Марк Антоний брату своему, Луцию, не знающему ничего о следующей истории.
Здравствуй, милый друг!
Все в жизни повторяется два раза, как тебе кажется? Два раза отступал я, проиграв войну, два раза пытался выжить и два раза голодал вместе со своими солдатами, разделяя их участь.
Вроде бы все похоже, и что-то в моей Парфии есть от моей Мутины, однако, если Мутину я считаю своей внутренней, душевной победой, то Парфии я проиграл и внутри и снаружи. Вот что отсутствовало — это чувство свободы, полета, которое дают смирение и отсутствие всякой надежды.
В моем парфянском проигрыше не было ничего прекрасного, возвышенного, он был истощающим и позорным, продиктованным наполовину моей излишней самоуверенностью, а наполовину — предательством армянского царя.
В любом случае, теперь, когда я вспоминаю об этом периоде моей жизни, я думаю, что мне открылось тогда нечто важное — о смерти и смертности и о вине, нечто, что раньше я не вполне понимал. Однако знание это было горьким.
Ну, Парфия, да. Кто не мечтает о победоносной войне в стране нашего извечного врага. С момента падения Карфагена, римляне грезят о новой эпохальной победе, которая ознаменует начало еще одной эры процветания. Мысли о благоденствии в Риме неизменно связываются с победой над заклятым врагом и присвоении его богатств.
Разве и я не думал точно так же? Конечно, вела меня мечта вернуть орлов Красса, красивая мечта, присущая каждому военачальнику со времен битвы при Каррах. Жизни римских солдат навсегда погребены в чужой земле, и здесь не поделаешь уже ничего, однако наши золотые орлы, символы нашего могущества, еще могут вернуться домой, вместе с памятью о тех, кто пал, и с невидимой цепочкой духов, связанных с этими орлами.
Кстати говоря, Луций, брат мой, скажу тебе по секрету: есть один аспект, который позволяет мне гордиться Парфией — я оказался лучше Красса. Это не очень сложно: чтобы оказаться лучше Красса достаточно было избежать полного уничтожения армии и остаться целым самому. С этим я справился. Немножко лучше, чем Красс прежде, а те, кто придут после меня, может быть, добьются хотя бы спорной победы.
Кроме того, вела меня не только мемориальная необходимость, не только политическая необходимость, но и желание отдать должное военному гению Цезаря. С этим делом я не особенно справился. Ну, что уж тут, придется признать свои ошибки. Хорошего в моем сияющем плане было только то, что когда-то хотел сделать Цезарь.
Я знал, он мечтает о парфянской войне, знал, что он хочет закрепить свою военную славу победой над нашим заклятым врагом и, главное, знал, как он хочет это сделать.
Цезарь всегда говорил, что самой большой ошибкой Красса было вторжение в Парфию через Месопотамию, сам он предполагал действовать через Армению.
— Это же очень просто, — говорил Цезарь. — Чем неспокойнее рельеф местности, тем сложнее будет знаменитой парфянской кавалерии. Чем лучше естественные укрытия, тем легче спастись от великолепных парфянских лучников.
Планируя эту войну, я вспомнил все, что Цезарь говорил о Парфии. Конечно, война Цезаря так и не стала реальностью, и все беседы о ней проходили в приватной обстановке. Сложно было назвать разрозненные мысли Цезаря, используемые, скорее, в качестве темы для разговора за едой и питьем, полноценным планом. Но Цезарь кое-что в мире понимал, и стоило довериться его словам.
Также Цезарь говорил:
— Важнейшая точка всей кампании — ее начало. Что происходит у нас, когда мы начинаем войну? Что происходит у них, когда мы начинаем войну? Только глупец нападет на сильное и единое государство, на страну, которую не раздирают противоречия. Чтобы быть в безопасности, нужно сохранять единство. Чтобы победить, нужно использовать разногласия. Если мы хотим избавиться от столь сильного врага, как Парфия, нужно дождаться момента его естественной слабости. Рано или поздно он наступит, потому что такова судьба всего на свете: возноситься и падать, подобно волнам в море.
Да, Цезарь умел смотреть на политику максимально широко, как на частное проявление природы всех вещей.
В любом случае, я долгое время откладывал парфянскую кампанию, хотя и имел все шансы ее начать. Мне нужен был тот подходящий момент, о котором говорил Цезарь. И он, неизбежно, как обрушение любой великой волны, настал.
Парфянский царевич задушил своего папеньку и таким интересным способом пришел к власти, после этого он принялся убирать неугодных и, что самое главное, несогласных. Парфянские аристократы, естественно, остались этим недовольны. Многие бежали аж до самого меня, можешь себе представить? Впрочем, если наш Лабиен мог утечь в Парфию, почему бы их, несогласной с курсом парфянского корабля, знати не присоединиться к нам? Все справедливо в этом мире.
В любом случае, вот такое вот состояние пафрянского государства, неспокойное, больное, показалось мне тем самым идеальным моментом, о котором говорил Цезарь.
А формальный повод для объявления войны был у меня вот такой: я требовал вернуть наших орлов. Парфяне, конечно, знали, как мы дорожим золотыми птичками, в нормальных условиях никому из них и в голову не пришло бы пойти на уступки в этом плане, тем более, что, помимо орлов, я настоятельно рекомендовал выдать и другие трофеи. Однако же, положение оказалось такое, что парфянский посол всячески уверял меня в том, что все мои требования будут исполнены. Но это, конечно, все дипломатическая уловка с обеих сторон. Ни один из нас не рассчитывал на мир, что я, что парфянский царь — мы оба намеревались начать войну на своих условиях.
Я к тому времени сосредоточил небольшие силы вроде бы как раз-таки для прохода через Месопотамию и, когда парфянская армия принялась подтягиваться туда, сам двинулся через Армению, как и было оговорено у нас с армянским царем.
О, поначалу я мечтал о том, что Парфия станет для меня тем же, чем Карфаген стал для Сципиона Африканского. Этого не случилось и близко. А самое обидное, что в Парфии не было полководца, равного Ганнибалу или хотя бы его брату, Гаструбалу, хоть кого-нибудь, кому не стыдно было бы проиграть.
В общем, с армянским царем Артаваздом я подружился максимально, договорился не только о том, что пройду туда и обратно через его царство, но и о посильной помощи в виде кавалерии. Я бы даже сказал: армянская кавалерия, ориентировавшаяся на местности, имевшая опыт борьбы с парфянами и довольно обширная была для меня предельно важной, если не решающей.
А вот здесь — первая ошибка. Что говорил Цезарь?
— Как бы ни был велик соблазн, никогда не следует полагаться на союзников, потому как отвечать можно лишь за себя самого, а за другого — никогда.
Я же, доверчивое существо, подумал, что царь Армении в действительности пойдет до конца так же, как пошли бы римские воины: за свою страну, за свою славу, за своего военачальника.
Теперь понимаю: какая глупость, с чего бы Артавазду участвовать в том, что, по его мнению, покатилось под откос?
В любом случае, эта хитрость, обман парфянского царя, и сгубила меня. Может быть, я приобрел удобный рельеф и ценных союзников, однако потерял во времени. А кто говорил, что время — главное достояние? Кто бы ни говорил, пусть садится, ибо он молодец, а слова его — правда.
Не буду рассказывать тебе, милый друг, почему и как я проиграл. Это все скучно мне, я готов признать свои ошибки, но не обсасывать их до бесконечности. В любом случае, часть вины я возлагаю на Артавазда, который увел свою кавалерию в особенно тяжелый для меня момент, а часть — на собственную самоуверенность и непоколебимое убеждение в том, что я сильнее всех вокруг.
Я расскажу тебе о другом. О травках.
Казалось бы, это история, значительное событие в жизни мира, какие уж тут травки? Но они кажутся мне чрезвычайно важными.
Впрочем, знакомству с ними предшествовал долгое и мучительное отступление, парфяне преследовали нас на всем пути до самой Армении и набрасывались на нас при любой возможности.
В конце концов, я худо-бедно научился отражать их атаки, однако бывали моменты, когда все предприятие казалось мне совершенно безнадежным, и сердце не могло больше верить в чудо.
Тогда я думал, что стану вторым Крассом. В принципе, как я и мечтал. Помнишь ту мою шуточку: в триумвирате хочу быть Крассом, потому что у него баблишко. Тупая шуточка, но теперь она казалась мне пророческой. Я обречен на ту же судьбу, а Октавиан станет новым Цезарем, как он и хотел.
Так что, мое поражение — победа над судьбой. Моя армия была практически окружена парфянами, как когда-то армия Красса, однако я сумел выбраться и сумел отступить, не потеряв, по крайней мере, всего.
Я сумел, я смог, я выжил, и многие выжили благодаря мне. Но это путешествие не забудется им никогда, впрочем, как и великолепному Марку Антонию. А потом нас ждала Армения, где я вынужден был улыбаться предателю Артавазду. Но это было уже неважно — я готов был улыбнуться и самому Плутону.
Но, да, наше путешествие.
Как-то раз один парень, Флавий Галл, смелый человек и горячая голова, упросил меня дать ему людей, чтобы не только отбить очередное нападение парфян (это уже получалось у меня довольно успешно), но и задать им хорошую трепку. Я, одержимый желанием хоть в чем-то этим наглым ребятам отомстить, согласился, когда надо было проявить осторожность.
Авантюра Флавия Галла закончилась его полным разгромом и смертью от ранений.
Сколько было убитых, не счесть! Сколько тяжело раненных!
Я сам хоронил наших мертвых, руки у меня болели не от плодотворной работы мечом, а от такой вот скорбной деятельности, от создания могил.
Да, могил. Нам было не до погребальных костров.
Но больше рук, куда больше рук — болело сердце. Хочу рассказать тебе один секрет: мы всю жизнь стремимся быть сильными, но люди любят нас слабыми.
Те, кто был со мной в Парфии, в большинстве своем не предали меня до самого конца, напротив, они пойдут со мной и на смерть. Мы уже были вместе на той стороне, по крайней мере, за шаг от границы.
Мы думаем, люди любят нас сильными, но слабость подкупает их не меньше. Может, не всякая, ведь, в конце концов, иначе я сидел бы сейчас, окруженный многими друзьями, как прежде. Не всякая, конечно, но какая-то — подкупает. По природе своей люди существа эмоциональные, за некоторыми исключениями. И они способны сочувствовать друг другу.
Я, во всяком случае, горевал по убитым и раненным, по моим смелым ребятам, по моим бедным ребятам, по ребятам, отдавшим свои жизни в этой безнадежной войне.
Нет страха в том, чтобы отдать себя в залог победы — с ней приходит вечная слава. Страшно умирать, зная, что имя твое будет опозорено, а затем забыто.
Как я жалел их, моих бедных ребят. Стоило нам остановиться на отдых, как я немедленно обходил всех раненных, я знал их имена, знал надежды и чаяния, я плакал вместе с ними, держал их за руки, говорил с ними, кормил их, даже хоронил их.
Это мудрость — знать в жизни скорбь и радость. И мудрость понимать, что одно сменяется другим.
Но самое большое знание в мире, мне так кажется, состоит в том, что в каждой скорби есть зерно радости, как и в любой радости содержится зародыш скорби.
Во всяком случае, никогда я не печалился еще так сильно, никогда столько не плакал, но прежде меня и не любили так. Солдаты говорили мне, что верят мне, что не боятся, пока я здесь, просили меня заботиться прежде всего о себе, не горевать о них так, а думать о том, как сохранить жизнь их императора, Марка Антония.
Никогда я не думал, что поражение может быть в сердцевине своей сладким. Почему-то они не винили меня ни в чем, а только радовались моему приходу и моей заботе, следили, как бы я не погубил себя скорбью о них и переживали за меня больше, чем за себя.
Сияющие глаза, слабые руки, бедные мальчишки.
Я очень хотел их защитить, правда-правда. Да, скорбь воспитывает душу больше, чем радость. Я ни о чем не думал: ни о вине, ни о еде, ни даже о моей детке, разлуку с которой после встречи в Сирии прежде переживал так тяжело.
Думал я о том, как сохранить больше людей и привести их домой, а больше мои мысли особенно ничего и не занимало. Потом прикидываешь: как же тяжело было. А в той ситуации просто нет мыслей о том, что бывает и не тяжело, и легко даже, что вообще бывает еще как-то.
Голова работает строго определенным образом, лишаешься, так сказать, периферического зрения.
Иногда я думаю: а смог бы я так, как они? Смог бы я продемонстрировать ту же верность, доблесть и дисциплинированность, какую продемонстрировали мои солдаты?
Пожалуй, мои ребята — лучше меня. И это, наверное, правильно.
В любом случае, по мере продвижения все острее становилась проблема голода. Мы стремительно теряли наши запасы, а пополнять их не позволяли постоянные атаки парфян. И если в относительно спокойное и одинокое время после Мутины можно было действовать так, как действовали, должно быть, наши предки — охотиться, что-нибудь собирать, то в Парфии мы оказались в тисках, невозможно было ни рассредоточиться, чтобы поискать пропитание, ни расслабиться и провести толковую ревизию остатков наших запасов, дабы составить толковый график их употребления. Почти непрерывное движение тоже мало способствует облегчению страданий от голода.
В какой-то момент, эти голодные страдания стали настолько нестерпимы, что многие солдаты от отчаяния принялись поедать все, что встречалось им на пути. Среди этого всего встречалась также и некая травка, которую мы прозвали кошмарной.
В малых количествах вызывала она галлюцинации и желчную рвоту, в чуть больших — смерть, а прежде нее — нестерпимое моторное возбуждение, отсюда второе ее название, каменная трава, потому как многие, употребившие ее, принимались возиться с камнями, выкапывать их, ворочать, таскать. Полагаю, чтобы снизить нервное возбуждение, которое накатывало на них перед смертью.
Ты скажешь: элементарно, просто не ешьте эту проклятую траву, все ведь так просто. Нет, ты, знавший голод в Перузии, так не скажешь. Но скажут другие: не ешьте проклятую траву и все. И никаких проблем.
Однако, произнести такое гораздо легче, чем выполнить. Голод меняет человека, даже зная о неизбежной расплате, он мечтает о временном облегчении, о том, чтобы запихнуть что-нибудь в рот и пожевать, для него нет ничего важнее ощущения, приносимого едой, любой едой. Ощущения того, что ты проживешь еще немного, что ты не умираешь.
И он не понимает, человек, что поедает яд, он не понимает, сколько ты ему ни объясняй, потому что хочет жить, потому великие древние голоса, поющие в его разуме, твердят ему: ты должен есть, должен есть, должен есть.
О, с тех пор, как голод заставил солдат опуститься до поедания растущих на нашем пути трав, во что превратилась моя армия — это не описать. Отовсюду слышались крики и стоны, вокруг царил хаос. Люди брели, словно в тумане, или занимались все тем же глупым и суетливым переворачиванием всех встречных камней.
Слава Геркулесу, что трезвые товарищи сдерживали опьяненных солдат и не давали им разбежаться, отбирали у них оружие. И все же, с неизменной частотой, возникали потасовки, смертоубийственные драки, которые еще больше замедляли нас и расшатывали дисциплину.
Крики, желчь, люди, падавшие замертво, уставшие, обезумевшие солдаты, один истощеннее другого. Такова была реальность.
Нет, разумеется, не все поддавались соблазну, далеко не все, иначе моя армия превратилась бы в процессию безумцев окончательно. Но я не мог винить тех, кто, несмотря на все запреты, изнемогая от голода, тянулся к кошмарной траве.
Я думал о Дионисе, да, о том, что когда-то была в моей жизни процессия, которую я возглавлял, как Дионис Податель Радости, процессия экстатическая и восторженная. А вот моя новая скорбная процессия, как нельзя подходящая богу, которого я из себя клепал.
Вот я — Дионис Неистовый, а вот мои безумцы, следующие за мной и голосящие, раздирающие себе шеи и руки, переворачивающие камни, молящие богов и взывающие к тем, кого давно уже нет.
Разве не получаем мы все то, что столь желанно нами? А потом вдруг виним за это безжалостных богов, хотя они лишь исполнили, что мы загадали в сердце своем.
Я и сам однажды пал жертвой кошмарных трав.
Я жил не лучше и не сытнее солдат, и, как ты знаешь, сдержанность и способность противостоять соблазнам жизни — не одна из моих главных добродетелей.
Мы остановились для отдыха, так получилось, что, прогуливаясь от одной солдатской палатки до другой, я наткнулся на чахлый кустик, умудрившийся вырасти на этой бесплодной земле. Я прекрасно знал, какова кошмарная трава на вид, прекрасно знал, чем заканчивается ее употребление, прекрасно знал, что не могу позволить себе сжевать ни травинки.
Но еды не было никакой, и вина не было, и я чувствовал, как клацают от голода мои зубы, но не слышал этого, в голове было столь легко и столь пусто, а мысли о еде растянулись во все сердце, как длинные надписи на бронзовых табличках.
Да что себя оправдывать? Я был голоден и подумал: съем лишь одну травинку. Если не съем ее, я умру.
И как-то отвалилась вторая часть: но если съем, то умру тоже.
Осталось лишь повеление тела, которому я не в силах был противостоять.
Честно, я съел лишь одну травинку, не больше. Да и не съел, так-то. Как только я прожевал ее, голова включилась, свеженько так заработала, и я ее не проглотил, выплюнул. Обманул, так сказать, организм, что-то пожевал, но ничего не съел.
Ах, подумал я, как хитер ты, великолепный Марк Антоний. И пошел заниматься своими делами.
Одно время я действительно думал, что избежал худшего, во всяком случае, я долго не чувствовал себя плохо. Первые последствия сделанной мной глупости проявились ночью. Едва только уснув, я услышал голос. Говорила мне моя детка:
— Антоний! — звала она. — Антоний, где же ты? Антоний, я совсем одна!
Спросонья я открыл глаза и увидел ее рядом. Она говорила:
— Милый мой Антоний, ты здесь умрешь, а я останусь одна.
Я попытался обнять ее, но, засмеявшись, моя детка исчезла.
Мы с ней расстались в Сирии. Долгое время я пытался забыть о ней, но незадолго до парфянской экспедиции все-таки не выдержал, велел доставить ее ко мне, и она послушно приехала. Мы провели вместе чудесное и болезненное время. Я ощущал, что предаю Октавию, но не мог иначе, меня тянуло к ней, будто кобеля к течной суке. Она целовала меня, как никто не целовал, и ничего-то нельзя было с этим поделать.
Как я любил ее в Сирии, как обожал, как дарил ей земли, бросал их к ногам блистательной царицы Египта.
Мою детку привезли мне, и я принял ее будто величайший дар. С собой привезла она фотографии моих близнецов. Симпатичные, здоровые дети, знак ее любви ко мне. Мне не терпелось увидеть их вживую.
— Ты никогда не увидишь Гелиоса и Селену, — сказала мне моя детка, хотя ее не было в моей палатке и быть там не могло.
— Клеопатра? — прошептал я. — Клеопатра?
Все было словно в тумане. Я ощущал, как вздымается в теле жар, перед глазами стелился туман. Такое состояние бывает при болезни, однако я не чувствовал никакой боли, даже наоборот, что в голове, что в животе было легко и приятно, а где-то в солнечном сплетении развязался какой-то узел, и я ощущал нежное, едва заметное покалывание, будто изнутри органы мне растерли маслами.
Физически я чувствовал себя прекрасно, зато ощутил невероятную тревогу.
— Клеопатра! — позвал я снова. — Клеопатра!
Кажется, мне что-то говорил Эрот, да только я не слышал его, не только его, а и всех других. Слух мой предельно обострился, но улавливал лишь то, что происходит внутри, и потерял способность воспринимать звуки снаружи.
Зато внутренние мои голоса воспрянули.
Мне повезло, сумасшествие, вызванное кошмарной травой, проявилось у меня не буйно, я погрузился в тот странный внутренний мир, где мы храним своих живых и мертвых. Особенно мертвых. Вместо голоса моей детки, услышал я голос Цезаря:
— Мы не должны чувствовать вину перед победителями. Победители побеждают, но мы обречены не поэтому.
— Что за бессмыслица? — спросил я. — Цезарь, что ты говоришь? Объясни мне! Я хочу понять!
Вдруг я увидел тень его, будто вернувшуюся из подземного царства, бестелесную, едва-едва заметную быструю тень, скользнувшую у выхода из палатки. На коленях я выполз под звездное небо (координация стала негодная), чтобы увидеть, куда двинулся Цезарь.
Передо мной была лишь пустая, безвидная парфянская земля, проклятая земля, на которой растут лишь яды.
Надо всей этой грязью и пылью сияла полная луна. Вдруг тень скользнула и по ней, закрыв ее. И я подумал: что если мы не там, а здесь?
Что это значило, трудно сказать. Когда мы больны, наши мысли перекорежены и извращены. Но тогда я понимал все очень точно.
Эрот выбежал за мной, попытался увести, но физически я даже в таком состоянии был куда сильнее его.
У огня я увидел тебя и Гая, вы грелись, бледные и будто бы очень холодные, во всяком случае, такое у меня было ощущение. Я отмахнулся от Эрота и, с трудом поднявшись, побрел к вам.
Вы молчали, ничего не говорили. Я окликнул вас:
— Солнце и Луна!
Вы не обернулись. Как я хотел увидеть еще раз ваши лица. Пусть в бреду, да хоть бы как-нибудь.
Но вы не обернулись, налетел ветер, и ваши образы исчезли, будто созданы были лишь из пыли, больше ни из чего. Я подумал: а вдруг не помню я теперь ваших лиц? Их ведь нет, мне не с чем сверить образы из моей памяти.
Вдруг я не знаю вас по-настоящему, вдруг не помню.
Тут кто-то (было их трое или четверо) снова втащил меня в душную палатку. Я не чувствовал ног и волочился за ними, все смотря на место у огня, где стояли вы.
Кто-то разговаривал, но я не слышал, о чем. Думаю, говорили они о том, чего не должны знать солдаты. О том, что нужно скрыть мое состояние.
Тут-то меня в первый и единственный раз стошнило желтой, вонючей желчью. Больше этого не случалось — отравляющая доза была слишком мала. К утру я даже почти обрел ясность мысли, хоть в голове и звенело, а челюсть совсем онемела, и я едва мог говорить.
Вот он, мой тайник с мертвыми, его нужно открыть, думал я. Вот где они все, вот о чем говорил когда-то Цезарь — вот мое черное сердце с моими мертвыми.
Мы не могли позволить себе ни малейшей задержки, и поутру отправились в путь. Я едва держался на коне, но мне хватало ума не показывать, что я болен.
Я смотрел на небо, синее, жаркое, безумное небо. Небо с солнцем, которое сжигает все живое.
И я думал: теперь я знаю о смерти все. О мертвых. Рядом со мной ехал Публий. Конь под ним был тощий и больной, с гноящимися глазами. А сам Публий, синий от смерти, которой его подвергли, все равно улыбался, только губы были очень темны, губы и язык.
Он сказал:
— Бедный ребенок.
Я прошептал:
— Прости, я не могу говорить с тобой, мне нужно делать вид, что все нормально.
— И зачем ты сюда полез? — спросил Публий, покачав головой. Как всегда, не ругая и не сожалея, а спрашивая, так сказать, на будущее, чтобы я подумал.
Я пожал плечами. Теперь я и сам не знал. За орлами? За тенью Цезаря, что чудилась мне везде, и никогда не показывалась? А, может, я полез сюда за смертью?
Может, я искал ее?
Публий сказал:
— Любое представление имеет свой финал. Ты должен всех развлечь.
Да, подумал я, финал близок, его нельзя избежать. Я снова взглянул на небо и надолго отвлекся. А потом Публия уже не было. Зато летала передо мной голова Цицерона. Он высунул истыканный булавками язык и смеялся.
— Уходи, — шептал я. — Уходи, кыш! Кыш!
— Антоний — знатный глупец. Он думал, что с ним не случится того, что случается со всеми другими. Он рассчитывал на некоторую особенную судьбу, — сказал Цицерон. Изо рта его вылез кровавый сгусток и шлепнулся на голову моего коня.
Дальше стало совсем уж страшно. Я услышал тихий плач. Под моей лошадью, держась за ее живот, ехала Фадия. Как это было возможно, не знаю. Она прицепилась к коню и вонзила пальцы в его бока, и плакала громко, так, что я подумал: сейчас все услышат.
Услышат и узнают, что я убил тебя, что ты, бедное существо, умерла из-за меня, умерла потому, что я был с тобой сволочью и причинял тебе боль.
Бред, конечно, правда? Фадия умерла, потому что так сложилась ее судьба, умерла потому, что была больна.
Но в тот момент я ощущал себя убийцей, старающимся избежать правосудия. А ее бледные пальцы все дальше уходили в бока моего коня и выступала кровь. Кровь, кровь, кровь, везде кровь.
Видел я и Фульвию. Она вдруг обхватила меня за спину, положила голову мне на плечо, и я почувствовал такой страшный холод.
— Марк, милый, я люблю тебя, — говорила она. — Я так тебя люблю. Я отдам за тебя жизнь.
И я все не знал, как сказать ей, что она уже мертва, и отдавать ей нечего.
Видел я и Куриона, вернее, его голову. Как и голова Цицерона, она летала передо мной.
— О, как я не жалею о том, что умер! — говорил он. — Только умерев, я понял, что все это такая морока. Жить совершенно необязательно, и это большой плюс!
А мертвый Долабелла с большой раной в груди шел за мной и говорил:
— Я трахнул жену твою, Антонию, и что теперь ты мне сделаешь, когда я мертв? Трахать ее было так сладко, и со мной она кончала всегда.
Тут я не выдержал.
— Со мной она тоже всегда кончала.
— А она притворялась, — ответил Долабелла, семеня за конем. — И царица Египта притворяется тоже.
Вот так. Такие видения посещали меня, видения о мертвых. Все, кто был в них, за единственным исключением, уже покинули сей сложный мир.
Единственное исключение — это царица Египта. Я все слышал ее голос, она звала меня по имени и просила вернуться.
Ко второму дню видения ослабли, а к третьему остался лишь этот голос, иногда выплывавший из пустоты.
Голос чудный, голос печальный.
Вот что я узнал о смерти — мой тайник с мертвыми и вправду существовал, однако его наполняли страшные вещи.
Моя мертвая изможденная мама сказала мне, что я ужасный человек.
Я должен бы разочароваться после всего этого в памяти, правда? Возмечтать обо всем забыть. Да только вместо этой красивой и пустой мечты вдруг ощутил я прилив надежды.
Смерть и страх — всего лишь морок, скрывающий любовь и ненависть. В том убедило меня самое последнее видение, а, может, и сон. Я задремал, должно быть, потому что мне приснилось море, и в этом море, бледные и холодные, купались мои мертвые, плескали друг в друга водой, смеялись. А я сидел на берегу и смотрел.
Вдруг ко мне обернулся отец, родной отец, предыдущий Марк Антоний. У него под глазами были синяки, а на животе — длинная рваная рана, которая однажды убила его.
— Иди сюда, Марк! — крикнул он. — Здесь совсем не страшно!
Я смотрел, как солнце золотит мокрые волосы Фульвии, а тут вдруг вздрогнул.
— Не страшно? — крикнул я в ответ. — Совсем?
— Может, чуть-чуть, но не слишком! Вода все смывает, и страх тоже. Тогда остается любовь.
И, наверное, прощение. Я думаю, в подземном мире, каким бы он ни был, можно встретиться с теми, перед кем мы виноваты, и попросить их простить нас.
У меня на этот счет будет очень много работы.
И, смотря на это море, на белых моих мертвых, я вдруг испытал огромную любовь, а кроме нее — совсем ничего. Мне не было больше страшно, я не ждал насмешек, и жуткие картинки перестали быть жуткими.
Я кинулся в море и проснулся на этом, уже окончательно.
А вскоре мы достигли Армении.
Вот что я узнал о смерти в тот раз. Казалось бы, такие страшные видения, но разве не столь же сладостен их финал?
Твой брат, любящий брат, живой брат, Марк Антоний.
После написанного: Есть и некоторая мораль, которая, думаю, могла бы быть мне полезной, если бы моя жизнь продолжалась. Жаль, я не усвоил ее раньше. Многие мои солдаты, попав в гостеприимную и щедрую Армению, сразу же накинулись на еду и питье. И сгубило их именно это. Голод и безмерная трата сил истощили их и не позволили переваривать еду. Болезни унесли многих из тех, кто радовался армянской земле.
О, как люблю я бросаться в крайности, и как это неполезно. Теперь — до скорого.