Послание двадцать седьмое: Промедление

Марк Антоний брату своему, Луцию, с великой печалью и всеми прочими атрибутами обреченного.

Здравствуй, милый друг! Так странно, история моя уже ближе к концу, чем к началу, причем весьма радикально приблизилась она к этому самому финалу, что мы наблюдаем сейчас.

А проживать все это было дольше, чем рассказывать. Неужто все и уместилось? Все важное, что я любил, что я ненавидел.

Здесь, у края, у самого края, я вижу ясно. Кажется, будто жизнь моя даже красива, и есть у нее некоторое художественное назначение. Может, всякая жизнь стоит того, чтобы ее рассказать? Интересно, какой была бы твоя история, и в частях, где мы с тобой неизбежно пересекаемся, как сильно отличалась бы она от моей?

В конце концов, наша память все время изменяется, и многое влияет на итоговую картину. Вот, кстати говоря, об этом. Я думал об изменениях, которые привносят люди в нашу жизнь.

Вот, к примеру, мой старший сын, он прожил меньше недели, и я понятия не имею, что это за человек, почему он умер и куда отправился после этого. Я ничего о нем не знаю. В масштабах моей личной истории мы провели вместе лишь мгновение. Но у моего старшего сына есть собственная история, она очень короткая, однако, столкнувшись с ней, я изменился. Не так сильно, как я ожидал, но и не так слабо, как я тоже ожидал. Я стал другим, и все стало другим. Где бы я был, если бы не мой старший сын? Чего бы не случилось в моей жизни? Какие бы я не принял решения?

Мертвые младенцы — это печально, но случается сплошь и рядом. И в то же время не стоит недооценивать маленькие жизни, их вклад в нас.

А мой сын, успел ли он как-нибудь измениться от встречи со мной? Возможно. Дети вообще все впитывают и меняются очень быстро.

Ну все, слишком много уже этого слова, "меняться", "изменяться" — оно будто бы таит в себе какую-то светлую, яркую перспективу, большую даже, чем загробная жизнь, существует она или нет.

В любом случае, знай, я так люблю тебя, я благодарен тебе за все.

Вот еще об изменениях, снова о них. Я думал о своей юности, о том, что она была главным образом спокойной. До смерти Публия меня мало что волновало, да и ты тоже рос беззаботным и вполне довольным.

А вот жизнь Антилла, да и сотен других таких вот мальчишек, омрачена очередной гражданской войной. Все бы ничего, каждого ждет своя судьба, а времена, в которые мы живем, даются лишь один раз, и этого не изменить. Да, все бы ничего, однако же такой мир создал для Антилла именно я. Своими действиями, словами и всем таким прочим. И что теперь?

Пока на роскошных пирах сверху рабы лили на нас благовония, мир менялся — из-за моего попустительства в том числе. Я создал мир для своего ребенка, и вот он такой — не лучший вариант из многих. Это стыдно.

Одна надежда, быть может, хотя бы Филадельф будет жить там, где мои ошибки уже исправлены.

Это при условии, конечно, что Филадельф будет жить.

Всем хотелось бы, чтобы дети их попали в хорошее место, туда, где у них будет шанс счастливо прожить жизнь и умереть лет этак под сотню в окружении милашек-внуков. Не столько себе, сколько моим мальчишкам и девчонкам, хотел бы я именно такого финала.

Что касается меня, не думаю, что с моим характером все могло закончиться как-то иначе. Я никогда и не ждал, что буду жить долго.

Вот, опять он разнылся, этот великолепный Марк Антоний. Сегодня плакала Селена. Моя детка сказала ей, что однажды мамы и папы не будет рядом, а она сразу все поняла. Дети вообще больше понимают, чем нам бы хотелось.

А у меня так разрывалось сердце, но я не знал, что ей сказать. Почему ее братья, единокровный и единоутробный, могут умереть? Почему ее родители? Ну как ей это объяснить?

Твой папочка, хоть ты и любишь его, идиот.

Так что, быстро разлюби своего папу и никогда не следуй его примеру ни в чем.

Впрочем, ладно, опять я думаю о плохом, этого совершенно не надо делать, тем более — сейчас. Весьма скоро все решится, так или иначе, скорее так, чем иначе, и мы с тобой встретимся. И все будет хорошо. Я обещаю. Самому себе, тебе и всем на свете.

В общем, о войне. Да, конечно, после того, как я женился на Клеопатре, все со мной было уже понятно. Впрочем, вряд ли этому кто-то удивился.

Меня боялись. Боялись, что я уже не римский гражданин, но восточный деспот, и воспринимали, как врага. Прошли времена, когда народ не хотел воевать против меня, когда боготворил меня, а я и не заметил. Вот и все, герой Филипп превратился во врага, окутанного дурманом заморских зелий, потерявшего рассудок и одержимого иноземной женщиной.

Так ли это было?

Ну, я любил ее. Любил, люблю. Буду любить всегда. И это не изменится уже, а любовь моя, может, будет только прибывать. Сумасшествие ли она? Не более, чем любовь мужчины к женщине вообще.

Тут уж остается два варианта: либо не любить никогда, либо смириться с тем, что любовь привязывает тебя к другому человеку и заставляет делать глупости. Я умею любить, это все равно хорошо, даже если привело меня к печальному финалу. И глупости делать не боюсь.

Октавиан боится, и любить он не будет никого и никогда, так я полагаю. Для человека политического, может быть, это и есть самое правильное.

Сошел ли я с ума? В своей обычной манере. Не хуже прежнего. Никогда я не отличался ни дальновидностью, ни спокойствием. Мы меняемся больше, чем думаем, но меньше, чем думаем, как я уже говорил. И встреча с моей деткой не сделала меня кем-то другим, хоть и определенно повлияла на мое состояние.

В любом случае, Октавиан объявил войну Клеопатре, хотя это выглядело смешно. Понятно же было, что он имеет в виду меня. Впрочем, мои полномочия сенат вроде как аннулировал. И история, которую Октавиан наплел прежде, стала абсолютно реальной. Я имею в виду: вот он я, прихвостень Клеопатры. Даже война объявлена ей, а я лишь ее ручной воин, который блюдет египетские интересы. Что за глупость, правда? Ничего хуже не придумаешь.

Однако Октавиан всегда умел правильно расставить акценты. Такая постановка вопроса снимала с него обвинения в разрушении нашей дружбы. Казалось бы, он объявляет войну чужеземной змеище-блядище, а я, Марк Антоний, что ж, защищаю ее, а не своего дружочка Октавиана. И кто я после этого?

Вот умеет человек работать на правильную картинку. Это же тоже талант и немалый. Куда уж мне. Смешно, конечно, что я, развратник, каких ищи — все равно не найдешь, не мог придумать, что бы такое вменить ему погорячее. Все эти романчики с чужими женами, по сути, скучно, да половина Рима кувыркается в постелях чужих жен, что теперь-то?

А других грешков за ним будто бы не водилось. Обвинить меня же можно было в чем угодно: пьяница, окончательно забывший себя самого, транжира, следую за Клеопатрой всюду, как кобель за течной сучкой, короче говоря, целый набор потенциального врага народа.

Кто мог понять меня, если даже мои друзья спешили меня покинуть?

Марк Силан, бывший старым и преданным цезарианцем, Деллий, историк, на которого я возлагал большие надежды относительно будущих описаний моей жизни. Теперь, видишь ли, нет у меня историка. Приходится становиться им самостоятельно.

Оба они, и это только для примера, всего лишь двое из бесчисленных полчищ крыс, покидавших корабль, как говорили, не поладили с Клеопатрой. Моя детка действительно была весьма и весьма сложной натурой, с ней бывало очень нелегко.

Однако что-то я не верю в такую слабость моих друзей перед женским озлоблением. Сдается мне, что Марк Силан разочаровался во мне, как обычно и разочаровываются в пьяницах — тут все весьма предсказуемо. Это печально, но такова правда, и лучше принять ее добровольно, как лекарство, чем полной чашей испить позже, уже как яд.

Что касается Деллия, то, напоминаю, этот сученок был историком. Понимаешь ведь? Историком! У него большой опыт в таких делах, хоть и опосредованный. Он сразу понял, за кем будущее, а кто остается в прошлом. И, кляня мою детку, отбыл к Октавиану, писать его версию событий.

Злюсь ли я на них в самом деле? А то! Еще как! Я по-твоему смиренная весталка? Нет уж, предательство есть предательство. Я знаю предателей изнутри, сам будучи повинен кое в чем. Знаю, как работает у таких голова.

Пока ты на вершине, льстецы вокруг тебя, словно кошки, желающие отведать вкусностей: трутся о ноги, мурлыкают, радуются твоему появлению. Но стоит тебе только начать спускаться, или даже просто посмотреть вниз, как они исчезают. Все они исчезают.

Причем всегда говорят, что дело не в тебе, дело в ком-то другом. Но ты правду знаешь, и тебе с ней жить. Или не жить. Так тоже бывает.

В любом случае, знаешь, что меня удивляет? Как Деллий все понял? Армия моя ненамного, но превосходила армию Октавиана, я был куда более опытным и прославленным военачальником, за мной стоял Египет.

Как он понял то, что остальным стало известно только после битвы при Акции?

Нет, не он один, таких было много. Впрочем, еще больше их стало, когда победа Октавиана и мое поражение превратились в очевидные факты. И вот этих, сбежавших позже, я уже ни в чем не виню. Ну спасали ребята свои жалкие жизни, а, может, и не жалкие, по-разному. Не то чтобы хотели оказаться на стороне победителя, но другой стороны вдруг не оказалось. Проигравший у нас, римлян, очень часто и означает — мертвый.

Больше всего виню я тех, кто сбежал заранее, по каким-то своим приметам поняв, что случится далее.

Уроды, да у вас же было достаточно времени.

Тогда я стал думать, а не проиграю ли я? Быть может, в моем окружении есть люди умнее меня? И все-то они сразу поняли.

А бросил бы я Цезаря? Нет, не бросил бы никогда. Однажды я отправился к нему через бурное, безумное море, вполне понимая, что ситуация его крайне тяжела. Потому что так должен поступать друг, и никак иначе.

Впрочем, всем ли я был другом? Даже не так: всем ли, кого я называл друзьями, был я в самом деле другом? Этот интересный вопрос научил меня не судить предателей вот так вот. Кто знает, не было ли у каждого из них своего Цезаря, за которым они пошли бы на смерть.

Просто то был не я. И разве есть тут что-то такое ненормальное? То был не я, всего-то, а кто-то другой. Может, они стали верными друзьями Октавиану.

Впрочем, сомневаюсь, что щенуля им доверится. У него с этим вообще проблемы. И ближе всего к нему все равно будут друзья его юности, проверенные временем.

А друзья моей юности умерли. Как же нужен мне был сейчас Курион. Или даже Клодий с его умением бороться до самого конца, как бы ни была тяжела ситуация.

Да и вообще, много в моей жизни было хороших людей, жаль, что с ними послучалось всякое. Октавиан был окружен верными друзьями, а я, в итоге, непонятно кем. Заметь, я так мало пишу о своем тогдашнем круге общения. Может, потому, что никто не был мне по-настоящему близок, а я в близости нуждаюсь и без нее чахну.

В любом случае, выделялся тогда в моем окружении один лишь Луцилий, тот самый, которого когда-то я пощадил при Филиппах. Он верный друг и знает, каково это — сражаться за проигравшего. Он никогда никого не предавал.

Я и сам не так чист, как Луцилий. О, Луцилий, сочиню тебе оду, прекрасный ты человек.

Да, война. Война есть война, куда же без нее. Война всегда война.

Война, война, война, война.

Вся моя жизнь.

Кто-то утверждал, что стоит начинать войну немедленно, тем более, что у Октавиана, как это с ним всегда и бывало, случились большие проблемы с налогообложением. Народ вновь был им недоволен, и на этом я мог сыграть.

Я, хоть и был многим римлянам чужд, однако же не грабил их. По крайней мере, очень давно. Да и все знают, как коротка народная память. Сегодня ты их убиваешь, завтра они тебя восхваляют.

Иными словами, все возможно. Достаточно не переносить столицу в Александрию, и они уже приятно удивятся, великолепный Марк Антоний.

В любом случае, я придерживался иной точки зрения. Войска мои к тому времени я уже перекинул в Грецию, однако дальше пойти не решился.

Во-первых, не располагала погода, однажды я уже пускался в очень рискованное путешествие, и, хотя тогда мне повезло, я прекрасно знал, чем такое может закончиться.

Во-вторых, мне хотелось выманить Октавиана сюда, ко мне, в Грецию. Туда, где люди любили и поддерживали меня, туда, где Октавиан будет зависеть от поставок с моря, туда, где каждый день боев будет ослаблять его.

Не всегда легче сражаться на своей территории, но лучше начинать войну с удобной тебе точки. Октавиан, видимо, был того же мнения, и оба мы медлили. Мир замер.

Прав ли я был, не напав на него сразу, хотя войска мои были переброшены в Грецию быстро и успешно?

Ну, кто теперь разберет? Быть может, моя смерть была бы еще быстрее и бесславнее нынешней. А, может, я победил бы.

Но разве узнал бы ты тогда о том, что случилось после твоей смерти? О моих печалях и радостях, прежде от тебя скрытых? О, милый друг, может, я проиграл только, чтобы вспомнить. Остановиться и увидеть свою жизнь иной.

В любом случае, все затаилось, притихло. Мир болтался на тонкой ниточке и готовился сорваться в пропасть. Знаешь эту приятную секунду перед тем, как падаешь?

Наверное, знаешь лучше меня. Думаю, такое чувство приходит и по окончанию смертной муки. Так мне почему-то кажется.

Мою детку я никуда не отпустил. Она так желала быть со мной. Не из пустого тщеславия, просто поверь мне. Она тоже нечто видела. Как Деллий. Только вот ей некуда было деваться от меня.

Как-то раз она сказала:

— Я боюсь твоей гибели. Я последую за тобой, куда угодно.

И тут же добавила:

— Хоть и вполне понимаю, как это глупо.

Все свои силы направила она на то, чтобы убедить меня взять ее с собой. Это глупо, женщинам не место на войне, разве что в качестве шлюх. Если честно, так-то я ей все и сказал.

Она ответила:

— Тогда я буду твоей шлюхой.

Что за женщина? Похвальная верность.

— Тебя и так считают моей шлюхой.

— Пусть считают, я стану гордиться этим, лишь возьми меня с собой.

Как же печально думать об этом — она не верила мне. Почему-то не верила в мою победу. В чем же была проблема? Дело в дурных знаниях или в моей собственной природе, уже до безобразия искаженной вином и излишествами?

После Парфии я лишь сильнее ударился в пиры да попойки, Самос же окончательно меня в этом смысле доконал. Частенько я полдня, мучаясь от похмелья, не мог двух слов связать. Еще полдня, дико бухая, болтал без умолку.

Страшно умереть опозоренным. Не хочу, чтобы обо мне так плохо думали.

Нет, не хочу.

А хочу, чтобы думали хорошо. Как все глупо вышло. Не правда ли?

Я видел по ее глазам, она не верит. Боится, ищет пути к отступлению. И в то же время моя бедная детка так привязалась ко мне, мы уже не могли разлучиться.

Расставив как-то раз сети, она сама попалась в них вместе со мной. Не знаю, как объяснить. Слыхал, хоть и никогда не видел лично, такое бывает с крысами. Два или больше существа в младенчестве, обладая мягкой еще кожей, срастаются друг с другом, а затем не могут разлучиться, дерутся, тянут в разные стороны, причиняют друг другу боль.

И не могут расстаться.

Никак не могут расстаться.

Разве могли мы с моей бедной деткой?

Слышал я, бывает такое и у людей. Фульвия рассказывала мне, что у ее бабки родились такие близнецы, они срослись кожей на спине. Сочтя их появление дурным знаком, отец детей не принял их, предоставив богам решать судьбу малышей, как это обычно и бывает с больными младенцами.

Ужасная история, правда? Жизнь подобных существ очень мучительна. Вот и я чувствовал себя, если не таким существом, то похожим. Казалось, даже кровоток мой соединен с ее кровотоком. И если она бледнела, боялась, страдала, я тут же чувствовал, как утекает в нее моя собственная кровь.

Но это любовь, а если нет, то что еще любовь?

Стоило отправить ее в Египет? Быть может. Впрочем, я не верю, что положение бы существенно изменилось. Судьба есть судьба, бежать от нее бессмысленно. Моя звезда угасла, зато явилась другая. Все это произошло не в один день, а постепенно. И мне стоило быть готовым. Нам всем стоит быть готовыми к смерти, всем и всегда. Я этому научился, и теперь я не боюсь. Сегодня — не боюсь совсем.

Ладно, чтобы тебе не было совсем уж скучно, я расскажу о знамениях, что предсказывали мою гибель или, во всяком случае, падение.

Для начала землетрясение уничтожило одну из основанных мною колоний. Причем, скажу тебе честно, людей там погибло много. Вот это бессовестно со стороны богов — давать такие знаки. Я счел бы понятным и более мягкое предупреждение.

Потом одна моя мраморная статуя сколько-то там дней истекала не то потом, не то слезами. Не только печально, но и досадно выглядит. Народ, как ты понимаешь, такое знамение воспринял не с радостью. Благо, случилась такая фигня далеко от места, где я пребывал, и мне не пришлось никому ничего объяснять.

Зато храм Геркулеса в одном греческом городке сгорел чуть ли не при мне, в него попала молния, что недвусмысленно намекало на гнев Юпитера. В тот же день сильный ветер вынес в театр одно из изображений Диониса, прямо на сцену.

Второе, впрочем, я счел, скорее, знаком хорошим. Разве не хотелось Дионису, мне, то есть, Новому Дионису, оказаться на сцене, перед всеми, у всех на устах. Впрочем, в сочетании с разрушением храма Геркулеса смотрелось все-таки мрачно.

Эта же дурацкая буря еще и опрокинула две статуи, подаренные когда-то мною городку.

— Да что ж за херня? — спрашивал я мою детку. — Это просто пиздец!

— Интересно, — задумчиво сказала она. — Видит ли, Октавиан какие-то знаки.

— Уж наверняка. Щенуля верит во всякие случайности, весь этот бред кажется ему…

— Бред? — спросила моя детка. — Значит, ты в это не веришь?

— А ты?

Она сказала:

— Я верю в то, что знамения работают только, если ты веришь в то, что они по-твоему предсказывают. Веришь ли ты в то, что проиграешь?

— Ни хрена! — сказал я. — Ни хрена подобного, не верю!

— В таком случае, это просто ряд совпадений.

— Вполне ли пристойно совпасть разрушению храма Геркулеса и порче изображения Диониса?

— Не вполне пристойно, — ответила она, смеясь. — Но в жизни много непристойностей и, в основном, они тебе нравятся.

Ее уверенность, отсутствие беспокойства на ее лице помогли расслабиться и мне.

— Ладно, — сказал я. — Это просто глупости, ничего такого уж особенного. Должно быть, раньше я таких штук просто не замечал.

— Да, — сдержанно согласилась моя детка. — Раньше за тобой такого не водилось. Ты сам себе дурное знамение, Антоний.

— Что правда, то правда, — засмеялся я. — Но я не особенно по этому поводу переживал все эти годы.

— В этом и есть секрет твоего успеха. Придерживайся этой и позиции, и все закончится хорошо.

В общем и целом, такой подход мне импонировал. Она умела меня успокоить, вот этой своей рациональностью, своим умением взглянуть на ситуацию отстраненно. Взбалмошная женщина? Да ну. Я был очень взбалмошный сам по себе, такой уж характер. Моя детка же холодна как камень.

Почему я написал "был"? Вот странность, а сам не заметил.

А, и еще одно знамение, напугавшее меня больше других, потому как оно соответствовало моим кошмарам. Я стал ему свидетелем.

В общем, дело было так. Я взял Цезариона и Антилла и повел их посмотреть на "Антониаду", наш с царицей Египта самый роскошный, самый дорогой и самый изумительно красивый корабль. Я подумал, мальчишкам следует поглядеть на то, чем располагает отечество.

Они, неразлучные друзья, шли, весело переговариваясь и вырывая друг у друга тетрис. Ожесточенно жамкая кнопки, они соревновались.

— Вы придурки, — сказал я. — Вам еще управлять государством. Хватит херней страдать! Все играют они! Не наигрались!

— Ну пап, — сказал Антилл. — Тут просто важно, мы поспорили.

— Да, — сказал Цезарион. — Девятьсот девяносто девять игр в одном. Мы поспорили, что по разу поиграем в каждую, и будем вести счет.

— На что поспорили, на деньги?

— Нет, — сказал Антилл. — На то, кто позовет на свидание одну девчонку.

— Так эти дела не решаются, — сказал я. — И вообще, дайте посмотреть.

Я вырвал у Цезариона игру, глянул на экран. Надпись гласила: помогите маме Ромула и Рема сделать для сыновей завтрак. Волчица на экране скакала туда-сюда и ловила яйца, нужно было направлять ее движения с помощью левой и правой кнопки.

— Не очень увлекательно, — сказал я.

— Да, — ответил Цезарион. — Полностью с тобой согласен. Тем более, что все игры повторяются. Я бы сказал, что их десять или, может, пятнадцать.

— Но их девятьсот девяносто девять.

— Я бы сказал, что это надувательство.

— Зануда, — сказал Антилл. — Папа тебе совсем не нравится?

Но я уже увлекся игрушкой, поэтому не ответил. Так и ловил завтрак для Ромула и Рема, не смотря себе под ноги, и даже чуть не грохнулся в сине-зеленое, бурное море.

— Ладно, — сказал я. — Понимаю вас, ребята, но такими темпами свидания не будет ни у кого. А что за девушка?

— Ну, — сказал Антилл. — Это неважно.

Я потрепал его по волосам.

— Растет малыш.

— Я не малыш.

— Вот именно, это все потому, что ты растешь.

— Я уже вырос.

Цезарион сказал:

— Эта девушка — дочь одной важной женщины из маминой свиты. Мы не можем тебе сказать без риска, что все дойдет до мамы или, того хуже, до ее мамы.

— Она египтянка или гречанка?

— И то и другое, — сказал Антилл.

— Так не бывает, — ответил ему Цезарион. — Скорее уж не то и не другое.

— Что значит не то и не другое? — спросил Антилл. — Если единицу прибавить к единице…

— Получится двойка, то есть совсем другая цифра.

Я сказал:

— Пацаны, "Антониада".

Развернув их обоих к кораблю, я дернул ребят за уши, заставив запрокинуть головы.

— Смотрите, какой пиздатый огромный корабль, — сказал я. — Когда-нибудь он достанется вам, и совершит для вас немало чудесного в походах. Отличный корабль, вам стоит гордиться им!

— Нам?

— Вам. Это наследие союза Рима и Египта, свидетельство его мощи. Вы оба, и, в особенности, ты, Цезарион — представляете собой плоды этого союза.

— Пап, — сказал Антилл. — Моя мама была римлянкой.

— Я знаю, но ты многое знаешь о Египте, впитал его культуру и все такое.

Цезарион показал Антиллу язык, и Антилл, мрачный, протянул:

— Ну, хороший корабль.

Мы поднялись на него, и я долго объяснял ребятам, зачем нужно то или это, как управляют кораблем, как ведут морской бой. Одним из величайших достижений в моей жизни я считаю то, что ребятки не заскучали. Наоборот, глаза их загорелись, засветились. Да, подумал я, однажды вы сами научите своих детей тому, что представляет из себя корабль, и зачем он нужен в бою.

А потом ваши дети научат своих детей. Ну и так далее, и тому подобное. Жизнь продолжается.

Я изрядно утомился, тем более, что день был жаркий, и мы сели пообедать прямо на носу корабля. Сидели, помню, свесив ноги вниз и глядя в сине-зеленое море. Я раздал мальчишкам сэндвичи с виноградным джемом, и они радостно в них вгрызлись.

Все перемазались, и я перемазался.

— А где эта ваша девчонка? — спросил я. — В Александрии, или ее сюда привезли в свите Клеопатры?

— В Александрии, — вздохнул Атилл. — Мы же туда вернемся, да?

— Ну, разумеется, — сказал я. — По-другому и быть не может. Вернемся, я вам обещаю. И кто-нибудь из вас ее пригласит.

— Да, — сказал Цезарион. — В том-то и проблема. Это разрушит нашу дружбу.

— Ну, — сказал я. — Однажды я сильно поссорился с другом из-за девушки.

— Из-за мамы? — спросил Антилл.

— Да, из-за мамы с папой Клодия и Клодии. Весьма печально закончилось. Никому не советую.

Я перемазал все пальцы и облизывал их, глядя на солнце. Тут по нему мазнули две черные тени.

— О, — сказал я, моргнув. — Это ласточки! Этих ребят я уже видел! Они тут свили гнездо, видите, над нами, на рее. Я развернулся, ступил на палубу и указал туда, где точно помнил гнездо. Оно было там и сейчас — вот эта их странная постройка. Ласточкины гнезда не похожи ни на чьи другие. Они одновременно отвратительны и прекрасны. Я слышал, что ласточки склеивают грязь собственной слюной, и получается нечто, похожее на улей.

— Вот, — сказал я. — Видите, там!

Антилл и Цезарион смотрели внимательно, но все никак не могли углядеть гнездо. Я сказал:

— Да вот же оно! И там птенчики! Слышите, они пищат!

— Немножко слышу.

— Голодные, значит, — сказал я. — О, слыхали эту мудрость родителя, да? Забудьте!

— Да, — сказал Цезарион. — Звучит банально. Я, кажется, вижу птенца.

— Да, они выглядывают. Им тут хорошо, удобно. Вообще эти ребята нам на счастье. Еще сэндвичей хотите? Ирада много сделала.

— Ага, — ответил Антилл. И мы освободили из заключения в полиэтиленовой пленке еще по одному сэндвичу с джемом.

Вдруг на родителей-ласточек, спешивших к деткам, налетели злостные конкуренты.

— Ого! — сказал Антилл.

— Да, — сказал я. — Такое случается постоянно. Кое-кому лень строить свое гнездо. Я их понимаю. Но, уверен, наши ребята справятся.

Однако в ожесточенной драке проиграли хозяева гнезда. Новая парочка прогнала их подальше, сопровождая нападения отчаянным криком. Капля птичьей крови упала мне на сэндвич. Рядом с фиолетовым пятном от джема смотрелась она жутко красной. Я быстро откусил кусок с кровью, чтобы избавиться от ее навязчивого внешнего вида.

Еще капля, еще капля, капля, потом другая. Одна из них приземлилась мне на лоб, я утер его.

— Твою мать, — сказал Антилл. — Вот это махач.

А я расстроился. Наши явно проигрывали, перевес был на стороне незваных гостей. И вот все было кончено. Израненные птички приземлились к нам. Антилл взял одну из ласточек в руки, Цезарион поспешил к другой.

— Выглядят плохо, — сказал он.

Антилл выглядел перепуганным. Что ни говори, он был римлянином и относился ко всему, что связано с птицами и приносимыми ими знамениями, так же чувствительно, как и все наши соотечественники. Включая меня. Я растерянно смотрел, как новые владельцы гнезда сбрасывают птенцов вниз.

Бах, и вот один рухнул, потом второй. Тут я взял себя в руки, стянул с себя белый кроссовок (вот уж чему я хранил верность всю свою жизнь).

— Суки, блядь! — крикнул я. — Вы чего творите, уроды! Суки вы, суки!

Я швырнул в них кроссовок, но не попал, а ласточки продолжили свое злодеяние. Второй кроссовок тоже не достиг цели, и мне стало обидно до слез. Последний птенец рухнул вниз, шмякнулся о палубу, и его писк немедленно затих. Израненные ласточки смотрели на своих мертвых птенцов с обреченностью, хлопали черненькими глазками. А я вдруг захотел их раздавить.

— С хера ли вы им это позволили? — рявкнул я.

— Папа! — сказал Антилл. — Они не виноваты!

— А кто виноват тогда? — рявкнул я.

Цезарион нахмурился.

— Антоний, это просто природа. Она жестока. Тебе ли не знать?

Но я вдруг испытал к птенцам удивительной силы любовь и жалость. К этим маленьким желторотым комочкам, крошечным нелепцам.

— Мы их вылечим, — сказал Цезарион. — И они заведут новых детей. Только не расстраивайся, Антоний.

А я подумал, что сейчас заплачу. И, спрашивается, почему? Из-за дурацких ласточек?

Нет, наверное, нет. Я прижал к себе Цезариона и Антилла, сказал:

— Мои мальчишки!

— Папа, ты чего?

— Того. Ладно, пакуйте своих ласточек. Но, я считаю, лучше их сбросить в море. Они все равно хреновые родители.

О бедные острокрылые ласточки!

Что же будет теперь с вашими детками?

Вот какое еще было знамение. Больше всего на свете я боюсь увидеть, как умрет Антилл. Думаю, Клеопатра думает о Цезарионе примерно в том же ключе.

О, дать бы им возможность сбежать. Дать бы только один маленький шанс, и пусть ищут счастья на чужой земле, пусть забудут родные языки, пусть растворятся среди иноземцев.

Только живут.

Думаешь ли ты, что это знамение было самым худшим? Я, например, считаю именно так.

Впрочем, не будем отчаиваться, нет, не будем отчаиваться. Зато сам день был прекрасен. Мы ели сэндвичи с джемом, чувствовали запах моря, они доверили мне первые тайны своих сердец, а я поделился с ними бесценным опытом мореплавания.

Разве же этого мало, чтобы быть счастливым?

Теперь мне так тепло и хорошо, даже более не тревожно. И я могу идти спать.

Твой брат, Марк Антоний.

Загрузка...