господину.

— Странная мечта.

Он пожал плечами.

— Но, если ты сделаешь для меня то, что я прошу, ты останешься в истории вернейшим из сердец. Когда-то вольноотпущенник Кассия оказал ему эту услугу. А еще раньше верный раб Филократ оказал такую услугу Гаю Гракху. Прошу тебя, дай мне уйти достойно.

— Да, господин, — сказал Эрот, наконец. — Пожалуй, это первый твой приказ, который я мог бы не выполнить. Но разве в таком случае все мое служение было зря?

Вот такие высокие представления жили у него в голове. Как думаешь ты, выполнит ли он мою просьбу? Я до сих пор в этом не уверен.

Но давай отвлечемся, и я расскажу тебе про битву при Акции.

С самого начала той войны, еще до всякого там Акция, все у меня шло плохо. Октавиан и Пухляш с двух сторон зажали меня в тиски, они были стремительны, лучше маневрировали, и удача, вплоть до направления ветра, все время пребывала на их стороне.

Сначала я смеялся над Пухляшом, над его комиксами, амбициями в строительстве, смешными круглыми глазами и какой-то такой мягкой беззащитностью.

О, думал я, по сравнению со мной, он мальчишка, разве сложно мне раздавить его? По-моему, не нужно и стараться. Все в нем казалось мне глупым. А, в конечном итоге, самое чувствительное поражение мое связано именно с его именем.

Люди навсегда запомнят мальчишку Агриппу, который победил великолепного Марка Антония.

Считаю ли я себя стариком? Ну, мне пятьдесят три. Я этого не чувствую, наоборот, какой же это возраст? Старик из комедии "Хвастливый вояка" говорил, что ему всего-то пятьдесят четыре, и это не возраст. Но в самой-то комедии персонажи считали его стариком.

Публий любил повторять, вслед за своим дедом, что человек становится старым, когда ему перестает быть скучно в тепидарии, и он рад погреться в теплой комнате вместо того, чтобы, подобно молодежи, сразу окунаться в воду.

Согласно этому признаку, я еще не вполне утерял свою юношеский пыл, в тепидариях мне скучно и муторно, я стремлюсь скорее в воду.

И все-таки Агриппа младше меня на двадцать лет, он мальчик, у него нет моего опыта. Проиграть ему стыдно. Я признаю: Акций — мое поражение, тут нельзя сказать иначе. Однако же, когда речь заходит о нем перед нашими гостями, я всегда выставляю дело так, будто и собирался только лишь улизнуть от противника и выиграть время.

Разве это хотя бы отчасти не правда? Не сбеги тогда моя детка, кто знает, может, война закончилась бы намного раньше, и я не располагал бы роскошью убить себя в любое удобное мне время.

Так или иначе, все в этом мире случается правильно и в правильное время. Мое великое поражение — тоже. Не стоит с этим спорить.

В любом случае, я находился в крайне невыгодном положении, стараниями щенка Агриппы, я оказался без продовольствия — он установил блокаду на море.

Хитрости мне не занимать, это уж точно. Я был лишен естественных источников пресной воды, у Октавиана же ее было вдоволь, однако удачно возведенные запруды помогли мне отобрать у Октавиана это преимущество. Людей у меня на кораблях не хватало, однако я для вида вооружал гребцов, чтобы флот мой выглядел внушительнее, и так мне тоже удавалось обвести Октавиана вокруг пальца. Однако, все это временные решения, они ничего не стоят без качественной стратегии. А я, как уже говорил тебе, не стратег. Впрочем, ты знаешь и сам. Вся моя жизнь говорит о том, что я не стратег.

Саму битву я помню плохо. Во-первых, я никогда не был силен в боях на море, что бы ни заливал своим мальчишкам, во-вторых, я уже ощущал, как земля сыпется у меня под ногами, и одна неудача порождала другую.

Помню, как жег корабли. Причем, помню хорошо — запах горящей древесины и горячей воды.

Народу у меня, как я упомянул, не хватало. У Октавиана же людей было в избытке, и я опасался, что он захватит мои корабли и использует их против меня. Вполне разумное решение, не правда ли? Во всяком случае, врагу не достанется то, что не могу использовать я. Уж Октавиан бы нашел моим кораблям применение, поэтому лишние, те, для которых не доставало людей, следовало уничтожить, оставив лишь самые лучшие посудины.

Вот так. Все правильно. Но мне почему-то было грустно. Я наблюдал за горящими кораблями, словно бы видя собственное поражение еще до того, как оно со мной случилось. О, это зарево, о, как взвивался огонь к небу, как легко поглотил он корабли, рыжий, злой огонь. Я подумал о Фульвии.

О, любимая, подумал я, не злись, огонек, дай мне удачи.

Но моей мертвой Фульвии было за что обидеться на меня, так что удачи — как ни бывало.

Да и не только я один чувствовал, что дело плохо. Воины жаловались на то, что морской бой им знаком плохо, что они, дескать, не знают, как действовать. Один ветеран как-то остановил меня и спросил, неужто я, мол, больше не верю мечу и полагаюсь на бревна и доски, а тем более — на коварные волны. И попросил дать им земли, на которой нужно биться, ибо там твердо стоят они на ногах. Я даже не знал, что ему ответить.

Как объяснить простому солдату, что мы нуждаемся в прорыве блокады, в том, чтобы получить преимущество на море, а не то начнем умирать от недостатка воды и пищи? Бедные мои ребята. Многие из них утонули просто потому, что они не умели плавать.

Ничего глупее, чем устраивать битву на море, невозможно было и придумать. Но и ничего кроме мне не оставалось.

А корабли горели. Как же красиво. Будто наложенный на небо искусственный закат.

Нет, прежде Акция, знаешь, что еще было весело?

Хитрюга Октавиан знал мои маршруты, один из которых пролегал по узкой дорожке к берегу. Однажды он решил, так сказать, отделаться малой кровью и отправил своих воинов захватить меня. Впереди шел Лелий, мой старый знакомый и верный воин, и солдаты Октавиана, выскочив из засады, схватили его, видимо, перепутав нас. А я, помню, тогда пустился бежать. И как я бежал — сердце билось, словно у мальчишки, и небо надо мной плыло быстро и сверкало яростно, я боялся, но я и радовался тому, что еще умею так вот удивляться, так переживать, так бежать. И почувствовал, что мне двенадцать лет, не больше.

Я даже благодарен Октавиану за такую выходку. Это щедрый дар, он и не представляет, насколько. Снова победить в детской игре.

Только в детской игре я и победил.

Даже не помню, что говорил своим доблестным солдатам. По-моему, это мне не свойственно, ты знаешь, я освещал чисто технические моменты.

Огонь битвы разгорался медленно, а горел ярко. Но, как бы ни сверкал он, как бы ни сиял — я понимал, что проиграю. Есть такое чувство, готов поспорить, ты испытывал его в тот момент, когда Перузию еще только только осадили.

И в моменты великих побед такое чувство бывает, ты уже знаешь, что все сможешь, едва начался бой. И в моменты великих поражений — такое бывает. Ты уже знаешь, что проиграешь.

Вот и я знал. Смотрел на всю эту раскинувшуюся передо мною картину безо всякого огня, без сомнения. Мне было известно, хотя формальные признаки поражения еще не появились, что битва у мыса Акций станет моим позором на веки вечные.

А потом корабли моей детки подняли паруса, и она устремилась в открытое море, прочь от наших лагерей, бедствий и попыток сладить с Октавианом.

Испугалась ли она? Я не думаю. Но вряд ли у нее так же возникло ощущение близкой беды — она слишком плохо разбиралась в войне.

Думаю, моя детка решила спасать золото, корабли и саму себя. И это наверняка было взвешенное и осознанное решение. Можно сказать, даже по-женски мудрое.

Но какого хера поперся за ней я? Скажи-ка мне! Давай, скажи! Скажи, как все они говорят — Антоний совсем обезумел.

Вот это — правда. Я вдруг испугался, что никогда больше не увижу ее. Совсем-совсем.

Я предал своих солдат, предал друзей. Я не смерти убоялся, а лишь того, что не взгляну ни разу на бедную мою детку.

Я погнался за ней, а когда догнал, с одной лишь целью только раз взглянуть, и когда со своего корабля перешел я на ее корабль, мне вдруг расхотелось смотреть на мою детку вовсе.

Я почувствовал к ней отвращение. А, может, к себе.

За мной гнался один навязчивый парень, Эврикл, кажется, а, может, и нет, и все пытался прикончить меня метким ударом копья, но у него никак не получалось прицелиться. А я так отчаялся, что крикнул ему, главным образом, чтобы его подбодрить:

— Это кто там так упорно гонится за Антонием?

Он крикнул мне в ответ:

— Я, сын Лахара, Эврикл, которому счастье Цезаря доставило случай отомстить за смерть отца!

— А! — крикнул я в ответ. — Помню! Папа твой — пират! Да и хуй бы с ним! Хуй бы с ним, слышишь!

Я надеялся, этот Эврикл меня и прикончит. И история-то красивая, детям своим расскажет, и вот здесь, сейчас, оно лучше всего — в минуту позора, которая еще не превратилась ни в час, ни в день, ни в вечность.

Однако Эврикл, отчаявшись достать меня, переключился на другое судно с драгоценностями.

А я уплывал все дальше и дальше от войны, которую только что окончательно проиграл.

В конце концов, я сел на носу у судна, так же, как мы с мальчишками еще совсем недавно, и стал глядеть в воду. О, ласковый шелк моря, о сине-зеленый его цвет и резкий, острый запах.

Глядя в море, я себя потерял. И то было великое счастье для великолепного Марка Антония — избавиться от великолепного Марка Антония.

Я не злился на мою бедную детку и даже не стыдился ее. Я лишь хотел перестать существовать на какое-то время. Так сказать, очистить разум. Однако, думаю, на корабле все полагали, что я сошел с ума или ненавижу царицу Египта, или еще что-нибудь такое же драматичное.

Что касается меня, я лишь смотрел на море, и море было синее, как мне и хотелось.

Мы причалили в Тенаре. Там я впервые увидел мою детку. Когда корабль остановил свое движение, море отпустило мое сердце, и я вернулся в место, которое стоит назвать реальность. Весьма, надо сказать, безрадостное место.

Ирада и Хармион вились вокруг меня.

— О, — говорили они. — Царица так тоскует.

— Ты не представляешь себе, господин, как она любит тебя сейчас.

— Как боится!

— Как жаль ей, что все вышло именно так!

Я отмахивался от них, как от навязчивых мух.

Я так мечтал об одном взгляде на мою детку, а теперь вдруг не захотел смотреть.

Мы встретились уже на суше. Стояли друг перед другом и смотрели. И я понимал: не видел в своей жизни ничего красивее.

А она, наверное, что-то такое понимала про меня. В конце концов, моя детка бросилась ко мне в объятия.

Мы трахались всю ночь, изучая друг друга заново. И ни словом не обмолвились о том, что случилось.

А наутро стали прибывать друзья, уцелевшие в морском сражении. Я встречал их с тревогой и стыдом. Да, бой был проигран, как я и ожидал. Однако мне сказали, что сухопутные силы, под предводительством Канидия, еще держатся. Я отправил к Канидию послание, в котором ему предписывалось как можно быстрее уводить остатки войска через Македонию в Азию.

Друзья мои были со мной мягки и добры. Ни словом, ни делом не намекнули они мне на ужас, который я сотворил при Акции, сумасшедший.

Тогда я понял, что предатели умнее и дальновиднее верных. Но почему это предатели наслаждаются своим спасением, а верные должны погибать? Я собрал друзей и сказал им:

— Мои дорогие, эта война, в конце концов, окончена. Остаются невнятные телодвижения, но что это все значит по сравнению с вашими жизнями? Мечтаю я лишь об одном, чтобы вы взяли дар, который я хочу преподнести вам, и отправились в безопасное убежище. Будьте добры ко мне и, прошу, не спорьте.

А они спорили и плакали. А я не плакал, хотя я ужасно сентиментален. Так и увещевал их ласково, как отец — любимых детей.

— Прошу вас, будьте благоразумны. Предатели уже спаслись, хочу ли я, чтобы погибли друзья? Мне будет в радость знать, что чистые, добрые сердца продолжают жить. Пусть для этого вам придется помириться с Октавианом, я не буду против, и не сочту это за предательство. Я ведь сам прошу о такой услуге. Для меня. Я буду знать, что спас многих своих друзей.

Мы говорили долго и, наконец, друзья мои (нет смысла перечислять их поименно) согласились практически все.

Я отобрал из спасшихся кораблей моей детки тот, в котором везли самый роскошный груз — деньги и драгоценности. Я сказал:

— Разделите между собой здесь все по справедливости и отправляйтесь в Коринф.

Я сопроводил свое напутствие письмом к моему управляющему с просьбой (не приказом уже, просьбой!) о предоставлении убежища предъявившим его людям.

Все плакали, я не плакал. Не мог плакать.

В конечном счете, после долгих увещеваний почти все согласились со мной и, приняв мои дары, отправились в свой собственный путь. Я же собирался в Африку.

Я сказал: почти все. Двое остались со мной — грек Аристократ, мы с ним учились вместе ораторскому искусству, однако дружба сложилась лишь потом, во время моего путешествия по Греции после битвы при Филиппах, и Луцилий, с которым меня судьба свела при тех же Филиппах, тот самый, что выдавал себя за Брута.

Забавно, да? Триумф, вознесший меня до правителя трети мира, дал мне также и самых верных друзей, которые не оставили меня в беде, как бы я их ни просил.

Просил я искренне, но такая верность, верность до конца, делает честь этим ребятам.

Я отправился в Африку. Там расстался с моей деткой, она отбыла в Египет, я же не знал, куда себя деть. Луцилий и Аристократ утешали меня добрым словом и, как могли, старались поддержать мой боевой дух.

— Не все потеряно, — говорил мне Луцилий. — Скарп еще держит Африку.

Луций Пинарий Скарп, мой добрый друг или, лучше сказать, дружочек действительно был наместником Кирены, и на него я возлагал определенные надежды. Я рассчитывал добраться до него побыстрее и обсудить с ним всю ситуацию. Это был очень мудрый человек, хоть и молодой, он мог мне помочь.

Но, видать, оттого, что Скарп был человек мудрый, он и предал меня. Узнав о том, что Кирена перешла на сторону Октавиана, я был более в горе, чем в ярости.

— О несчастный Марк Антоний! — воскликнул я. — Стоит ли тебе жить, если дружба твоя так мало стоит для людей, а твои надежды тают, как утренняя дымка!

В тот момент, помню, я выхватил меч и попытался вонзить его себе в живот. Луцилий и Аристократ удержали меня, им было сложно со мной справиться даже вдвоем, и я хорошенько наподдал обоим, сопротивляясь.

Жалею ли я, что тогда меня удержали?

Пожалуй, да. В тот момент я ощущал как никогда сильную решимость умереть. Не разум, но чувства мои — они были ярки и готовы. И я на самом деле мог совершить все без страха и сожалений с силой, которая, как я полагаю, помогла бы мне закончить дело быстро.

Друзья держали меня, а я кричал:

— Зачем? Зачем это все нужно? Зачем отдалять неизбежное!

И Аристократ сказал:

— Потому что это и есть жизнь — отдаление неизбежной смерти.

Он всегда был такой философский парень, еще в молодости. А я, в общем-то, нет. Зато Луцилий сказал:

— Потому, что еще нет вестей от Канидия, друг Антоний. Будь добр к своим друзьям, дождись этих вестей. А дождавшись, решай как знаешь. Представь себе нашу боль, если дело твое еще не проиграно, и мы узнаем об этом, когда сам ты окажешься мертв.

О, он нашел нужные слова. Я позволил им увезти меня, отчаявшегося, в Александрию.

Помню, мы с Луцилием беседовали, я говорил ему:

— Не понимаю, чем я все это заслужил, друг мой?

А он отвечал мне честно, безо всякого лукавства.

— Такова была твоя жизнь, Антоний. Если ты не жалеешь о том, как прожил ее, то прими и горькие плоды и сладкие с одинаковым достоинством.

Очень мудрые слова. Стоили ли все плохие вещи, со мной произошедшие, всех хороших? Думаю, да. Те слова Луцилия отпечатались в моем сердце, и они поддерживают меня в минуту тоски.

А тогда Луцилий дал мне еще кое-что. Маленький резиновый мячик из тех, которые называют попрыгунчиками, они легко и игриво отскакивают от любых твердых поверхностей и с радостью устремляются вверх.

Мячик был синий с белыми разводами. Похож был на летнее небо в облаках. Я поигрался с ним и только потом спросил:

— Это чего?

— Игрушка моего сына, — сказал Луцилий. — Он давно умер, еще в совсем юном возрасте.

— Сочувствую, — сказал я.

— Он был очень умный мальчик. Однажды я переживал по какому-то незначительному поводу, в молодости мне это было свойственно, а он играл с этим мячиком. Мы разговорились, и мой сын сказал: когда тебе грустно, смотри на этот мяч. Он подпрыгивает высоко, а потом падает. Но, падая, снова отскакивает от земли. И чем выше он взлетает, тем с большей высоты падает. А чем с большей высоты он падает, тем выше взлетит снова.

Я сказал:

— Мудро.

— Он говорил все это менее гладко, время отшлифовало для меня те слова. Да, даже если в твоем случае мяч больше не взлетит, просто думай о падении как о чем-то, что происходит лишь после полета.

— Какой все-таки мудрый ребенок, — сказал я.

— Дети бывают мудрее нас.

А я подумал: какое счастье, что Цезарион и Антилл отправились в Египет с моей деткой. Как хорошо, что сейчас они в безопасности.

В Александрии меня встретила царица Египта, она была столь взволнована, что я не узнавал ее. У нее был план: сбежать из Египта со всеми своими сокровищами, с остатками войска. Она уже предприняла отчаянный рывок, но он не удался: при попытке выйти в Аравийский залив несколько ее кораблей было сожжено.

Я понимал, что сама идея — глупая. Что будем делать мы в мире варваров с небольшим войском, которое так легко перебить? В лучшем случае, наши головы пришлют Октавиану.

Впрочем, после той беседы с Луцилием, я пребывал в необычайно хорошем настроении. Мне казалось, что после любого падения обязательно последует отскок. Я обнял мою бедную детку и сказал:

— Тебе не надо печалиться. Быть может, нас с тобой постигла неудача, однако мы не утратили еще окончательно нашей с тобою силы и власти.

И вдруг она заплакала. Она сказала:

— Мой милый бычок, я не хочу умереть, как Береника. Я не хочу, чтобы мне отрезали голову!

— Ну-ну, тебе не придется умирать. Я жду вестей от Канидия. Теперь мы дадим бой на суше, а здесь, будь уверена, я мастер.

— Мне отрежут голову. Я узнаю, как голова отделяется от тела. Я так боюсь!

Я прижал ее к себе и сказал:

— Тихо-тихо, бедная моя девочка.

И не стал говорить ей, что, скорее уж, она будет удушена после триумфа Октавиана. Впрочем, Октавиан мог оставить ей жизнь. Когда-то младшая сестра моей детки, Арсиноя, участвовала в триумфе Цезаря, и народ проникся к ней сочувствием и любовью. Цезарь пожалел пленницу, хоть она и была непримиримым врагом моей детки. Позже до нее добрался я сам. Арсиною обезглавили по моему приказу в храме Артемиды Эфесской.

Обезглавили лишь потому, что на этом настояла моя детка. Теперь, думаю, она вспоминала.

Одна сестра умерла, узнав, как голова отделяется от тела, вторую царица Египта сама подвела к той же смерти. Оставалась третья сестра.

И моя детка полагала, что ее ждет та же участь. Это было бы справедливо.

Как она плакала.

— Не хочу! — кричала она. — Не хочу умирать!

Она колотила меня руками, завывала, дергалась. А я, успокаивая ее, как и всегда со мной в таких случаях бывало, обрел покой.

Правда, он длился недолго.

Пару дней спустя я очнулся от страшного ощущения — я не мог дышать. Мне было душно, тесно и страшно. Это ощущение не прошло после того, как я выпил. И не прошло оно даже после того, как я напился.

Я не мог смотреть на людей — от них меня тошнило. Ото всех людей, решительно, включая меня самого.

Я подумал, что могу причинить боль моей детке или кому-то из верных друзей, которые, презрев опасность, остались со мной. Поэтому, ощущая приближение бешенства, я решил удалиться от мира.

Я устроился прямо в море, среди буйных волн, на недавно построенной мною на скорую руку дамбе, которая призвана была стать защитою города при наступлении Октавиана. Там я удобно расположился, взяв с собой лишь вино и никакой еды, никаких слуг, никаких развлечений, кроме, разве что, мячика.

Я ходил по дамбе вперед и назад, играясь с небесным мячиком, и все боялся, что он ускачет в море, но в последний момент мне всегда удавалось поймать его.

Я боялся, но все равно бросал этот мячик. И попрыгунчик отскакивал, устремлялся вверх. Сколь легко было потерять его там! Сколько неизбежно!

Но я ни разу его не уронил. Впрочем, что значит ни разу? В таком опасном месте достаточно лишь одного происшествия.

Да, я бросал мячик и пил вино, и, пьяный, мочился с дамбы в море. Такова была моя нехитрая программа. Всех, кто пытался поговорить со мной, я отсылал, говоря, что люди мне ныне противны и ненавистны, как известному мизантропу Тимону.

Разумеется, это была неправда. У меня легкий человеколюбивый характер. Однако, чувствуя свое бессилие перед накатившей злостью и болью, я старался убежать от людей и успокоиться в одиночестве.

Что до Тимона, в детстве меня этот персонаж всегда смешил. Был такой грек, он ненавидел всех людей, никого не звал в гости и сам в гости не ходил, только настойчиво предлагал всем повеситься на смоковнице, что стоит у него подле дома. Короче, ты наверняка помнишь.

У него еще была смешная эпитафия, что-то вроде: здесь лежу я, Тимон, уйди же скорее! Можешь меня обругать, только скорей уходи!

О, как же смешила меня эта эпитафия, в детстве я хохотал над ней до слез. И, помнишь, говорил, когда не хотел вас с Гаем видеть: можешь меня обругать, только скорей уходи!

На третий день от вина, одиночества и голода стали ко мне приходить видения. Вернее, одно.

Это на самом деле история о нашей короткой встрече.

Мы сидели с тобой на дамбе и болтали ногами над дикими зелеными волнами.

Я сказал:

— Как я проебал-то все, Луций, милый друг?

А ты, совершенно живой и куда моложе, чем в последний раз, когда я тебя видел, мне отвечал:

— Да ладно.

— У меня всего и есть, что этот мячик.

— Красивый мячик, — говорил ты. — Завидую тебе.

— Ну да. Неловко вышло.

— Да ничего, Марк, все нормально.

А я не понимал, живой ты или мертвый. Казалось, будто где-то посередине, еще не там, уже не здесь. Сложно объяснить то ощущение.

Я говорил тебе:

— Я так устал. Даже думаю, может, я достаточно пьяный, чтобы упасть отсюда. Вниз, в море. Я разобьюсь о воду, а если нет — так утону. И ничего уже не случится плохого.

— Брат мой, — ответил мне ты. — Разве не у тебя я учился никогда не сдаваться?

— Я пытался научить тебя, но сдался.

Мы засмеялись, я снова посмотрел вниз, туда, где волны вылизывали дамбу. О, сколь прекрасна жизнь, но сколь трудна.

Наверное, так можно сказать обо всем стоящем. Такова же и любовь. Такова же и война.

Я попытался обнять тебя, но ты исчез и появился с другой стороны от меня.

— Жаль, я мало говорил с тобой в последние годы.

— Мы стали меньше друг друга понимать.

— Но я любил тебя. И люблю.

— Я знаю.

— И я больше не злюсь.

— И это я тоже знаю, Марк.

Так мы и сидели, будто бы на краю мира. Так бесконечно далеко от моих нынешних проблем. Вспоминали маму, и Гая, и Публия. И даже немножко — отца.

— Ты думаешь, — спросил я. — Отдельная человеческая жизнь значит мало?

— Сложно сказать, — ответил ты. — Я исчез, и кто вспомнит обо мне? А ты будешь жить и после всего.

— Как лошара. Как самый отстойный лошара за всю историю Рима.

— Нет, — ответил ты. — Кориолан — самый отстойный лошара за всю историю Рима.

— Ну спасибо. Даже тут я не лучший.

— И шутка не первой свежести.

— С каждым словом все хуже и хуже.

А на самом деле ведь я смеялся с самим собой. Вот что главное. Я так хохотал, но я был один. А ты — где-то, но не со мной. Или нигде вовсе.

— Но жизнь продолжается, — сказал я. — Даже здесь, в моем Тимоновом храме.

— В твоем Тимоновом храме, — эхом откликнулся ты. — Здесь продолжается жизнь. Да чего еще ты хочешь, Марк? Что лучше этого?

— Чтобы все были живы и в порядке, — сказал я. — И чтобы великолепный Марк Антоний — прямо на вершине славы.

— На то он и великолепный Марк Антоний, чтобы всегда оставаться там.

Как приятно было поговорить с тобой, даже зная, что ты лишь снишься мне наяву. Может, оттого даже лучше и слаще.

Встреча с умершим, даже если она страшна, все равно всегда прекрасна. Теперь парфянские видения не казались мне жуткими, я их, наконец, понял.

Я провозгласил:

— Однажды люди скажут: этот великолепный Марк Антоний, почему он так сглупил?

— Потому что был долбаебом, — ответил ты. — Сами ответят на свой вопрос.

— А, может, они скажут: из-за любви?

— А разве не так? И разве одно другое отменяет?

Я рассматривал тебя, пытаясь понять, что же не так. Почему ты живой, но не совсем.

Вдруг понял: глаза совсем тусклые. И волосы, да. Я подумал, что, если сумею прикоснуться к ним, они будут холодные и жесткие.

А ты сказал:

— Все хорошо.

Я сказал:

— Все будет хорошо.

Вот и поговорили.

Ради одного лишь Канидия я нарушил свое уединение. Я пригласил его к себе, и мы стояли на дамбе, глядя на волны.

— Ну, — сказал я, все прекрасно понимая. — И что ты хочешь мне такого интересного рассказать.

Канидий ответил:

— Войска перешли на сторону Октавиана.

— Правда что ли?

— Все правда, — ответил Канидий, мой дорогой друг и талантливый военачальник. — Сам знаешь, почему.

— Сам знаю, — ответил я. — А ты что же? Почему не перешел?

— Потому что буду верен тебе до самого конца. Ты мой друг, и я не могу тебя бросить.

О, Канидий, он нахмурил густые седеющие брови. Брови у него почему-то начали седеть первыми, причем совсем еще рано. Мы познакомились давным-давно, он одним из первых перешел на мою сторону, когда я переманивал солдат Лепида. И никогда меня не покинул.

А говорят: предаст один раз, предаст и второй. Не всегда оно так.

— Хорошо, — сказал я. — Так что с армией?

— Я же сказал.

— Повтори еще раз.

— Она потеряна. Солдаты перешли на сторону Октавиана.

И я сказал:

— А и хуй с ними.

— Царь Ирод тоже перешел на службу к Октавиану вместе со всеми войсками.

— А и хуй с ним.

— Как и остальные правители.

— А и хуй с ними.

— Антоний, ты проиграл.

— А и хуй со мной, — сказал я.

В тот момент я почувствовал прекрасную и великую свободу — свободу от себя самого.

Я сказал:

— Как насчет того, чтобы прибухнуть, друг Канидий?

Он помолчал.

— Брови у тебя совсем белые.

— От ужаса.

— Ну и хуй бы с ними. Пойдем, друг, бухать или не пойдем?

И он, должно быть, решив, что это единственный способ выманить меня из Тимонова храма, ответил:

— Пойдем.

Ах, как мне стало легко и хорошо. Больше ни о чем не надо волноваться — я просто проиграл, и это не страшно.

Бывают и другие победы. Вот, победа над трезвостью — для примера.

Пойду осуществлю ее, так как такого рода бои всегда удавались мне лучше всего.

Думаешь ли ты, что я трус? Жаль, тебе никак не ответить, а то мне очень важно услышать твое мнение. В самом деле, ведь я твой старший брат. С кого, как не с меня, брал ты пример во всем.

И вот теперь мне смертельно надо, чтобы ты меня не презирал.

А ты умер.

Ну да ладно, с моей стороны это все ужасно эгоистично. Спокойной ночи, и будь здоров (что-то я забывал тебе это писать в последнее время).

Будь здоров — обязательно!

Твой брат, Марк Антоний.

Загрузка...