Послание четвертое: Отжили

Марк Антоний брату своему, Луцию Антонию, человеку злой судьбы, но доброго нрава.

Или наоборот?

Здравствуй, Луций. Как сложно иногда рассудить, кто прав и кто виноват. Я никогда не умел, хотя, думаю, Публий исподтишка пытался меня этому научить: видеть в политике что-то помимо желаний и чувств. Политика была для меня еще одного рода жаждой: есть жажда вина, есть жажда власти, а потому я никогда не руководствовался в ней ни моралью, ни разумом.

И если человек — это политическое животное, то я, смею теперь сказать, неполитическое животное, а значит — просто животное.

И знаешь, что еще я думаю? Публий не хотел, чтобы я занимался политикой, хотя порядочному человеку из влиятельной семьи это полагается. Теперь я думаю, что он был очень прав.

Есть дороги к смерти короче и длиннее, и уж точно — приятнее. Но мало дорог желаннее.

Ладно, милый друг, о чем бишь я? Моя детка, она политик. Хороший или плохой (теперь всем кажется, что скорее второе), но у нее политический ум. Недавно, прямо в постели, она сказала мне:

— Мой красивенький бычок, я очень долго не понимала, как тебя можно любить.

— Да? — спросил я. — А я думал, ты влюбилась в меня сразу.

— Я не удивлена, — сказала она. — Тому, что ты так думал. Нет, это была политика. Сперва. Но женщины, к моему большому сожалению, часто привязываются к тому, с кем делят постель.

— Только к очень хорошим любовникам, — сказал я. Она засмеялась, нежно и мелодично, вовсе не подумаешь, что эта женщина крепче камня, и сердце ее из стали. Она бывает такой мягкой, но это всегда политика.

Теперь она со мной настоящая. И я знаю, что она жалеет о том, что любит этого великолепного Марка Антония. До меня она никого не любила, даже Цезаря, и, хотя моя детка никогда мне этого не говорила, она напугана любовью. То, что для меня равняется пище, для нее — яд. Потому как в ее любви ко мне, как змея в корзине среди спелых плодов, хранится смерть. Она хочет жить без любви, потому что может жить без любви счастливо, а я не могу, и лучше мне не жить вовсе, если я не сумею любить, и никто не будет любить меня.

Думаю, по-настоящему моя детка любила лишь меня и Беренику, свою сестру. Береника была смешная, красивая глупышка, улавливаешь связь?

Невинность глупости, вот что нравится моей детке. Она, будучи среди умнейших людей своего времени, способна любить глупость так сильно, чтобы умереть из-за нее.

Никогда она не смогла бы полюбить Цезаря, как бы ни обманывала себя: он слишком тонок, слишком умен для моей детки.

Ну да ладно, о чем бишь я, скажи мне? Надо думать, о политике. Я никогда не интересовался ею специально до смерти Публия, разговоры о политике заставляли меня зевать, несмотря на то, что тогдашняя римская политика, без сомнения, полна остросюжетных поворотов и интриг. Она меня просто не занимала. Мама политику тоже не любила, относилась к ней очень осторожно и всегда боялась гражданской войны. Молодость ее пришлась на самый-самый пожар террора. Страх, которого она тогда натерпелась, заставлял ее бледнеть от одной только мысли о войне до конца жизни. Но, знаешь ли, если я что-то и понимаю в человеческой природе, то вот что: страх всегда неоднозначен, он скрывает и тайное желание.

Теперь я много думаю об этом. Я не знал страха, потому что у меня не было тайных желаний.

Так вот, мамины страшилки о том, как они с отцом пробирались по лесам, в надежде покинуть Рим, и ветки царапали их лица, а над головами зловеще кружились птицы — они всегда очень впечатляли тебя. Ты просил маму рассказывать эту историю снова и снова, потому что она была о каких-то больших временах и эмоциях.

Сегодняшняя история тебе бы тоже понравилась, если бы ты ее не пережил. Но я хочу рассказать тебе кое-что о маме. Это важно, жаль я не рассказал всего раньше. Я хотел бы услышать, что ты ответишь мне.

Эта история с Катилиной, да. Но для начала: как же мы жили? Если ты помнишь, мне тогда было двадцать лет, и я бездельничал. У тебя в голове бродили удивительные идеи, и я очень рад, что ты так ничего и не узнал, а то, без сомнения, мой милый брат, ты перешел бы в долгий ряд мертвых намного раньше. Что касается Гая, он чуточку выправился, по крайней мере, мы так думали. Знаешь, я так и не смог простить ему убийство моей собаки. И в то же время меня все это занимает: я зарезал белого кобеля, и день мой был полон радости, тогда как ночь наполнилась страданиями, когда я узнал о смерти рыжей суки. В чем между ними разница?

Тебе кажется, что я отвлекаюсь, но на самом деле эта ремарка имеет ценность. Политика то же самое противостояние белого кобеля и рыжей суки. Они равны, вес и ценность им придает лишь их положение по отношению к интересам других.

В общем, я понятия не имел, что делать со своей жизнью, но мне все нравилось. Теперь я понимаю, что Публий не противостоял мне в моем стремлении развлекаться с ночи до утра, потому что видел, что мне не стоит заниматься серьезными вещами, я просто не подхожу для них. Ты же был слишком идеалистичен. Что касается Гая, думаю, именно в нем, достаточно безжалостном и холодном, Публий видел политическую искру. Но Гай был безнадежно испорчен жестокой природой своей болезни.

Так или иначе, мы оказались предоставлены сами себе в выборе своего будущего. А ты прекрасно знаешь, что случается с молодыми людьми, которые предоставлены сами себе. Я, например, дико бухал.

Публий тогда был магистратом, и, что удивительно, держал себя в руках, умудрившись не скомпрометировать себя в плане сирийских проституток до самого конца, в прямом, что называется, смысле. Его возвращение в политику было медленным и неказистым, но Публий в себя верил.

Он не раз говорил мне, что является прирожденным политиком, и это не метафора: трое Корнелиев будут править Римом, и он, естественно, третий. О существовании других Корнелиев Публий в этот момент забывал. Так как предсказание, сделанное непонятно когда и непонятно кем, доставляло ему истинное удовольствие, мы не мешали.

Политическая жизнь Рима на тот момент представляла из себя весьма опасный ландшафт. Для примера мы: многие мамины родственники в гражданскую войну выступали за Гая Мария, тогда как папины — поддерживали Суллу. Наш великий дед был убит Гаем Марием, родственником Цезаря. И при этом мы с Цезарем тоже являлись друг другу родственниками. Ну и так далее, и тому подобное. Понимаешь ли ты, братец, почему мне было это все ужасно скучно?

Всякий раз, заговаривая о политике, необходимо было вспомнить всю родословную собеседника до седьмого колена. Несколько трудоемко для такого импульсивного молодого человека, как великолепный Марк Антоний. И это относится лишь к событиям, разворачивавшимся незадолго до моего рождения и чуть после. От политики в самом ее актуальном виде я отстранялся вовсе.

И, хотя Катилина был у всех на устах уже довольно давно, благодаря его одиозному поведению и сочным скандалам с его участием, и даже несмотря на то, что Публий с Катилиной общался близко, я никогда не интересовался этой персоной и не понимал, чего этот малый со злым, остроносым лицом вообще хочет. Мне нравилась его горячность, болезненная его худоба и бледность усиливали это впечатление жара, не вмещающегося в такое тесное тело. У него были огромные глаза и маленький, все время злобно поджатый рот. Интригующая, но не слишком многообещающая внешность для политика, честно тебе скажу. Можно еще написать прямо на лбу: "я — злодей".

Да, таковы мои воспоминания о Катилине. Но что он говорил? Убей, не помню. По-моему, он все время просил вина, и они с Публием обсуждали, угадай кого? Каких шлюх? Да, сирийских.

Скажу тебе так: если это был шифр, то поистине гениальный.

Как раз тогда Публий снова начал общаться с дядькой. А дядька, кстати говоря, пошел вверх по карьерной лестнице, он, несмотря на его ужасающую репутацию, умудрился стать консулом. Вот, кстати говоря, доказательство того, что внешность имеет значение. Оба, и Катилина и дядька, славились отвратительным поведением, однако дядька умудрился выиграть выборы, благодаря своей красоте и обаянию, и бурлящей энергии, тогда как Катилинина рожа просила кирпича.

Так что, Публий, несмотря на тяжкую обиду, нанесенную ему на свадьбе, решил, что с дядькой лучше дружить. И он снова стал желанным гостем в нашем доме.

Разреши мне напомнить тебе, Луций, про один из его визитов.

Они с Публием возлежали в триклинии и обсуждали что-то чрезвычайное важное, по-моему даже политику. Меня Публий попросил выпить с ними вина, видимо, ожидая, что я послужу ему защитой на случай, если дядька, пьяный, вдруг сделает что-нибудь в своем дядькином стиле. У меня намечалось в тот вечер знатное свидание, и я не мог думать ни о чем, кроме него, так что бездумно лил в себя вино и иногда вставлял какую-нибудь пошлую шуточку из тех, что мы все любили.

Дядька, помню, размахивал руками и говорил о том, что, будь все дело в его власти, он отменил бы все долговые обязательства.

— Мы все, — повторял он с пылом жреца на празднике. — Начнем жизнь с чистого листа! Разве это не то, что прекратило бы кровопролитие? Разве это не то, что спасло бы нас от повторения истории? Никому больше не нужно было бы спасаться чужим добром! Никто не совершал бы преступления во славу золота!

— С этими речами, — сказал Публий, покачивая в руке кубок с вином. — Тебе бы в храм Конкордии.

— Нет! — рявкал дядька, и глаза его сверкали и сияли, весь он был полон энергии. — Как ты не понимаешь?! Все беды из-за непомерных обязательств, возложенных на нас всех. Ты ведь так и не выплатил долг моего брата, а? Молодой Марк и его братья тоже с этим не спешат.

— Всему свое время, — отвечал Публий со своей извечной улыбкой.

— Но это время никогда не наступит. Мы так и будем царапаться, как коты в мешке, пока, наконец, не задохнемся!

— Очень артистично.

— Марк! — дядька обратился ко мне, и меня обдало волной его алкоголической харизмы. — А ты что думаешь?

Я думал о том, как буду разматывать сегодня пояс одной очень красивой девицы, о многообещающих изгибах ее грудей и зада, в конце концов, о том, что винище кисловато, и это нехорошо. И, кстати, а где разговоры о сирийских проститутках?

— А? — спросил я. — Я? Прежде всего я думаю, что…

Еще не зная окончания этой фразы, я рассчитывал внести в нее побольше вводных конструкций. От этого надругательства латинский язык спас ты. Ты ворвался в триклиний в сопровождении двоих наших рабов, отчаявшихся тебя остановить, и грязного старика. Его босые ноги скользили по нашему мраморному полу и оставляли грязные пятна. Он дышал с присвистом, глаза его гноились, а волосы были длинны и спутаны, как шерсть давно не стриженной овцы. Дед был тощ, как осинка, его руки и подбородок тряслись одинаково сильно, и с уголка губ пыталась стечь вязкая струйка слюны, которую он то и дело подтягивал. Ух и красавца ты привел к нам в дом. Я так и замер, потянувшись за оливкой.

Ты, великолепное Солнце, сказал:

— Этот человек просит милостыни! Когда я спросил его, есть ли у него кров, он сказал, что у него вообще ничего нет!

Сколько тебе было, дружок? Семнадцать лет? Да ведь. Ты обрел практически полный контроль над своим телом, больше никаких подергиваний плечами и почти никакой напряженности — здоровый молодой человек, а сколько сил ты потратил на это здоровье. В тебе лучилась и сверкала та же энергия, что и в дядьке, разве что не злая, но такая же беспокойная и болезненная. Я подкинул оливку и поймал ее ртом. Намечалось хорошенькое представление, и я уже едва сдерживал смех. Дядька же сдерживаться не стал, он принялся хохотать и бить себя по коленке, совершенно вульгарно.

— Ой, насмешил, — сказал он. — Насмешил ты меня, Луций! Дай ему милостыню, зачем ты его сюда привел?

Рабы за твоей спиной переглядывались в волнении. Ты сказал:

— Я хочу, чтобы он заночевал у нас. Уже поздно, он замерзнет на улице.

Ты стал вертким, стремительным юношей, везде успевал и отличался несносным характером. А помнишь, какие у тебя к семнадцати годам вылезли веснушки? Мама велела тебе их травить лимонным соком, но они становились лишь ярче.

— Да ладно? — сказал дядька. — Замерзнет на улице? Правда, что ли? Это он тебе так сказал? Гони его в шею! Они все мошенники!

Дед вроде бы не особенно понимал, о чем мы говорим. Я подумал, что он слабоумный.

Публий смотрел на него очень внимательно, потом с улыбкой обернулся к дядьке.

— Ты же сам, дорогой Гибрида, говорил, что прощение долгов — необходимое условие процветания. Разве безденежье для этого человека не такая же тяжкая доля, как для любого из проигравшихся всадников?

— Вероятно, такая же, — сказал я со смехом, найдя шутку Публия действительно отличной. Дядька же ее не понял, он махнул рукой.

— От старика воняет.

— Это все отсутствие средств, оно сделало его таким, — сказал Публий. — Эй, Гемон, подвинь кушетку. Отдохни, отец.

Ты широко заулыбался и бросился помогать Гемону. Ты, братец, наш несдержанный социальный реформатор. Старик, не привыкший возлежать, сел на кушетку, и Публий велел налить ему вина.

— Скажи, отец, — сказал Публий. — Что ты думаешь о долгах? Стоит ли нам всем простить их друг другу? Ты ведь свободен, отец?

Я думал, старик совсем ничего не понимает, но он вдруг сказал:

— Свобода — мое единственное имущество.

Публий покачал вино в кубке. Аппетит у него явно пропал, а вот у меня — нет, я поедал оливки одну за одной, играясь с ними, вечер стал куда интереснее.

Голос у старика был такой скрипучий. Ты, помню, сел рядом с ним и дал ему в руки хлеб из белой муки, которого он, должно быть, не ел никогда в жизни. Старик утер рот и, отламывая от хлеба маленькие кусочки, принялся спешно жевать.

Публий, хоть и потерял аппетит, смотрел на старика, не отводя взгляд. А дядька злился.

— Да посмотри на него! — говорил он тебе. — Это же урод!

— Сам ты урод! — огрызнулся ты.

— Что ты ляпнул только что?

— Тихо, тихо, — сказал я со смехом. — Вы производите плохое впечатление на дедушку.

А ты его, боги всемогущие, обнял, как субститут нашего деда, пепел которого в это время, наверное, бился о стенки урны.

Публий чуть вскинул бровь. Твоя радикальность (противоестественная любовь к нищенствующим, как говорила мама) его пугала и интересовала. Почти так же, как жестокие выходки Гая в детстве.

— Так что, отец? — спросил Публий снова. — Что ты думаешь о долгах? Что бы ты сказал, если бы их простили всем и сразу?

Дед пошамкал губами, пожевал хлеб и сказал, обнажив четыре оставшихся зуба:

— Я бы сказал, что люди справедливее богов.

— Слышали?! Вы слышали, что он лепит вообще?

— Дядька, — сказал я. — Ты так говоришь, как будто ревнуешь.

Тут ты захохотал, что разозлило дядьку еще больше.

— Ты, щенок, — прорычал он тебе сквозь зубы. — Если будешь якшаться со всякой швалью, швалью и станешь!

Оскорбляло это, видите ли, великую честь Антониев, потомственных коррупционеров, развратников и пьяниц.

Публий же свое отвращение, думаю, не меньшее, а, может, и большее сдерживал.

— Спасибо, отец. Луций, вели слугам дать ему денег на ночлег и завтрак.

— Нет, — сказал ты. — Папа, ты не понимаешь, я хочу, чтобы он остался у нас. Ему нужна забота. Он не выживет, если его бросить.

— Так заплати деньги, — сказал я. — Кому-нибудь, кто позаботится о нем. Жалко дедка, действительно.

— Сначала заработай эти деньги, Марк Антоний, — сказал мне вдруг Публий. Я, помню, тогда сильно на него обиделся, знаешь, как это бывает, когда родитель не вовремя бросит тебе замечание, и ты оскорблен навсегда, хотя на самом деле часа на два.

А Публий повернулся к тебе и сказал:

— Если ты считаешь нужным, Луций, то делай так. Но я хочу, чтобы ты не поручал прислуге заботиться о нем, а делал это сам. И ты поселишь его в своей комнате.

У дядьки аж челюсть отвисла. Интересные методы воспитания, видишь ли.

Ты радостно вскрикнул:

— Да!

— А теперь проводи его на кухню. Ухаживать за ним — твоя обязанность, но ты не должен мешать другим членам семьи.

— Каково, а? — сказал я дядьке.

— Кого ты из него вырастишь, Публий? Клодия Пульхра?! Эй, Луций! Если ты будешь потворствовать тупым, ленивым и слабым, ты погибнешь вместе с ними!

Но ты уже не слушал, ты сказал, совершенно беззлобно:

— Бухай, дядька.

— Не выражайся, Луций, — сказал Публий. Когда я тоже встал, он сказал мне:

— А ты куда собрался?

— А, помогу Луцию, — ответил я. — Прошу меня извинить.

На самом деле я пошел собираться на свидание.

Ты же знаешь, никто так и не объявил Гая Антония Гибриду причастным к заговору Катилины, хотя слухи об этом ходили. Да и отношения его с самим Катилиной были крайне неоднозначные. И все-таки я думаю, хотя это и не очевидно, что дядька продолжал ненавидеть Публия и сыграл некоторую роль в том, что случилось позднее.

И, может быть, он избежал суда потому, что рассказал кому-нибудь что-нибудь чрезвычайное важное.

Я не думаю, что желание погубить Публия хоть когда-нибудь, хоть на одну единственную минуту оставило его. Такой уж был человек наш дядька.

Что касается Публия, то он посмеялся над дядькой и сделал какие-то свои, одному мне известные выводы. Знаю лишь, что Публий согласился участвовать в этом деле не сразу. Катилина после того дядькиного визита стал приходить к нам чаще обычного, и хотя я в его обществе почти всегда скучал, когда Публий начал меня отсылать, я снова разозлился. Как так, надоел тебе твой легкомысленный сын?

Но, да, их разговоры просто стали чрезвычайно серьезными.

И все-таки Публий согласился не сразу. Я сам тому свидетель.

Да, дорогой друг, в тот день я возвращался после очередного тайного свидания. Правда, девушка была уже другая. Я прокрадывался мимо спальни родителей на втором этаже, когда услышал мамин плач. Естественно, я тут же прильнул ухом к двери, стараясь не дышать лишний раз и моля Фортуну о том, чтобы не быть замеченным.

Я слышал их разговор частично, мама говорила тихо, так что воспроизведу его так, как помню, несколько додумав, но не переврав (надеюсь).

— Публий, — говорила мама. — Он и вправду обещает, что аннулирует все долги? Если это так, то разве наши проблемы это не решит?

Уж получше, подумал я, чем трое сыновей-бездельников.

Мама тихонько плакала, а Публий молчал.

— Разве это не справедливо? — спрашивала она. — Мой муж нажил столько долгов, что даже мои внуки будут испытывать стыд. Да и ты сам, разве ты не понимаешь, с каким огнем ты играешь, мы ведь практически банкроты?

Об этом я слышал впервые.

— Это наш шанс, Публий, — говорила мама. — Наш шанс.

Если честно, тогда я думал, что говорят они о злобном мужике Гибриде, а не о злобном мужике Катилине. Может, мне вспомнился тот разговор в триклинии.

— Очиститься, — говорила мама. — Наконец, очиститься.

Ты ведь понимаешь, наша мама никогда не была властолюбивой сукой. Она не была жадной. И в тот момент, я думаю, она подстрекала Публия участвовать в заговоре не со зла, а потому, что просто не видела другого выхода в своей по всем статьям испорченной жизни. Она не могла представить себе, как по-другому выбраться из порочного круга долговых обязательств, это было для нее позором и, как и все Юлии, она тяжело переживала постыдные вещи.

Мама чувствовала, что жизнь изваляла ее в грязи, и ей хотелось отмыться, как хочется нам, когда мы грязны физически. Многим никогда этого не понять, но у нее не было никаких амбиций, кроме одной — желания быть чистой.

Думаю, все это произвело на Публия большое впечатление оттого, что мама прежде никогда не лезла к нему с советами и ни о чем не просила.

Она не была из тех жен, что руководят своими мужчинами тайно, на супружеском ложе нашептывая им верное решение. Впервые в жизни она попросила его о чем-то, что казалось ей важным.

Я никогда не сказал ни тебе, ни Гаю, потому что думал, что вы решите, будто она виновата. А теперь мне кажется, что это я так подумал, а вы, особенно ты, Солнце, но, может быть, и Луна, могли бы ее понять. Я хотел сохранить маму от вашего гнева, потому что гневался на нее сам.

Публий ответил:

— Мне нужно хорошенько подумать об этом. Совершенно нельзя решать все это вот так, быстро и эмоционально.

Но почему-то я, еще не вполне осознавая, к чему это приведет, решил, что Публий поддастся ей. Он ее любил, братик, и очень сильно. Думаю, отчасти дальнейшее ее поведение было вызвано именно тем, что она просила его примкнуть к заговору. Ты никогда не знал о том разговоре и тебя, должно быть, мама очень удивила. А меня — нет.

Удовлетворив свое любопытство, я пошел к себе, и об этом разговоре долгое время не думал. А теперь, милый друг, еще одно мое памятное свидание с девушкой по имени Статилия, произошедшее куда позже. Эта девушка была знатной, в отличие ото всех моих предыдущих подружек, и с ней я должен был соблюдать особую секретность. Да-да, она была дочерью Луция Статилия, того самого, который разделил с отцом его смерть. Но я, честно говоря, не знал, что они друзья.

Доченька его была той еще штучкой, яркая, зеленоглазая, с губами такой совершенной формы, что я мог процеловать их вечность и не устать. Помню, как, едва увидев ее, влюбился, и Эрот долго передавал ее рабыне мои записки.

Озорная во всем, она и нашу интрижку воспринимала с непосредственностью и энтузиазмом. Думаю, мы могли бы пожениться, во всяком случае, я когда-то этого хотел. Но после всего случившегося мы не могли друг на друга смотреть. Только раз с тех пор горячо потрахались, но после этого расплакались и расстались. Она тоже очень любила своего бедного отца.

Да ты же знаешь Статилию! Такая красивая, гибкая, смешливая. Я просил Эрота рисовать ее портрет, но он был совершенно лишен дара живописца, и получилось ужасно. Ты хотя бы помнишь ужасный портрет? Ты над ним смеялся.

Так вот, в тот день у нас с ней случился первый раз, как всегда оглушительный — о это священное чувство, когда берешь женщину, которая прежде тебе не принадлежала. Я попал к ней, забравшись на второй этаж по веревке, которую Статилия мне спустила, и почти сразу же накинулся на нее. Статилия едва сумела уговорить меня отпустить ее хоть на минутку и перейти в комнату. Я так изголодался по ней, помню прекрасно, как спазматически она сжимала бедра при каждом толчке, еще слишком тесная для меня, она кусалась и царапалась, а я вертел ее так и сяк, и гладил, и целовал и облизывал, чтобы запомнить ее солоноватый, пленительный вкус надолго. Мы не наигрались, но дух ночи уже исходил, и пришлось расстаться. Помню, когда мы еще развлеклись на прощание, она уже не стонала, а только высунув розовый смелый язык быстро-быстро дышала и улыбалась.

— А если бы ты был плохим в постели, — сказала она невнятно. — Я бы выдала тебя папочке.

— Правда? — спросил я, задыхаясь от любви, и, когда она все-таки застонала, зажал ей рот. — Нет уж, ты расскажи папе! Скажи, что было здорово!

Я смеялся и двигался в ней, и тянул ее густые, волнистые, мягкие волосы.

Потом мы все равно долго лежали прямо на полу, раскинув руки, мы были не в силах еще расстаться. Она все смеялась, зажимая себе рот.

— Ну ты чего? — спрашивал я. — Чего?

Она махала рукой, мол, прекрати меня смешить.

— Да что такое?

— Не знаю, — сказала она. — Просто не могу перестать!

Как же красиво смеялась Статилия.

— Я в такой странной ситуации, — говорила она. — Просто кошмар!

И тут же она поцеловала меня в щеку.

— Ты придешь еще?

— А то? Если не будешь смеяться.

— А если буду? — спросила она, вскинув тонкие брови.

— То я буду кусаться, — сказал я. Она заверещала, и я зажал ей рот снова, и это ужасно меня возбудило, но она принялась меня толкать.

— Нет, нет, нет, Марк! Нет! Иди, иди, скоро утро, ты должен идти! Уходи, Марк, я тебя прошу!

Я не хотел, и все-таки она сумела меня выгнать. Мы снова привязали веревку к колонне, и я спустился вниз, в их сад. Он был такой запутанный и большой, что я, пытаясь выбраться, потерялся, не сумел разобраться в хитросплетении дорожек. Услышав голоса за очередным поворотом, я замер. И, думаю, я немедленно продолжил бы красться в сторону свободы, если бы не услышал голос Публия.

Он говорил:

— Галлам, может быть, и нельзя доверять, но их можно использовать. Главное пообещать им больше, чем они получат, если предадут нас. У них есть одно неоспоримое преимущество: они плевать хотели на политику. Их заботит только вино.

— Как и твоего старшего сынка, — сказал кто-то. Я возмутился, разумеется. Публий продолжал, не обращая внимания на своего язвительного товарища, которому я с радостью начистил бы рыло, но за меня это сделала сама судьба.

Публий сказал:

— Необходимо в первую очередь дестабилизировать положение. Кто как не галлы годятся для этого лучше всего?

Его слушатели согласились. Я стоял, едва дыша. Теперь их разговор с матерью обрел для меня смысл, и я понял его истинное значение. Еще я понял, что Публий говорит о Катилине, который сбежал из города, и которого объявили не так давно врагом народа.

Услышанное меня поразило. Я уже и думать забыл о том разговоре матери и отца, тем более что для меня он был сугубо семейным: отчим, мать и дядька. Враг народа Катилина совсем сюда не вписывался.

А теперь, в закутке сада Луция Статилия, обсуждался переворот.

Я стоял, не дыша, будто превратился в статую, руки и ноги окаменели, мысли не желали повиноваться. Мой отчим говорил и много чего еще: о поджоге Рима, к примеру, и об убийстве консула Цицерона — тоже.

О Юпитер, думал я, куда ты ввязался, Публий, что вообще происходит?

Публий же, с присущим ему дружелюбным спокойствием, говорил все о том же — как устроить в Риме необходимый хаос. Он говорил о гражданской войне.

Теперь ты понимаешь, мама все время боялась гражданской войны, но едва, в числе прочих, конечно, не устроила ее.

Я был удивлен и напуган. Публий всегда казался мне очень разумным человеком. Когда я понял, что ничего нового не услышу, я принялся осторожненько отступать. Зная, какая будет цена у хрустнувшей ветки, я двигался очень осмотрительно.

Дома я не спал, ходил по атрию, и то и дело звал рабов, чтобы они проверили, не идет ли Публий.

Когда он явился, я устремился к нему так яростно, что едва не свалился в имплювий, полный дождевой воды.

— Марк? — спросил Публий так же невозмутимо, как и всегда, улыбнулся мне, не показывая зубов. — Ты еще не спишь или уже не спишь? Думаю, что еще, я прав?

— А ты где шляешься? Не надо мне врать, что ты вышел прогуляться!

Я был уже намного выше и сильнее его, Публий, не очень-то крупный сам по себе, казался почти подростком по сравнению со мной. Когда я схватил его за плечи, он уставился на мой подбородок.

— Какой теплый прием, надо же.

Я наклонился к нему и заглянул Публию в глаза.

— Я считаю, ты совершаешь большую глупость. Но я все обдумал. Мой долг, как твоего сына, помочь тебе во всем. И я с радостью исполню его.

Я поцеловал Публия в щеку и сказал:

— Можешь рассчитывать на мою верность, отец.

Публий вскинул бровь. Надо признать, на его лице ни единая мышца не дрогнула. Иногда я думаю, с таким ли выражением, чуть насмешливым, спокойным и доброжелательным, принял он известие о том, что скоро умрет?

Вероятно, я не узнаю (если только мы не встретимся там, за смертной чертой), однако полагаю, что дело обстояло именно так.

Так вот, в тяжелой предрассветной темени, мы смотрели друг на друга, и Публий оставался человеком, который знает что делает. Вернее, казался таковым.

Я сказал:

— Буду делать то, что ты прикажешь. Ты был ко мне очень добр. Даже, в определенные моменты, неоправданно добр.

Публий засмеялся.

— И избаловал тебя.

— И избаловал меня. Но я не хочу, чтобы ты…

Я не мог этого произнести, язык будто отнялся. Все-таки материнские страхи сидят в нас глубоко. Мне потребовалась смерть Публия, чтобы вытравить из меня этот священный ужас перед гражданской войной.

— Я хочу, — сказал я, решив заменить свое утверждение на позитивное. — Быть тебе сыном, а, значит, быть рядом с тобой и делать то, что тебе необходимо. Я молод и ничего не умею, но я сильный и могу заболтать кого угодно, это два единственных моих достойных качества, прими их в дар.

— Марк, Марк, Марк, — смеялся Публий. — Меньше пафоса. Значит, у тебя роман со Статилией?

— Как ты узнал?

— Точно так же, как и ты узнал то, что узнал. Ты достаточно прямодушен, вряд ли ты стал бы держать такие удивительные сведения, получив их ранее сегодняшней ночи.

— Ну да. Но послушай, ты ведь не думаешь, что я просто позволю тебе заниматься этим в одиночку? Я уже взрослый.

— Ты ребенок, Марк Антоний, — сказал Публий. — И, вероятно, останешься им на всю жизнь. Я люблю тебя именно за это.

— Но не питаешь иллюзий? — спросил я. Публий покачал головой.

— Я думаю, — сказал мне Публий. — Что тебе стоит предоставить паукам плести паутину. Я делаю то, что делаю, ради тебя и твоего будущего. Ради Луция и Гая. И ради Юлии.

— Но я тоже хочу сделать что-то ради тебя, — сказал я с отчаянием. На нас смотрели с разрисованных стен цветные звери, их глаза, казалось, светились. Я чувствовал себя загнанным в угол.

— Тогда молчи об этом, — спокойно сказал Публий. — Молчи, что бы ни случилось. Ни слова никому, ни Луцию, ни Гаю.

О маме он, знаешь ли, не упомянул.

— А я обещаю тебе, что я буду в порядке. И у нас все пойдет на лад. Особенно у меня.

Он ласково улыбнулся мне и добавил:

— Тебе не следует об этом волноваться. У нас есть очень влиятельный покровитель.

Теперь я думаю, что он имел в виду Красса.

— В любом случае, — сказал Публий. — Я почти уверен, что все пройдет хорошо. И тебе тоже не стоит переживать. Просто держи язык за зубами.

И я держал его за зубами, причем очень долго, еще много лет после смерти Публия. Я даже тебе говорю (пишу) об этом только мертвому.

— Поклянись честным именем Антониев, что ты никому не скажешь о том, что сегодня услышал, — сказал мне Публий.

— Было бы чем клясться!

— Я серьезно, Марк.

И я поклялся, самым торжественным образом поклялся, склонив голову и призвав Юпитера в свидетели.

Но, знаешь, что гложет меня до сих пор, уже на пороге собственной смерти. Как ты думаешь, великолепное Солнце, благословленное незнанием, могло ли случиться так, что перед смертью Публий подумал, хотя бы на секунду, что я проболтался хоть кому-нибудь?

Мог ли он подумать, что мой язык без костей привел его к гибели?

У него не было поводов так считать, но все-таки, вдруг.

Легко судить историю из будущего, но и сейчас, зная, насколько ошибочным и нелепым было все предприятие, я думаю, что, может, мне стоило настоять на своем и помочь хоть в чем-то.

В конце концов, таково было последнее дело, которое затеял наш отчим.

Таким образом, только я и, может быть, мама знали обо всем. Публий спешно отправил нас в загородное имение. Как это ни иронично, не так далеко от нас, почти что по соседству, жила Теренция, жена Цицерона, второго консула, которого собирались убить заговорщики. Другим консулом, кстати, был дядька, и о нем, во всяком случае в ту ночь, речи не шло. Понимаешь?

В любом случае, горе уже летало над теми местами и думало, в какой дом ему опуститься.

После шумной и пылающей, всегда насыщенной римской жизни провинция, с ее целомудренными девами, грязным домашним скотом и умирающими полями, показалась мне ужасно скучной. Умиротворяющей, но усыпляющей, так сказать.

Крестьянки не всегда были такими сговорчивыми, как мне хотелось, коровы мычали по утрам и будили меня, в незанесенной стерне полей ничего плохого не было, она просто угнетала меня безмерно, как и все причуды умирающей природы.

Помню еще аллеи (осиротевшие после потери листьев деревья производили такое же гнетущее впечатление), по которым любили разгуливать местные матроны в сопровождении старых рабынь и маленьких детей. Местный воздух по каким-то причинам считался очень полезным.

Мама говорила, что Гаю не помешает им подышать.

— Добрее тощая мразь от этого не станет, — сказал я.

— Не называй брата так, Марк.

— Маленький монстр.

Я Гая не простил, но Гай, знаешь ли, тоже ходил с таким видом, будто ему есть за что на меня злиться. Ты помнишь, какое у него было гордое лицо? Сразу видно: человек себе цены не может сложить. И как он вскидывал брови, когда его звали, будто удивлялся, что к его знатной персоне решились обратиться.

Теперь я люблю все эти воспоминания. Тогда он казался мне раздражающим, а теперь я думаю, что Гай, несмотря на небольшую разницу в возрасте между нами, был тогда очень маленький. Вот и все. Болезнь несколько задержала его взросление.

Я его давно за все детские глупости простил, правда.

Ну да ладно. Я думаю, все вы ожидали от меня худшего поведения. Когда я скучал, я становился невыносим.

Но я держал себя в руках, потому что, в отличие от вас, я знал, что должно было случиться.

В то время я относился к вам с огромной бережностью и нежностью, потому что вы, сами того не осознавая, находились в опасности, и меч, нависший над вами, был вам неведом. А я все знал, и я переживал. Но это были детские волнения и страхи, я не предчувствовал скорую разлуку с Публием, и все ужасы, рисовавшиеся в моем воображении, оказались далеки от реальности. Я, конечно, представлял, что его убьют, и не только его, а и нас в придачу. Но представлял я все как-то по-дурацки, так что сам верил не до конца. Хотя, конечно, по ночам мне не давали покоя навязчивые фантазии о том, как к нам врываются солдаты, и я сражаюсь с ними до последней капли крови с помощью молитв Марсу, ножа и тарелки, может быть, сначала даже побеждаю, но солдат слишком много, и, в конце концов, меч входит мне в солнечное сплетение, и мир начинает меркнуть, а вы кричите и плачете, как дети, хотя что ты, что Гай вполне могли за себя постоять. Но только не в моих снах и фантазиях! Там героем был только я.

Еще одна дурацкая фантазия, представь себе, я больше, чем полжизни не мог ей с тобою поделиться, а теперь делюсь и волнуюсь, как тогда: до чего глупо и весело. Значит, ко мне применяют пытки, словно к какому-нибудь вшивому рабу, ломают мне пальцы, хлещут плетью по спине и говорят мне свидетельствовать против Публия. Но великолепный Марк Антоний несгибаем и, в конце концов, сила его воли ставит на колени даже его мучителей, они отказывают продолжать свое гиблое дело.

Да-да, все серьезно.

И именно цветистая мрачность этих фантазий, их нарочитая кровавость не давала мне поверить в них. Я совершенно не представлял, как все может случиться в жизни, не представлял этот тоскливый ужас: не знать ничего и не знать, когда узнаешь хоть что-нибудь.

А еще, в глубине души я был уверен, что все с нами будет в порядке. Какая-то огромная, счастливая часть меня никогда не верила в то, что может случиться что-то плохое. Даже смерть отца не убила эту часть. Я и тогда думал, что нам повезет. Что Публий справится, потому что он — мой отчим.

Ну да ладно, вернемся к жизни в провинции: она была такой безмятежной, что удар показался всем нам, даже мне, еще более ошеломляющим. Кстати говоря, я помню, что ты взял своего деда. Выбритый, постриженный, он выглядел более или менее прилично, хотя глаз его косил, а подбородок дрожал, и все же твоя работа была заметна. Стало ясно, что никакое это не уродливое создание, а просто стареющий и больной человек. Точно так же, причесанный и хорошо одетый, выглядел бы любой пожилой патриций, чье здоровье пошатнулось. А ведь когда я увидел этого деда в первый раз, меня оторопь взяла.

Разговаривал дед мало, но как изумительно он кидал кости. Я проигрался ему в пух и прах! Помнишь, как мама велела тебе отобрать у деда кости? Так это из-за меня!

Скажу тебе честно, Луций, с такими способностями, не очень-то он в тебе нуждался.

Я к нему привязался, я вообще легко привязываюсь к людям, а вот Гай строил брезгливую гримасу всякий раз, когда его видел. Деда ведь звали Тит, да? По-моему, я так и называл его — старый Тит.

Что касается Гая, ему за городом вообще не очень нравилось, он все время проводил перед телевизором, смотрел мультики про Ромула и Рема и царапал себе костяшки пальцев. Мама говорила ему этого не делать, но он все равно делал, в конце концов, царапины загноились, и греческий доктор велел перевязывать ему руку тканью, смоченной в отваре осиновой коры.

И вот он уже сидит с забинтованными руками и смотрит свои бесконечные мультики, яркие, как цветы в середине лета.

Помню, рабыня как раз меняла ему повязки, а ты уговаривал меня пойти с тобой в лес и поискать какие-то сокровища, о которых тебе рассказала самая старая местная женщина.

— Старуха, — сказал я рассеянно. — Это называется старуха.

Я в то утро чувствовал себя неважно — подрался с какими-то деревенскими молодчиками, да и от крестьянского вина раскалывалась голова. Наша повариха готовила патину с грушами, и пахло на весь дом, очень сладко и приятно.

— Гай, — крикнула мама. — Иди есть. Все почти готово!

Но он сказал:

— Еще минутку.

Я вдруг тоже обратил взгляд на экран, не знаю, почему. На экране Ромул и Рем (авторы мультика нарисовали их антропоморфными волками) с шутками и прибаутками строили укрепления вокруг Палатина.

— Сколько можно смотреть телевизор? — спросила мама. — Ты испортишь зрение, Гай.

— Тощая мразь все, что угодно может испортить, — сказал я.

— Марк!

— Что, Марк?

Как причудливо играет иногда с нами судьба, правда? Гай, недовольный, встал, запах патины с грушами усилился невероятно, и я облизывался, предвкушая отличный завтрак, ты дернул меня за ворот туники, я обернулся к тебе и сказал:

— Ладно, ладно, сходим, к бабке старой, к кому угодно!

— Да не к бабке! В лес! За сокровищами! И Гая возьмем!

— Тощую мразь?

Я обернулся к нему, в этот момент Гай наступил на пульт, валявшийся на полу, и случайно переключил канал. Показывали новости, и мы увидели кадры задержания заговорщиков. Публий шел первым в сопровождении самого Цицерона. Он улыбался прямо в камеру и, насколько я могу судить, оставался абсолютно спокойным.

— Магистрата Публия Корнелия Лентула Суру, — говорил диктор. — Препроводил на экстренное заседание сената консул Марк Туллий Цицерон.

— О боги, — сказала мама. Мы с ней переглянулись, будто мгновенно признались друг другу в том, что все знали.

— Проворовался, что ли? — спросил Гай, склонив голову набок. Он чуть отошел, чтобы нам было видно экран.

— Пропал, — сказала мама. — О Юнона Регина, сохрани его!

Я ясно видел лицо Публия, четко слышал слова диктора о заговорщиках, связанных с Катилиной, которые готовили государственный переворот. Но я все равно не верил, и не мог заставить себя поверить. Ведь, в конце концов, все произошло так просто и внезапно. Безо всякого шума.

Как я узнал потом, Публий и его доблестные союзники сами создали компромат, который их и погубил — письма галлам, которых уговаривали поучаствовать в их маленькой политической трагедии.

Очень глупо. Но глупости глупы всегда только из будущего. Иначе бы их никто не совершал в настоящем, правда?

— И что теперь будет? — спросил ты, так и не выпустив ворот моей туники, очень редко, во время страшных волнений, тебя еще дергало, мышцы ужасно и болезненно сводило, и теперь я чувствовал напряжение твоих рук, потому что ты меня не отпускал.

Я сказал:

— Ну, суд будет. Может быть, его изгонят.

— Мне должны разрешить отправиться с ним! — сказала мама.

— Вряд ли, — ответил Гай. — Но мы сможем его навещать, так?

И на секунду я вдруг увидел прежнего Гая, нашу Луну еще не в кровавом тумане. Он был взволнован и опечален совершенно искренне.

Я сказал:

— Конфискуют имущество. Наверное.

Да, в тот момент меня это волновало.

— Но ведь его не…

Я засмеялся.

— Мама, ну ты что? Он римский гражданин, а сейчас не времена Мария или Суллы!

Я и сам, несмотря на свои кровавые фантазии, в это верил. Эти волшебные слова "римский гражданин" значили очень многое. Нет, разумеется, изгнание на какой-нибудь маленький остров грозило Публию смертью не менее неизбежной, а, может, и более мучительной, но отложенной во времени, может быть, очень надолго. Сама мысль о казни казалась мне диковатой, хотя именно об этом я все время и размышлял.

Я вспоминал лицо Публия — доброжелательное, спокойное лицо, и утешал себя этим образом. Никак не может человек, знающий, что он идет на смерть, выглядеть именно так.

Нам подали завтрак, но есть никто, кроме меня, не стал. Мама роняла в тарелку слезы, Гай с отсутствующим видом глядел в экран, а ты весь дрожал. Ты вспоминал отца, так? Ты вспоминал, как его привезли. Я мог прочитать это по твоим глазам.

Я сказал:

— Давайте успокоимся. Прежде всего к этому нужно подойти с ясной головой.

— Я поеду туда, я поеду и буду просить за него! — мама вскочила из-за стола. Столь решительные, резкие жесты были ей вовсе не свойственны. Даже раздумывая о нашем убийстве, она вела себя очень спокойно. А тут вдруг с ней случилась истерика, и она вцепилась себе в волосы. Я вспомнил ее на похоронах отца: та же картина. Разве что на похоронах вести себя так — принято, женщина, вцепляющаяся себе в волосы и в лицо ногтями, вызывает только сочувствие. Тогда как сейчас ничего еще не случилось на самом деле, и я испугался за мамино душевное здоровье. Я усадил ее на стул.

— Успокойся, родная, — сказал я, поцеловав ее в макушку. — Кто будет тебя слушать? Нам не нужно сейчас там быть. Публий бы этого не хотел. Иначе бы он нас сюда не отправил. Правильно?

— Теперь-то, — говорила мама. — Теперь-то все кончено!

— Нет, — сказал я. — В определенном смысле — нет. Сейчас будет суд. Послушай, он выкрутится! На него постоянно подавали в суд, а ему хоть бы что! Он умеет себя защищать, и сделает это получше нас с тобой!

Я прекрасно понимал, что могу приехать туда и постараться достать Публия. И понимал, что я его не достану. Что я сделаю то, чего он бы не хотел — попаду в беду, ничего не добившись. Реальность вдруг оказалась крайне отличной от страха или мечты, от всего вообще, что происходило в моей голове.

Помню, тогда реальность показалась мне мучительно серой — просто специальный репортаж, нудный голос диктора зачитывает имена заговорщиков. Нет тех надежд и ужасов, которые слышались мне в их голосах, когда я застал заговорщиков в саду. Нет моих безумных страхов, и нет места для пустого геройства.

Ты считал меня трусом? Ты ведь кричал, что хочешь туда, поедешь туда, любой ценой, и неважно, что будет. Ты кричал, а я тебя держал, и я даже дал тебе по морде, а мама плакала, а Гай качался на стуле.

Я рявкнул:

— Никто никуда не поедет!

Ты считал меня трусом, скажи мне честно, милый друг? Я правда готов был умереть в любую секунду.

Но я знал, что во всем этом просто нет смысла. Сделанное, сделано. И точка.

Дорогой мой, звучит как великолепная отмазка, правда? Но я клянусь тебе, мое сердце было исполнено злобы и желания мести, которое я, когда час пришел, осуществил безо всякой жалости.

Но в тот момент я повел себя не как я, не со свойственной мне горячностью. Я, дорогой мой, повел себя как Публий. Не знаю, как это вышло.

Я повел себя так, как он бы хотел и, более того, на моем месте Публий поступил бы именно так — вот что важно. Единственный способ не подвести его был такой: стать им.

Ты мне, наверное, не поверишь, но тогда мне на секунду показалось, что я одержим им, словно неким духом. Между нами была длинная и невидимая нить, дернув за которую, я мог почувствовать, чего он хочет от меня.

И в этот момент я подумал: да, он отец мне.

Я повел себя по-взрослому, и, хотя мы долго ругались, мне удалось всех вас успокоить.

Теперь мы все сидели у телевизора и ждали новостей.

О боги, в тот день разразился страшный зимний дождь со снегом, и незанесенная стерня полей, которая не давала мне покоя, наконец, нашла оказалась укрыта.

— Как холодно, — говорила мама. — Хотя затопили так жарко.

И правда, я тоже чувствовал этот холод.

Самые тяжелые минуты были те, в которые никаких новостей не было. Слава Геркулесу, что таких минут было немного. То и дело что-то сообщали: то нашли склад оружия заговорщиков, то выяснили их планы по поводу убийства Цицерона, где, как и когда оно должно было совершиться, то нашли какие-то новые неоспоримые доказательства, очередных свидетелей.

— Один из заговорщиков, — вещал диктор, и камера брала крупным планом храм Конкордии. — Согласился выдать планы своих сообщников в обмен на личную неприкосновенность.

Почему-то я был уверен, что это не Публий. Странно, почему это? Поступок весьма в его стиле. Думаю, все дело в той невидимой связи, которая наладилась между нами. Совершенно мистическая вещь, учитывая, что нас не связывает кровь.

Сначала шел снег, потом его сменил дождь, да такой сильный, что новым Девкалиону и Пирре пора было подыскать себе гору повыше. Потом ливень угас, и снова повалил снег. Хлопья его таяли в глубоких лужах. Когда не показывали новости, я не мог усидеть на месте и выходил на порог, подышать воздухом. Все было черным и белым, таким контрастным.

Я возвращался, и все становилось еще чернее и еще белее — черные-черные заговорщики и белый-белый Цицерон в красивом плаще спасает Рим.

Так прошли сначала одни сутки, а потом вторые. Заговорщиков схватили утром третьего декабря, а пятого началось заседание, на котором собирались определить меру пресечения.

Сколько мы спали? Я, может, час два. Ты и мама и того меньше. А Гай не спал вовсе — под глазами его залегли такие темные тени, что казалось, будто по черноте они могут сравниться с грязью за порогом. Лицо же его стало белым, как снег.

Гай, наша Луна, в какой-то мере всегда оставался для меня загадкой. Не удивлюсь, если он переживал все происходившее еще тяжелее нас.

Журналист ловил входящих в здание храма Конкордии (колонны его были такими белыми, что резало глаза, вернее, они вдруг показались мне таковыми) сенаторов и задавал им один и тот же вопрос:

— Какое наказание, по вашему, необходимо назначить заговорщикам?

Мы вздрагивали каждый раз, когда он это произносил. Наказание, да.

Катон, чьи и без того грубые черты лица были искажены злобой, говорил:

— Мы будем требовать высшей меры наказания для преступников. Измена Родине может караться лишь одним способом.

Надо же, подумал я рассеянно, я теперь сын изменника. А что до благих намерений и хороших мотивов? Никто о них не упоминал, все костерили Кателину и обещали добраться до него в ближайшее время.

Мурена сказал:

— Не сомневайтесь, приговор будет самым жестким, в рамках закона, конечно же, но жестким.

Все они смотрели в камеру угрожающе, будто бы посылали молнии самому Катилине, собиравшему войска за пределами Рима. Или нам, например.

Только молодой претор будущего года, Гай Юлий Цезарь, сказал вот что, в том числе, как мне показалось, и нам лично:

— Мы будем требовать высшей меры наказания, возможной для гражданина. Вне зависимости от тяжести преступления заговорщиков, решение о казни может принять лишь народное собрание. То, что отличает нас от заговорщиков — желание действовать в рамках закона. Мы должны обеспечить их права, в том числе и право обратиться к народному собранию. Сознательность и приверженность традиционным римским представлениям о свободе требует от нас последовательности.

Сколько ему в то время было? Тридцать шесть или тридцать семь? Не помню и не могу сосчитать. Помню длинное, красивое и благородное лицо, прозрачные глаза. Цезарь показался мне очень похожим на маму, я даже обернулся, чтобы посмотреть на нее и сравнить — да, тот же оттенок глаз, те же тонкие брови, тот же длинный абрис лица. Она могла бы сойти за его родную сестру.

Он мне сразу очень понравился, вызвал искреннюю симпатию своей холодной рассудительностью, отсутствием всякой злости и… сочувствием? Во всяком случае, мне так показалось.

— Нет, — сказала мама, когда последний сенатор вошел в храм. — Нет, не могу смотреть.

Я обнял ее, а Гай выключил телевизор и уставился в черный экран.

Ты сказал:

— Но ведь есть же закон Семпрония!

Помолчав, ты добавил:

— И Катилина.

— Да, — сказала мама. — И Катилина.

Она, всегда такой ужас испытывавшая при мысли о войне, вдруг страстно ее захотела. Она представляла, как солдаты Катилины ворвутся в город и вызволят Публия. Но это были фантазии, в сущности, не так сильно отличавшиеся от моих.

— Все, — сказал я. — Давайте-ка отвлечемся, проведем как-то время.

Мне хотелось кричать и плакать, но я должен был быть Публием до конца. И я должен был улыбаться.

Как мы провели этот день, почти не помню. Помню разве что: я сохранял спокойствие, которому позавидую сам много позже, например, сейчас. Но, в целом, разве не считаешь ты, что в горе я, неожиданно, нахожу успокоение и достоинство? Такой разнузданный обычно, норов мой вдруг смиряется. Это от Публия, я верю, невидимая нить в этот момент снова связывает нас.

Что же мы делали? По-моему, играли в кости на желания, и даже было смешно. Мне невероятно везло, сложно представить, но раз за разом выходила "Венера", тебе же доставались одни "собаки". И я развлекал всех, задавая тебе задачки вроде проехаться верхом на свинье или поцеловать корову в нос, или пройтись по забору вокруг всего поместья (невероятно сложная задача, учитывая, что камень стал скользким).

К вечеру мама снова рванулась к телевизору, но я мягко ее перехватил, остановил.

— Подожди, — сказал я. — Мы узнаем все завтра. Мы будем меньше мучиться, если все плохо и больше радоваться, если все хорошо. Дай нам время.

Ты сбегал в пристройку, где жил наш греческий доктор, и принес маме какой-то отвар или настойку, выпив эту гадость, она крепко заснула.

А мы сидели втроем и смотрели на мертвый и пустой черный экран телевизора.

— Как думаете? — спросил ты. — Мы заснем?

— Я — нет, — сказал Гая. Я зевнул, и вы неодобрительно посмотрели на меня.

— Что? — спросил я. — Тело есть тело, что поделать. Спать хочу — не могу. Сейчас умру!

И мы втроем захохотали так громко, что перебудили, должно быть, весь дом. Кроме мамы, спасибо настойке.

— Я сейчас умру, — хохотал Гай. — Не могу! Умрет он!

Да уж, мы встретили горе, как и полагается Антониям — дурацким смехом.

Наконец, мы разошлись, у выключенного телевизора остался лишь Гай и торжественно пообещал его не включать.

Я все равно думал, я не засну, все буду думать, как сложится судьба Публия, но прикосновение Гипноса отправило меня в мир без Танатоса.

Разбудил меня стук в дверь, очень-очень громкий. Ты наверняка помнишь этот звук. Уверен, даже если не помнишь больше ничего — его помнишь.

Сначала я подумал, что этот стук — остаток липкого сна, но он повторился, уже совершенно реальный и — еще громче. Не стук — удар в дверь. Будто кто-то всем телом кидался на нее. Сердце мое забилось горячо и жарко, я вскочил с кровати и побежал вниз по лестнице, в передней уже собралась прислуга, вы с Гаем стояли у двери, и я ринулся к вам, испуганный неизвестно чем, с криком:

— Вы чего обалдели?!

Не открывайте.

— Но там…, — начал ты, и тебя передернуло так, что я подумал, будто у тебя начинается припадок.

— Публий, — закончил Гай. — Я видел его силуэт.

— Что?

Снова удар, дверь вздрогнула, а огни в лампах рабынь задрожали.

— Юнона Охранительница, — зашептала Миртия. — Обереги нас от зла и мерзости!

— Тихо, — сказал я, и, оттолкнув вас, подошел к двери. Первое, что я почувствовал — запах. Сладкий-сладкий, как очень концентрированная ваниль, и в то же время внутри — непередаваемо мерзкий, это был запах гнилой крови, запах, который я узнал по-настоящему много позже. Благовония маскировали (лишь слегка, от чего на самом деле пахло еще ужаснее) гниение.

Знаешь, с тех пор мне часто казалось, что это мой запах. Что эта гниль под сладостью настолько моя суть, что становится еще страшнее при мысли о том, кто тогда приходил.

Этот мерзостно-сладкий запах забрался ко мне в ноздри, и по ним вниз — в легкие, а затем в сердце, наполнив его отвращением и тошнотой. Запах разложения, замаскированный чем-то аппетитным все усиливался.

— Пиздец какой, — сказал я. Думаю, даже Миртия, которая сквернословия не любила, была со мной согласна. Снова удар, кто-то всем телом навалился на дверь, да еще и со всей силы. Ему должно было быть очень-очень больно. Или как?

Я глянул, как подпрыгнул засов, и прижался к двери.

Пойми меня правильно, я бы никогда не стал глядеть в смотровое окошко, я себе не враг. Но щель в дереве, длинная и тонкая, пропускала немного света. И, прижавшись к двери, чтобы удержать ее, я увидел его глаз. Живой карий отблеск. Я уверен, это был его глаз.

Рабыни плакали, ты вцепился в подоконник.

А Гай сказал:

— Может, откроем?

— Откроем, мать твою, — сказал я.

— Но это Публий.

— Это не Публий.

Или уже не Публий. Объяснение могло быть лишь одно — ларва. А у этого в свою очередь тоже могло быть лишь одно объяснение. Я снова посмотрел в щель. Я ожидал увидеть мерзкую плоть призрака, съедаемого личинками, но увидел только тот же карий отблеск родных глаз.

Я застонал, и следом за этим раздался еще один удар, я навалился на дверь, вцепился в засов, не давая ему соскочить.

— Закройте все окна! — рявкнул я. — Везде!

Запах все усиливался и усиливался, мне показалось, что сознание уплывает.

— Публий, — говорил я. — Публий!

Потому что это были его глаза, я верю.

Разве тебя удивляет, что дух его стал ларвой после столь позорной казни?

Вдруг я услышал звук, похожий на мычание, но растянутый бесконечно надолго, так что у коровы воздуха бы в легких не хватило столько мычать. Монотонный звук сливался с запахом, ты зажал уши, Гай зажал нос, а я щекой прижался к двери, в отвращении и страхе, но и с надеждой увидеть еще раз живые или мертвые глаза моего отчима.

Случился еще один удар, сильнее прошлых, засов, и без того расшатанный, слетел с отчаянным звоном, и между домом и ларвой остался только я.

— Марк Антоний, — сказали мне. Это не был голос Публия, хотя его обладатель и старался воспроизвести нечто похожее. — Открой дверь, Марк Антоний.

Голос смаковал мое имя, мне подумалось (бредовая идея, правда?), что он его жевал. Голос позвал меня еще раз и затих. Стало так тихо, но запах не уходил. Вы с Гаем смотрели на упавший засов так, словно он был живым существом, или мог в любой момент обернуться змеей, или что-нибудь в этом роде.

— Марк, — сказал Гай, но я покачал головой. Запах был так силен, что меня едва не вырвало. Я еще раз заглянул в щель и увидел этот глаз близко-близко, так, рассказывал я тебе потом, мне даже показалось, что я вижу попавшие в щель ресницы. Еще я увидел очень розовый язык.

А вот это неправда. Язык его должен был быть синим. В тот момент, когда я это все увидел, раздался последний и самый сильный удар, мне стало больно, по всему телу будто прошел звон, в голове посинело. Серьезно, весь мир стал синим, будто в дымке рассвета.

Я едва не упал, но все-таки нет. А кто знает что было бы, если бы я упал?

Вдруг запах исчез, а вместе с ним исчезло вообще все происходившее, так, словно бы оно приснилось всем нам.

Я медленно сполз по двери вниз и сказал, будто ничего не было.

— Тощая мразь! Включи телик.

И Гай побежал за пультом. Ночные новости, одни и те же по всем каналам. Самодовольное, но бледное лицо Цицерона, который говорит одно и то же:

— Отжили.

Без пояснений.

Это уже завтра пустили ролик, в котором сообщалось, что заговорщиков удавили в Мамертинской тюрьме. А тогда — одно единственное слово.

Ах ты бедная мразь, Цицерон, думал я рассеянно, я же съем тебя заживо. Хорошая могла получиться шутка, учитывая мой зверский аппетит, но я никому ничего не сказал.

А самое сложное было не смотреть на его труп (синий язык, выпученные глаза, лицо почти фиолетовое) и думать, что ты когда-то это любил, и не смотреть на погребальный костер и знать, что не увидишь больше даже такого страшного лица, и не хоронить урну, навсегда погребая эту историю.

Самое сложное было сказать маме утром.

Она будто с ума сошла, принялась кричать и царапаться, кинулась на пол, стала биться головой. Я поднял ее и удерживал, а она колотила меня по лицу, по шее, по макушке, совершенно не жалея.

Вы с Гаем тоже пытались ее удержать, но мать стала такой сильной. Вырвавшись, она выбежала на улицу, и тогда мы с вами увидели трех мертвых коров. Кто-то выпустил их из теплого хлева, и теперь они лежали во дворе. На них не было ран или чего-то подобного. Они просто были мертвы, словно их всех хватил удар. Рыжие коровы среди снега и грязи казались яркими, почти красными.

Мы смотрели на них, как громом пораженные. Мама на трупы коров не обратила внимания. Она и вчера не проснулась от того страшного стука. Пока мы смотрели на коров, пребывая в священном страхе, мама убежала.

И хрена бы мы, милый друг, нашли ее, если бы она не голосила так громко. Мы побежали за ней и нагнали ее, когда она уже была практически у дома Теренции, жены Цицерона.

Помнишь ли ты это ужасное зрелище? Мама плакала, и падала в мокрую грязь, и месила ее руками, будто тесто, пытаясь подняться. С кончиков ее распущенных волос стекала вода. Она причитала, и мы не понимали ее слов. Светлая шерстяная стола на ней стала почти черной.

Она вцепилась в калитку поместья Цицерона и завыла:

— Теренция, во имя Юноны, помоги мне!

Мы побежали за ней. Я почему-то рассуждал очень спокойно. Ну вот, подумал я, еще один позор на наши головы. Не страшно, в конце концов. Страшно другое, но о страшном лучше не думать.

В голове у меня все всплывала эта картинка: рыжие коровы на белом снегу среди черной грязи.

— Теренция! — кричала мама. — Это я, Юлия! Ты меня знаешь, Теренция! Ты знаешь меня, и ты выйдешь!

Наконец, мы с тобой подхватили ее, а Гай замахал привратнику Теренции, мол, все нормально.

Вдруг Теренция вышла на порог, в длинной нарядной столе темно-синего цвета, с платком на голове, она выглядела такой царственной, но лицо у нее было бледное и напуганное.

Мама кричала и билась в наших руках.

— Пойдем, мама, — сказал я. — Пойдем.

Я взял ее на руки, и она завопила.

— Теренция, твой муж должен отдать мне тело моего мужа! Почему он не отдает мне тело моего мужа?!

Теренция прижала руку к полной груди.

— Ради Минервы, Юлия, мой муж не станет препятствовать родственникам в погребении! Я знаю это!

Мама у меня на руках вопила так, будто тело Публия уже сгнило в подвалах Мамертинской тюрьмы. А прошло ведь меньше суток. С чего она вообще взяла, что Цицерон не отдаст тела?

— Собирайся, — сказала Теренция дрожащим голосом. — И езжай в Рим. Там тебе отдадут тело твоего мужа!

Она ужасалась, но в то же время я видел тайный восторг. Не злорадный, нет, просто восторг человека, который видит нечто невероятное: благочестивую и славную Юлию, извалявшуюся в грязи, вопящую нечто сумасшедшее и вырывающуюся у сына из рук.

О, думаю ей было что обсудить с другими именитыми матронами. Мне хотелось плюнуть ей в лицо: политически подкованная сучка, она наверняка все знала, и, может, на что-то повлияла.

Но вместо этого я просто перехватил нашу бедную маму поудобнее и понес домой.

Теперь, думаю, ты лучше понимаешь, почему мама тогда так сошла с ума. Груз вины непомерен, он тяжелее груза горя, а вместе они придавливают человека к земле как ничто другое.

А я люблю тебя, и я скучаю. Я не отказался бы от того, чтобы увидеть тебя и злым духом. Даже мертвый, ты очень желанный гость в моем доме.

Твой брат, великолепный Марк Антоний.

Загрузка...