Послание одиннадцатое: Холодная река

Марк Антоний брату своему, Луцию, по которому он так скучает.

Здравствуй, дорогой мой, и прости, что не писал тебе ничего вчера. Я полон любви и радости, всех целую, всем говорю хорошие слова, и вижу в людях такую красоту, которую они не видят в себе сами. Даже те, кто меня покидают, милы мне сейчас. Во мне столько любви, что я чувствую ее привкус даже во рту, он сладкий, как и следовало ожидать.

Как можно не видеть, сколь хрупок мир? Сколько убивали эти руки, желающие дарить ласку, и зачем это было нужно? Вдруг мне все открылось, я люблю своих друзей, люблю свою детку, люблю каждого проклятого раба в этом проклятом дворце, и все они кажутся мне столь хрупкими и прекрасными стеклянными сосудами для чего-то большего. Я люблю их души, люблю, что они боятся, люблю, что когда они напиваются, они блюют, люблю, что они плачут и люблю их слезы, люблю движениях их рук, люблю их глаза, все их глаза.

Сколько любви. Об этом я мечтал в детстве — все смотрят только на меня. Я — центр мироздания, и вокруг меня вращается погибающий мир.

Луций, брат мой, прекрасный человек, чудесный друг, я так жалею, что ты не со мной — жалею без скорби, с чистой любовью и сочувствием. Я жалею о Красавчике Клодии — он бы понял, что это есть такое: моя любовь.

Обо всех я жалею, кто умер, о тех, кого я знал и не знал, и кто родился и исчез за многие годы до моего рождения во всех ведомых и неведомых царствах, и кто еще родится, и кто еще умрет — и они достойны любви, потому как жизни их, еще не начавшиеся, начнутся и закончатся, и сколько прекрасного погибнет с ними, их движения, их слова, их мысли.

Не хочу, чтобы что-либо погибало, хочу жизни вечной, хочу жизни во плоти, еды и вина, и женщин.

Почему я должен умереть? А почему хоть кто-нибудь должен?

Все время в голове вертятся воспоминания о Цезаре, тут и там всплывают, будто светлячки в темноте, и от них уже не избавишься.

Цезарь не боялся смерти, я никогда не слышал от него такого. Он рассуждал о ней легко, как о некоем простом жизненном событии: человек рождается, взрослеет, стареет и умирает, и ничто в этом ряду не казалось Цезарю лишним.

При этом я не замечал, чтобы у него были какие-либо стойкие убеждения по поводу посмертной участи. Он просто жил, зная, что однажды умрет, как и все мы, но никогда не старался отгородиться от этого знания, ни слава Цезаря, ни победы Цезаря, ни даже острый ум Цезаря не служили этой цели.

Смерть была для него пустышкой.

— Но ты не боишься? — спрашивал его как-то я, вообще-то на войне не принято говорить о смерти, но тогда я не удержался, перебрав с вином и галльскими шлюхами (жизнь всегда кличет свою противоположность, будучи предельно насыщенной). — Разве ты не боишься, что ты стараешься, но все исчезнет вместе с тобой? Ты стараешься изменить мир, но весь мир исчезнет.

Цезарь сказал, очень спокойно (он не перебирал ни с вином, ни с галльскими шлюхами):

— Жизнь продолжится без меня. Я должен гордиться, если оставлю в ней след, но, кроме пустой гордости, это ничего не дает. Победами я хочу сполна насладиться при жизни. После, как я полагаю, исчезнет и хорошее и плохое, и я сам, чтобы отличить хорошее от плохого. С одной стороны, думая об этом, я не боюсь ошибиться и сделать что-то не так. С другой стороны, у любой радости есть срок. И это отрезвляет, когда поиск этой радости становится самоцелью.

О, слова умудренного жизнью мужа. Я не такой, я скребусь, царапаюсь и вою при мысли о том, что меня припорошит пыль истории. Мне вряд ли грозит полное забвение, однако и пищей для новых поколений становиться я не хочу. Я хочу быть, и жить, и просыпаться по утрам, и кричать, и дышать.

Не хочу умирать.

Цезарь же не видел в смерти ничего страшного. Он говорил, что смерть это всего лишь сон без сновидений, от которого тебя никто не разбудит. А спать приятно.

— Я интересовался этим в детстве, — говорил он мне. — Спрашивал у спокойно умиравших стариков. Сначала больно, но потом нападает приятная усталость, и становится все равно. Дальше, как ты понимаешь, они мне не отвечали.

Сначала больно, думаю я теперь, а потом усталость, приятная усталость, как после долгого, хорошего дня, и веки так и смежаются, и падаешь в темноту с приятной оттяжкой, и кажешься себе очень легким.

Но чего Цезарь боялся, так я этого совершенно не боюсь. Цезарь боялся безумия.

— Не смерти, — говорил он в тот вечер. — Боюсь я больше всего, но сойти с ума. Разум, умерший раньше тела, вот истинная трагедия, а в смерти самой по себе ничего страшного нет.

Я все время слушал его, раскрыв глаза и рот, мне очень нравилось, как говорит Цезарь, сам тон его голоса, легкая улыбка, которой он всегда завершал особенно длинную фразу.

— А почему? — спросил я. — Когда ты безумен, кусок тебя ведь остается.

— Это меня и пугает больше всего, — сказал Цезарь. — Кусок меня остается и будет думать, что он — это целое.

Звучало действительно жутковато, милый друг, и я решил не развивать тему. Тем более, что для Цезаря она была тяжелой и близкой. Он страдал мучительными головными болями. Не представляю, что за сила была у этих болей, Цезарь не любил жаловаться, но на лице его я всегда в такие дни улавливал хорошо скрытое страдание, и даже обычная его легкая улыбка, казалось, блекла. Цвета зато вспыхивали перед его глазами. Как-то Цезарь сказал мне, что видит пульсирующие пятна зеленого и красного света, удивительного, божественного света.

Он сказал:

— Они прекрасны. Яркие, как огонь, и хотя от них режет глаза, я счастлив видеть их. Ради них можно претерпеть некоторое неудобство.

Я подозревал, что "некоторое неудобство" — это мягко сказано.

В остальном, Цезарь о своей болезни говорить не любил. И только раз я видел его в столь слабом и жалком состоянии, что мгновенно понял природу всех его страхов. Мы с ним обсуждали план штурма Алезии, в очередной-то раз, и вдруг он упал. Я первым делом подумал, что его отравили, но рабы Цезаря бросились к нему с будничными выражениями на лицах и аккуратно перевернули. Его встряхнуло пару раз, глаза были широко раскрыты, будто у человека, который видит что-то ужасное, а зубы скрипели, крепко сжатые, и из каких-то дальних областей его горла доносилось глухое мычание.

И это — величайший человек на земле. Во всем прахе своем, мычит, зубами скрипит и смотрит в пустоту. Я наклонился к нему, не в силах сдержать волнения, позвал.

Глаза его затуманились, но напряженный рот вдруг расслабился.

— Какого хера вы ничего не делаете?! — рявкнул я. Один из рабов осторожно сказал:

— Сейчас все пройдет, господин придет в себя очень быстро.

В гневе я был скор на расправу, поэтому никому из рабов не хотелось оставить о себе неправильное впечатление, и один из них принялся обмахивать Цезаря раскрытыми ладонями, другой побежал за водой.

Вдруг Цезарь раскрыл рот, и из его глотки вырвалось клекотание, совершенно птичье, никогда прежде не слышал такого странного звука. Потом он сказал:

— Ты обещал мне, что я пойду туда с тобой, но никогда не сделал.

Предложение было несогласованное, странное, совсем ему не свойственное. Я подумал, что он обращается к отцу. Его отец ведь тоже умер рано. Но на самом деле, кто знает, кого Цезарь видел перед собой тогда. У меня хватило совести не спрашивать.

Потом Цезарь пришел в себя. Он выглядел сонным, но только-то и всего, и вскоре посетовал, что ему нужно поспать прежде, чем продолжить работу. Я кивнул. До этой минуты Цезарь ничем не напомнил мне о произошедшем, и только когда я собирался покинуть его, вдруг мягко взял меня за плечо.

— Антоний, — сказал он. — Ты видел мою тайну. Я не беспокоюсь об этом, потому что знаю, что ты не выдашь ее.

О, он знал, как обращаться с этим великолепным Марком Антонием, требовалось сказать только это, и ничего и больше. Как видишь, я поверяю эту тайну лишь бумаге, предназначенной мертвецу, да и то через много лет после смерти Цезаря.

Меня достаточно похвалить, и я сделаю все на свете, вот мое главное достоинство и мой главный недостаток.

— Само собой разумеется, — бодро сказал я. И Цезарь мне улыбнулся.

— Иногда мне снятся кошмары. Они тревожные. Я куда-то бегу, меня зовут, но никогда не дожидаются, и я остаюсь один.

Казалось бы, не самое страшное описание, правда, милый друг? Где же монстры, где стаи волков, настигающие тебя с крепким намерением разорвать на клочки? Однако от слов Цезаря меня пробрала дрожь. Было ощущение — очень одинокое и страшное, во взрослом возрасте мы редко испытываем ужас такого рода.

Я сказал:

— Благодарю тебя за доверие.

И ушел, смущенный, и долго думал, могу ли я как-то помочь этому великому человеку с его великим ужасом. Наверное, самое страшное для Цезаря заключалось в том ощущении — безумие могло запереть в нем Цезаря навсегда.

Но я все равно, хоть убей, ха-ха, не боюсь сойти с ума. Потому что у меня есть четкое понимание того, что я — всегда буду я, и что безумие это тоже жизнь. Не хочу жить опозоренным, не хочу жить проигравшим, но вот обезумевшим я могу провести еще пару десятков лет без особенного напряжения, если считать мое нынешнее состояние предсумасшествием.

А, может, я как всегда не понимаю ничего. И такое бывает. И со мной — часто.

Хотел еще написать о грустном. Вот примерно в это время, как же я тосковал по Клодию, и как не верил, что его нет, и как думал, что он спасся каким-то чудом, и мне снился он, и слышался его голос, и я узнавал его в незнакомых людях. Я верил, что Клодий не мог пропасть бесследно.

С этим мне тоже помог Цезарь. Я думал, что восстание галлов, из-за которого мне и пришлось досрочно покинуть Рим и отправиться обратно в Галлию, здорово меня отвлечет, но этого не случилось. А Цезарь заметил мое плачевное состояние, несмотря на то, что дел у него было по горло. Он сказал:

— Я вижу, что ты несколько печален в последнее время. Это из-за смерти Клодия Пульхра? Она печалит и меня.

— Да, — сказал я. — Мы с Клодием Пульхром не были друзьями, во всяком случае, в последние годы, но теперь я скучаю.

— Знаешь, какая мысль помогает мне в последнее время? — спросил Цезарь легко. Он спокойно оглядывал зеленые галльские луга и небо в бегущих облаках, будто мы говорили о чем-то приятном.

— Нет, не знаю, какая?

— Я думаю, что мы не способны узнать других людей, мы любим, ненавидим, боимся и восхищаемся лишь их смутными образами, доступными нам. Лишь наше собственное истинное богатство души доступно нам в полной мере. Остальных мы видим искаженно.

— Как эти ребята в пещере у Платона? Которые смотрят на тени, а у них за спиной кто-то ходит?

— Да, вроде того.

— Меня всегда так пугал этот пример. Когда мой учитель рассказал мне все это, про тени, и про то, что люди никогда никогда не оборачиваются, мне стало так ужасно, я потом не мог заснуть. Я все думал: что же там на самом деле, что будет, если они обернутся, выдержит ли их разум истинный облик вещей?

— Антоний, — сказал мне Цезарь вполне искренне, безо всякой насмешки. — Ты потрясающе глубоко мыслишь. Примерно это я и имею в виду. Кто знает, как бы мы отнеслись друг к другу, если бы наши души слились.

Я вспомнил Фульвию, и ту ночь под экстази, сердце зашлось радостным биением.

— Но то, что у нас есть — представление о человеке, а не сам человек. И это смерть не в силах забрать у нас никоим образом, во всяком случае, до того, как навестит нас самих. Ты не знал Клодия Пульхра, у тебя было лишь представление о Клодии Пульхре. И оно умрет именно с тобой, а не с ним.

— А как же эта тоска? В сердце?

— О, это говорит в нас животное начало, — сказал Цезарь и плавно перевел тему в другое русло. Стало ли мне легче? Как всегда, когда меня пытался утешить он — нет. Но стало как-то по-иному. Наверное, я обрадовался возможности что-то сохранить, что-то, что неотделимо от меня и пребудет вечно (в моем понятии), пока не исчезнет сам великолепный Марк Антоний. А уж тогда кто-то сохранит свое представление о нем.

Правильным ли оно будет? Нет, как и сказал Цезарь, как минимум неполным. Но оно будет, и его тоже пронесут через свою крошечную вечность.

Ну да ладно, а дальше снова война, где смерть так привычна, что о ней не говорят, и ее не замечают.

Лучше расскажу тебе веселую историю, вот как. Не стоит грустить, не стоит думать о плохом, лучше вспомним с тобой прекрасные времена. Хотя теперь, вдумываясь и раскручивая воспоминание, не знаю, все-таки достаточно ли эта история весела. Ее самая главная часть — торжественна, самая важная — забавна, а начальная — сентиментальна.

Ладно, начнем с сентиментальной части. Через пару лет после смерти Клодия, Цезарь снова отправил меня в Рим.

— Гай Скрибоний Курион, твой друг, один из лучших, насколько я понимаю, — сказал мне Цезарь. — Теперь он народный трибун. Очень упрямый молодой человек, в свое время он попортил мне много крови. Но очень талантливый. И ты имеешь на него влияние, Антоний. Я хочу, чтобы ты донес до него одну простую мысль: я щедрый союзник.

Я умолчал о том, что когда-то Курион сам настойчиво советовал мне принять предложение Цезаря.

— Да, — сказал я. — Упомянуть, что вдвойне дает тот, кто дает быстро?

— Да, — сказал Цезарь. — Упомяни и это.

Курион, думал я, небось уже заждался предложения Цезаря. Он оставался его непримиримым противником, но, как и женщина, когда ее сдерживают рамки приличия, думаю, несколько выдавал себя этой нарочитой непримиримостью.

Тем более, я за него волновался, в последние полгода писем мне от него почти не приходило, а те, что были казались минимально информативными. Три года назад умер отец Куриона, и я думал, что с Куриона станется все еще переживать это. В конце концов, чувства Куриона к отцу были неоднозначны, но глубоки.

Приехав в Рим, я тут же нанес ему визит. Курион жил в доме его отца, и сколь же удивительно было, что дом этот не изменился. Будто Курион-старший выглянет сейчас из окна и крикнет, что мне сюда нельзя.

Я и не подозревал, что Курион способен поддерживать такой строгий порядок.

Он встретил меня радушно, крепко обнял и сказал:

— Как говорил мой папа, нет неожиданного визитера лучше, чем старый друг. Трюизм, конечно, но главная тут часть, в которой это говорил мой папа.

Курион вообще взял за правило то и дело поминать отца. Было в этой привычке что-то и жутковатое, и очень грустное. Слова его Курион часто критиковал, но повторял их с удовольствием, и так до конца и его короткой жизни.

— Друг мой, Антоний, — говорил Курион при встрече. — Дорогой друг!

— Ого, — сказал я. — Какое многообещающее начало. В конце разговора я тебе дам по морде, что ли?

— Может быть, может быть, — сказал Курион. — Это вовсе не исключено. Я долго думал врать тебе до последнего, но, раз уж ты здесь, я решил быть с тобой честным.

— Похвально для друга, — сказал я. — Молодчина, так держать!

Курион поцокал языком.

— Как говорил мой отец…

— Вали отсюда, Марк Антоний!

— Да, так он тоже говорил, безусловно.

— Вот это "безусловно", оно у тебя точно получилось, как у твоего отца. Та же интонация.

— Правда? — спросил Курион с улыбкой.

— А то, — улыбнулся я. — Он бы гордился. Старик был на редкость себялюбив.

— Не так себялюбив, как ты.

Мы засмеялись, но вдруг Курион опустил голову и принялся ожесточенно тереть запястье.

— Я хочу, чтобы ты сам все увидел.

— Что? У тебя что страшная новая шлюха? Такая крокодилица, что нужно к этому зрелищу особенно готовиться? Слушай, я прямиком из Галлии, там есть два типа женщин: крокодилицы и мертвые крокодилицы. Если она не мертвая, я ее трахну, не парься.

Курион толкнул меня локтем в бок.

— Все, прекрати, Антоний. Я серьезно. И она очень красивая. Просто, она…

— Мертвая?

— Это-то ты с чего взял?

— Не знаю, что-то в тебе есть сейчас такое недоброе.

Наконец, Курион быстро посмотрел на меня. Взгляд был виноватый.

— Все, друг мой, никаких разговоров. Если захочешь уйти — уходи. Уходи, и я все пойму.

— Я тут по делу, — сказал я. — Так что сразу не уйду.

— Если захочешь убить меня, я…

— Все поймешь?

— Нет, я трибун. Ты просто не можешь этого сделать. Я неприкосновенен.

— Спасибо, что напомнил.

Не буду тебе врать, милый друг, я изрядный тугодум, так ничего и не понял. Потом мы зашли в дом, и я увидел Фульвию. Она была беременна и непрестанно поглаживала живот в этой своей небрежной манере, о чем-то разговаривая с рабыней.

Когда мы вошли, Фульвия сказала, как ни в чем не бывало:

— О, привет, Антоний!

Курион прокашлялся.

— Словом, она теперь моя жена. Да, Фульвия. Моя жена. Интересно-то как жизнь складывается, а?

Я повернулся к нему. Должно быть, он вспомнил многочисленные рассказы о том, как я с мечом в руках бегал за Клодием по Форуму.

Курион почесал голову, тяжело вздохнул.

— Да. Мы, кстати, счастливы вместе. Она беременна.

— Я заметил, — ответил я.

— Ну, — сказала Курион. — Давай уже. Разозлись.

А я стоял и думал, почему мне не так больно, как должно было быть? Наверное, от меня ожидали, что я кинусь в драку или буду орать, или крушить вещи, все это было вполне в моем стиле. Но я стоял и улыбался.

И почему-то мне на самом деле, если и было больно, то только чуть-чуть. Безо всякого подлинного великого чувства.

Я столько лет любил Фульвию, и весь Рим был проклят для меня из-за нее. А теперь она беременна от моего лучшего друга, она его жена. И я — что? Ничего.

Я сказал:

— Счастья вам.

— Что? — спросил Курион. Фульвия вскочила и быстро, как для ее положения, оказалась между нами.

— И все? — спросила она.

— А чего еще-то? — пожал я плечами. — Ну, можем втроем потрахаться. Хотите?

Они переглянулись. И, я отметил, очень ладно, как супруги, которые во всем друг друга понимают.

Я сказал:

— А у тебя, Фульвия, страсть к народным трибунам.

— Выходит, что так, — ответила она.

Мы еще помолчали. Из светового люка падал на Фульвию прекрасный золотой свет, она казалась богиней. Но этой богине я более не поклонялся.

Курион спросил:

— И это правда все?

— Выходит, что так, — повторил я слова Фульвии. — Ну что, поужинаем? За столом?

— Нет, — сказал Курион. — Фульвия уже поела, пойдем поговорим о делах, перекусим и выпьем вина.

Фульвия сказала:

— Рада видеть тебя в добром здравии, Антоний. В самом деле. Я беспокоилась за тебя.

— Да, — сказал я. — Причины у тебя были. Как-нибудь расскажу отличных историй, от которых волосы встают дыбом везде.

— Ты все такой же дурак.

— Я — да. А вот Курион, он умный. Я с ним должен поговорить, как дурак с человеком умным. Надеюсь, потом ты к нам присоединишься.

Я думал, что в какой-то момент все-таки испытаю страшную ярость, и не хотел, чтобы Фульвия это видела. Не в том она положении, чтобы смотреть, как я дам в морду ее мужу, второй раз в жизни совершив одно и то же святотатство.

— Одному трибуну я уже ебнул, — сказал я задумчиво.

— Что? — спросил Курион. Я засмеялся.

— Смотри-ка, напрягся! Да ты ж не Клодий, ты на меня стуканешь.

Некоторое время мы возлежали в триклинии молча. Я смотрел в густую красноту своего вина, а Курион нервно ел виноград, когда виноградины падали, их тут же поднимал старый раб и прятал в сухой кулачок. Я вот глядел на старого раба, а на Куриона старался не смотреть.

Но все-таки выходило так, что тревога оказалась ложной. Я не злился на него, и все на этом. Ну, был раздражен, может, обижен, но меня не корежило от ярости.

Наконец, я сказал:

— Цезарь велел передать тебе кое-что, чего ты очень ждал.

— Правда? — спросил Курион.

— Да, — сказал я. — Он бы хотел видеть народного трибуна на своей стороне. Тем более, что справедливость — его главная забота.

— Хотел бы? — спросил Курион так рассеянно, что я даже стал сомневаться, а был ли у нас какой-либо разговор об этом прежде.

— Да, — сказал я. — Твоя обязанность — защищать простой народ от посягательств богачей, Цезарь поддерживает твою священную миссию, полагает тебя талантливым и предлагает тебе дружбу.

— Надо же, — сказал Курион. — Как интересно.

Он подбросил виноградину и поймал ее ртом.

— Не подавись, — сказал я. Курион тут же смутился, приняв эту простую фразу за свидетельство моей злости.

— Ты, наверное, очень голоден, — сказал Курион. — Мы тебя не ждали, но обед скоро подадут.

— Жду и не могу дождаться, — сказал я. — И Цезарь тоже ждет и надеется дождаться твоего ответа в самое ближайшее время. Он щедр, когда дело касается его друзей, в скупости его не упрекнет и злейший враг. И более всего он щедр, когда друзья приходят ему на помощь вовремя. Потом он щедр тоже, но уже не так.

Курион помолчал, потом лицо его просияло, улыбка была радостной и жадной.

— Я же говорил! — сказал он. — А был бы я на его стороне с самого начала, не вставлял бы ему палки в колеса…

Он осекся:

— То есть, о какой сумме идет речь?

Я потянулся к нему и прошептал цифру. Глаза Куриона загорелись.

— Твою ма-а-ать, — протянул он. — Ну вот видишь! Таких бы денег я точно не получил! Быть раскаявшимся врагом выгоднее, чем верным другом.

Я сказал:

— А еще тебя могли убить.

— Цезарь? Нет. Он не того сорта человек. Страх — не его оружие.

Курион перевернулся на кушетке, потянулся, жутко довольный собой.

— Как по нотам, — сказал Курион. — Да и тебе Цезарь поставит в заслугу мою податливость. Вроде как, это ты склонил меня на правую сторону. Ах, какой молодец…

— Этот великолепный Марк Антоний, — закончил я, и мы засмеялись. Тогда я понял, как скучал по Куриону.

— Ну, — сказал Курион. — За то, как хорошо все обернулось. Считай, мы теперь с тобой в одной команде.

— Радость-то какая, — сказал я.

И вдруг почувствовал, что да, радость. Что бы там ни было, а я скучал.

Через пару кубков неразбавленного вина, я сказал Куриону доверительно.

— Я очень виноват перед нашим другом Клодием. Правда. И я ужасно теперь стыжусь. Я не заслуживаю Фульвии, а ты — будь счастлив. Как ты полюбил ее?

Тут Курион густо покраснел.

— Незадолго до отъезда в…

— Понятно, — сказал я. — Значит, и ты предатель. Хороши дружки, да?

— Это все она.

— Ну да, конечно, — сказал я. — Бессердечная соблазнительница схватила тебя за яйца.

Курион потупился. Он сказал:

— Ну да. Ты прав. Говно мы с тобой, а не люди.

— Да уж, — сказал я.

— Но тебе, наверное, хуже. Ты пытался его убить.

— Спасибо, что напомнил.

Мы снова засмеялись, на этот раз горько. Но было в этом своего рода облегчение, наша боль, поделенная на двоих, и наша вина, поделенная на двоих, все оказалось переносимым.

В общем, мы приятно так посидели, повспоминали старое, повспоминали Клодия.

Курион предложил мне остаться на ночь, но я покачал пальцем перед его носом.

— Глупый Курион. Клодий тоже как-то предложил.

— Я помню эту историю, — сказал Курион. — Но я верю, что ты так со мной не поступишь, друг.

— Ну, — сказал я. — Предупрежден, значит вооружен.

Но заснуть я все равно не мог. Как-то стало муторно от вина, да и настроение так же быстро и внезапно испортилось, как и повысилось.

Я вышел в сад, лег на скамейку под звездами и стал смотреть на серп луны. Я дорисовывал его пальцем, пока не вышло воображаемое полнолуние.

О этот глупый Марк Антоний, он ничего не понимает даже в самом себе. И почему он злится, ему непонятно, и почему не злится — непонятно тоже.

Я лежал там и знал, каким-то особым чувством, которое люди используют в основном в театре, знал, что она выйдет. Чувство сцены, да? Чувство истории.

И Фульвия вышла. Она была босая, в одной ночной тунике.

— Не простудись, — сказал ей я. И она пообещала, что не сделает этого.

— Почему не спишь? — спросил я.

— Мелкий Курион не желает спать ночью, — сказала Фульвия. — Потрогать хочешь?

— Да не особенно, — сказал я. — Я трогал у первой жены живот, когда там был мой ребенок. А потом она умерла.

— Ненавидишь меня? — деловито спросила Фульвия. — Поэтому так и говоришь?

— Ничуточки, — ответил я честно. — Просто боюсь трогать.

Фульвия подошла ко мне, поглядела на меня сверху вниз.

— Я люблю Куриона, — сказала она. — Пока тебя не было, многое успело перемениться.

— Да, — сказал я. — Сколько лет прошло. Но ты еще красивая.

— Еще? — Фульвия вскинула рыжую бровь. В странном свете ночи она казалась мне красной.

Я сказал:

— И, наверное, всегда будешь красивой.

— А у тебя глаза такого орехового цвета, мне это всегда нравилось. Понимаешь?

Я покачал головой.

— Теплый взгляд, — сказала она. — Добрый, нежный. Ну да ладно. Ты тоже не особенно изменился. В этом и твоя проблема.

— Ну-ка, удиви меня.

Фульвия пожала плечами.

— А ты сам, я уверена, все знаешь. Я становлюсь старше, а ты нет.

— Это хорошо или плохо? — спросил я, привстав на скамейке.

— Так просто есть, — ответила мне Фульвия. — И поэтому мы не будем вместе.

Мы помолчали. Что-то осталось, но это так мало, не искра даже, а так, легкий всполох света, которого, может, и нет вовсе.

Я спросил:

— А ты любила Клодия?

И Фульвия сказала:

— Конечно. Я бы никогда не родила ребенка человеку, которого не люблю, а тем более — двоих.

— Значит, и Куриона любишь.

— Люблю, — сказала Фульвия, рассматривая свои ноготки с блестящим в лунном свете лимонным лаком.

— Знаешь, — сказала Фульвия. — Что я делаю, когда он не может заснуть? Мелкий Курион, я имею в виду.

— Без понятия, — ответил я.

— Выхожу сюда и делаю вот так вот.

Она принялась легонько, осторожно кружиться, ее маленькие босые ножки быстро переступали по земле.

Я сказал:

— Должно быть, у него кружится башка.

Фульвия не обращала внимания. Она кружилась и кружилась, и я видел, как капли росы срываются с травинок и падают на ее ступни. Наконец, она остановилась, приложила руку ко лбу и упала бы, может, если бы я не вскочил со скамейки и не подхватил ее.

Она сонно улыбнулась мне.

— Спасибо, Антоний. Я справилась бы и сама.

Я посмотрел на ее живот. Интересно, подумал я, девчонка там или мальчик, как Фульвия и думает?

Маленькая жизнь.

Мы на пару минут замерли так, а потом я ее отпустил.

— Он успокоился, — сказал Фульвия. — Это его развлечение, и оно его умотало. Только тебя не выбивают из сил развлечения, Антоний.

И она пошла в дом, а я остался сидеть в саду. Напоследок я сказал ей:

— Будь счастлива, правда.

И Фульвия сказала, совершенно так, как сказал бы Клодий:

— Да не вопрос вообще.

И ушла, а я остался с тем, что почувствовал и увидел.

Когда я вернулся к Цезарю, он сказал мне:

— Прекрасная работа, Антоний. Поддержка Куриона нам очень важна. Он, как трибун, может многое сделать для нашего дела. Да и вообще, это очень талантливый человек. Я искренне им восхищаюсь.

— Да ладно, — проворчал я. — Курион совсем не идейный. Это все деньги.

Цезарь очень внимательно посмотрел на меня и улыбнулся.

— Важна сила, с которой ты способен на действие, а не его причина. Во всяком случае, для меня. Человек, совершающий невозможное исключительно ради денег мне куда милее верного соратника, не способного на большой поступок. Курион, как я понимаю, человек первой категории.

Сперва я помолчал, не вполне уловив его ход мыслей.

— То есть, тебя восхищают мерзавцы? — спросил я, наконец.

— Если они достаточно страстно делают мерзости, то, пожалуй, так. Таковы некоторые женщины, и в таких я влюблялся наиболее страстно.

Этот разговор был неожиданно для Цезаря развязным, и я не упустил случая спросить:

— А я к какому типу людей отношусь по-твоему?

— Именно к такому, к которому я питаю уважение. Ты способен на большие поступки просто из прихоти. А чем незначительнее причина, тем больше кажется поступок.

Я почувствовал огромную радость от его слов, и еще долго повторял их про себя.

Судя по всему, милый друг, Фульвия и вправду очень любит народных трибунов. Смотри как интересно получается: Клодий побыл трибуном, побыл им и Курион, потом я, а потом ты, вот такая вот история, и со всеми нами она крутила любовь. Интересный у тетки фетиш, а?

И все-таки, сколько бы ни смеялся я над ней и не ругался — никуда мне от Фульвии не деться.

Ну да ладно, ближе к тому, как я был трибуном. Скажу тебе так: должность эта, хоть она и почетная, меня особенно не привлекала. Очень здорово быть трибуном, но удовольствия от этого куда меньше, чем, к примеру, от бытия консулом.

Да и все происходившее в сенате казалось мне сущим хаосом.

Знаешь, что я помню из тех времен лучше всего? На заседаниях сената, когда все эти озлобленные деды (не только, но допустим небольшое преувеличение для комического эффекта) начинали друг на друга орать, я старался незаметно развернуть шоколадный батончик, его яркая упаковка хрустела и блестела, а шоколад пах так замечательно. Кроме того, можешь себе представить мой ужасный голод.

Но стоило мне откусить кусочек, как все взгляды вдруг, как на зло, обращались ко мне.

— Что? — спрашивал я.

Очень неловко. Курион говорил мне:

— Если ничего не понимаешь, а ты ничего не поймешь, просто кричи: вето! Всякий раз, когда слышишь слово "Цезарь"!

— А если говорят, не знаю, о Луции Цезаре?

— Да кому он нужен?

Выборы были самой приятной частью всей этой истории, я купался в народной любви, обещал, улыбался, красовался, словом, делал все, что я люблю. Конечно, я был уверен, что меня изберут. Все-таки Цезарь купил для меня эту должность. Суровая правда жизни такова, Луций, тебя тоже любили, ты тоже что-то обещал, но трибуном ты стал благодаря мне.

Ну да ладно, и какой из меня вышел трибун? Какой великолепный защитник слабых этот Марк Антоний, он не даст и мыши проскользнуть без его ведома.

Единственное, что неподвластно ему в политическом смысле — это проклятый шоколадный батончик, который шуршит так громко и привлекает к нему всеобщее внимание.

Сама римская политическая жизнь мне нравилась. Дерущиеся деды, всеобщее напряжение, горячие споры по поводу всего на свете от акведуков до Помпея.

Конечно, я предпочел бы, чтобы старички проявляли больше уважения, или перерыв на обед, или чтобы они говорили помедленнее. Вообще были в моем трибунате некоторые загадки. Я прекрасно понимал, почему меня выберут: ну как меня такого не выбрать, я так обаятелен, доброжелателен и прекрасен, а кроме того, отлично говорю. Ну, и должность уже куплена.

Однако после выборов начиналась настоящая работа, к которой я, вечно голодный, невнимательный, несдержанный, недальновидный был приспособлен мягко говоря не слишком хорошо.

Теперь я думаю, что именно такой я и был нужен Цезарю, не кто-нибудь поприличнее, а я, я, я и еще раз я, красноречивый и недальновидный, способный развести много шума из ничего, раздражающий и привлекающий внимание.

Такой я отлично подходил для начала вечеринки, которую задумал Цезарь. Это и обидно и весело, не знаю, во всяком случае, я рад, что со мной такое случалось. И что я, убивавший людей направо и налево несколько лет подряд, все еще мог быть смешным.

Цицерон частенько говорил что-нибудь в этом роде:

— А наш народный трибун Марк Антоний, имеются ли в его голове какие-либо мысли на этот счет?

И вообще какие-либо мысли? Это, как я понимаю, подразумевалось.

— Да, — говорил я в том же тоне. — Великую мудрость скажу я вам, я за все предложения, которые мне нравятся, и против тех, которые не нравятся мне.

Цицерон вообще частенько меня дразнил. Мне, милый друг, так хотелось врезать этой скотине да посильнее, что сводило зубы, и кулаки сжимались против воли. Но я терпел и улыбался. Отдельно это было обидно потому, что сенаторы могли устроить шумную драку по-любому поводу, включая ремонт акведуков или реставрацию фронтона какого-нибудь храма. Причем момент, когда горячий спор переходил в форменный беспорядок, я всегда упускал. Эти степенные мужи вдруг начинали кидаться друг на друга, словно свора диких псов, и слышались лишь отдельные возгласы среди которых акведукам, уверяю тебя, отводилась очень незначительная роль.

Я бы с радостью поучаствовал в такой свалке, развлечение для великолепного Марка Антония, но Цезарь, а затем и Курион велели мне вести себя максимально дружелюбно. Я справлялся. Даже когда Цицерон в лицо сказал мне, цитирую: если бы твой талантливый отчим, Марк Антоний, так же часто забивал себе рот едой, как ты, может быть, его судьба сложилась бы не так печально.

Сказал мне это Цицерон после заседания, и никто не слышал нас. Я подумал: что мне стоит сейчас, паскуда, наклониться и откусить тебе нос. Что касается Цицерона, у меня всегда были насчет него каннибалистические метафоры, уж не знаю, почему. Может, вражда у меня к нему такая первобытная, кровная вражда, какая только может быть к убийце твоего отца? Как думаешь?

Но, если ты считаешь, что моей главной задачей во время заседания сената всякий раз было незаметно развернуть шоколадку, то ты прав, но не совсем.

Голова у меня работала как надо, я вел себя еще более бестолково, чем от меня ожидали, и очень скоро сенаторы перестали воспринимать меня всерьез. Я, между тем, все слушал очень внимательно и передавал подробные отчеты Цезарю.

Как-то раз я разворачивал свою шоколадку с нугой и орехами, и вдруг, представляешь, услышал предложение консула Марцелла направить новенькое, свежеиспеченное, только что сформированное войско Помпею. Быстренько оценив перспективы такого решения, я сказал:

— При всем уважении в консулу Марцеллу, — и спрятал початый батончик под складки тоги, улыбнулся. — Не нужнее ли эти свежие силы военачальнику Бибулу, который как раз сейчас отстаивает интересы нашего государства в войне с парфянами? Насколько я понимаю, ситуация на фронте сложилась непростая, и подкрепление бы не помешало.

Сенат сколь угодно долго и цветисто можно называть собранием старых дураков и педерастов, однако в чем им не откажешь, так это в патриотической ненависти к парфянам. Мое предложение было встречено весьма громким одобрением. Я улыбнулся и вытянул затекшие ноги.

— Да, — сказал я. — Как защитник народа, я думаю о том, чего чает народ, о победе над парфянами, возвращении наших орлов, утерянных Крассом, и расширении нашего влияния.

Очень хотелось побегать. Я вообще-то подвижный, ты знаешь, и мне тяжело давались заседания в сенате. Потому что побегать там можно было только от ответственности.

После заседания ко мне подошел Цицерон.

— Думаю, — сказал он. — Антоний, тебе кто-то подсказал это решение.

— Нет, — сказал я просто так, смеху ради. — Я был осведомлен заранее, что все получится именно так, и две недели без отдыха думал, как же мне поступить. Наконец, когда я протрезвел, в моей голове зародилось патриотическое решение, которое, как я полагаю, одобряешь и ты.

Цицерон нервно махнул рукой (он весь был такой степенный до первого же импульса, заставлявшего его дергаться, лебезить, расхаживать по комнате), потом приобнял меня за плечо.

— Антоний, — сказал он. — Ты в некотором роде исключение из правил.

И все, он не добавил более ничего. Братец, я долго ломал голову над тем, что Цицерон имел в виду. Теперь я думаю, что наш дружок подразумевал неприкосновенность трибунов, которая в моем случае может оказаться не такой уж надежной.

Сам титул трибуна мне ужасно нравился. Я полагал себя защитником римского народа в самом что ни на есть реальном смысле. Я защищал римский народ на войне, и я защищал интересы Цезаря, который, уж куда лучше меня, позаботится о римском народе.

Скажу тебе так, милый друг, смерть Цезаря — величайшая трагедия нашего времени. Ни я, ни Октавиан, ни кто либо другой уже не дадим того, что не успел Цезарь, этот человек, действительно способный реформировать прогнивший старый мир. И Октавиан и я хороши лишь тем, что оставил нам Цезарь, его мыслями, его идеями.

Что касается меня, я желаю лишь быть Новым Дионисом, Подателем Радости. Быть щедрым, этого достаточно. Больше я ничего не умею.

Ну так вот, с тех пор, как я отлично симпровизировал про Бибула, ушки я старался держать на макушке и внес еще пару дельных предложений. Вдруг выяснилось, что я не только неусидчив и прожорлив, но и обаятелен, и красноречив, и, временами, очень сообразителен.

Кое-кому я понравился, и мне даже удалось привлечь нескольких людей на сторону Цезаря.

Затем Цезарь написал мне примерно следующее:

"Дорогой мой Антоний, я в тебе не ошибся. Ты в равной степени подходишь и не подходишь для роли, которую я отвел тебе, а ведь только такой человек может добиться нужного нам эффекта. Я благодарю тебя за верную поддержку и аплодирую твоему ходу с Бибулом. У меня будет к тебе просьба, дорогой друг, прошу тебя, пользуясь твоим положением, прочесть мои письма. Тебя будут перебивать, но я знаю тебя, как страшного упрямца, прояви это качество и теперь. Читай, что бы ни случилось, даже если сам Юпитер примется метать свои жестокие молнии. И дочитай до конца. С этим письмом посылаю тебе ящик отменного шоколада. Конечно, все обертки очень шуршат.

Будь здоров!

Твой друг,

Гай Юлий Цезарь."

Я чувствовал себя польщенным. Цезарь это умел, знаешь ли, заставить тебя ощутить себя нужным, дать тебе ощущение, что даже хрустишь обертками от шоколада ты в своей жизни не зря. Это очень важно, и это то, что сделало его великим, и что неустанно придавало сил его сторонникам.

Разумеется, я тут же удвоил свои силы и принялся слушать все-все, что говорят, даже самые скучные и нудные сводки о строительстве. А когда Курион привез мне письма Цезаря, которые необходимо было зачитать, я чувствовал себя едва ли не Меркурием, посланником богов. Это было нелегко, мне пришлось весьма постараться, чтобы меня выслушали.

— Уважаемые сенаторы, — сказал я. — Всякий раз я слышу столько горьких упреков и открытой ненависти по отношению к проконсулу Галлии. На мой взгляд, эта ненависть несправедлива, но я вряд ли могу переубедить столь мудрых и опытных мужей. Однако Цезарь не чета мне, он умен и дальновиден, и справедлив. Многие его противники, возможно, таковыми являются из-за недостатка сведений о его истинной позиции, которая далека от того, что рисуют ненавистники.

И все такое, милый друг, и все в этом духе. Я предварил выступление столь смиренными словами, что эта воинственная шваль, преисполнившись достоинства и милости, согласилась послушать меня.

Скажу тебе честно, выдвигаемые Цезарем требования были вполне справедливы.

— Разве? — писал он. — Не минимальны мои желания по сравнению с тем, что я сделал для Рима и его безопасности. Разве заочные выборы не будут честным компромиссом, который откроет истинные желания народа? И разве не готов я уступить большую часть своего войска ради мира и безопасности, и ради того, чтобы потушить страхи мои оппонентов? Я знаком с ужасом гражданской войны, и больше всего на свете я хотел бы ее избежать, добиваясь разумного компромисса. Однако разумный компромисс не чета лживой уступке или унижению. Как человек, искренне служащий Риму, я требую лишь соблюдения своего права быть избранным. На моих же оппонентов я не держу зла, ими руководит страх, который, в свете нашей бурной истории, вполне ожидаем. Я понимаю и уважаю эти патриотические чувства, продиктованные страхом за судьбу своей страны, однако не желаю думать, что страх не может быть развеян логичными и последовательными доводами, которые я готов предоставить.

Читал это все, конечно, я с присущей мне страстностью. Из уст Цезаря все звучало бы спокойнее и рассудительнее. Я же испереживался за судьбу Цезаря, за все те несправедливости, что ему приходилось претерпевать от сената, и речь вышла слишком горячая, даже осуждающая.

Сначала я думал, что все запорол, но после заседания многие люди подошли ко мне и выразили свою симпатию Цезарю. Я и это посчитал своей величайшей победой, хотя никакого официального ответа на это вполне мирное письмо мне не дали. Пусть автором писем являлся непревзойденный Цезарь, мой артистический гений донес его слова до некоторых не слишком черствых сердец.

Впрочем, несмотря на это, снова возникло предложение о принудительном разоружении Цезаря. Не в первый, надо сказать, раз. Курион сталкивался с той же самой проблемой. И у него было отличное решение, которое не сработало. Курион предложил разоружиться и Цезарю и Помпею, однако в сенате царил такой хаос, что дальше выяснения отношений дело тогда не пошло, и голосование (с большим перевесом в сторону Куриона) не было официально учтено.

Я решил воспользоваться прекрасной идеей, правда, пришлось ее несколько доработать. В основном, громкостью голоса и стуком по скамье.

— Уважаемые! — кричал я. — Я все понимаю, разоружение Цезаря звучит как справедливое требование! Но не в одном ли положении находились когда-то Цезарь и Помпей, и не представляет ли Помпей такую же опасность, оставаясь вооруженным. Волка вы поставили защищать вас от волка, но кто гарантирует, что, разобравшись с противником, он не обернется против своих кормильцев? Может быть, разумнее было бы разоружиться всем. Таковым и стало бы торжество законности и Республики, где главенствует не сила оружия, но сила слова, и где лучшие люди страны не вынуждены прятаться за спинами военачальников для того, чтобы вести честную политическую жизнь и не бояться гражданских войн. Именно разоружение обеих сторон будет шагом к верховенству права, шагом к Республике, которую задумал когда-то Брут, и которую шлифовали и оттачивали многие поколения до нас.

— Антоний! Антоний!

И восхваляли мой политический ум, между прочим.

Курион, чье, точно такое же, предложение когда-то не было услышано был от зависти потом весьма зеленый. Народ требовал немедленно дать моему проекту официальный ход и начать голосование, однако его заблокировали консулы.

Суки вы, думал я, а я так старался. Однако, вместо этого я выкрикнул, что все еще считаю и буду настаивать, как народный защитник, что именно для народа лучше всего будет обоюдное разоружение.

Между тем, весьма благосклонный к Цезарю, мой народ писал на стенах "никогого мира и взоимных уступок". Орфография моих подопечных сохранена, как ты понимаешь, в полной мере.

Сенаторы, и это их большая проблема, живут в вакууме среди себе подобных, и думают, что могут распространить свои элитарные настроения на весь мир. А это неправда. На улицах все уже давно было решено, только в сенате об этом не знали, потому что из носилок плоховато видно, что люди на заборах пишут.

Но, наконец, произошло то, чего мы с Курионом ждали с самого начала. Мразотный этот мужик Катон, образец тупорылого благочестия и упрямой злобы, все-таки провел чрезвычайный закон. Я и мой соратник Лонгин, тоже трибун, и тоже верный друг Цезаря, пытались наложить вето, но кто бы нас слушал?

Согласно этому закону Помпей наделялся чрезвычайными полномочиями для уничтожения мятежника Цезаря.

Нет, ты представь. Они сами наделили Помпея чрезвычайными полномочиями. Повернись история чуточку по-другому, и им пришлось бы наплакаться, их решение еще долго отдавалось бы в старых костях большой болью.

Угадай, кто дал нам жесткий ответ?

Да-да, это он, герой дня, Катон. Великий стоик, готовый сражаться за свою Республику, пока седые муди не отпадут с концами.

Он сказал, и сказал это именно так:

— Пусть трибунат и священен, но его представители, купленные мятежником Цезарем, заслуживают немедленной расправы. Эти люди позорят саму должность, которую занимают, большим святотатством будет позволить им и дальше вылизывать пятки Цезаря, чем скинуть обоих с Тарпейской скалы.

Тут мы обалдели с этим парнем Лонгином не на шутку. Он, вроде как, перетрусил, а я заорал:

— Чего ты, блядь, сказал сейчас, мудозвон?! Я не понял, ты посягаешь на священную неприкосновенность народного защитника? Да тебя самого с Тарпейской скалы нужно скинуть, и выблядков твоих всех туда же, и выблядков их выблядков, чтоб, не дай то Юнона, род ваш паскудный не восстановился ненароком!

Лонгин прижал руку ко рту, глаза Куриона расширились, одними губами он сказал:

— Еб твою мать, Антоний.

Я плюнул Катону под ноги, а он уже набрал было воздуха в грудь, чтобы ответить мне яростной отповедью (видимо, предваряющей мою передачу под стражу), как Курион схватил меня за руку.

— Валим отсюда! — прошептал он.

— Да я его голыми руками сейчас задушу! — орал я. — Ебал я твою мать, Катон, и твоих наебышей, и жен твоих наебышей, а твою сестру ебал сам Гай Юлий Цезарь!

— Антоний! — заорал Курион, и я, оценив обстановку, понял, что действительно пережал. Тогда мы побежали.

Впрочем, я считаю, что это был лучший мой день в сенате. Терять нам резко стало нечего, и на бегу я кричал, что убью Катона, убью Цицерона, убью всех их подсосков, а потом буду трахать их симпатичных дочек и страшных жен.

Признаю, Луций, выглядело это менее внушительно, чем если бы я стоял на месте.

Лонгин чуть ли чувств не лишался, Курион шептал ругательства, а я все продолжал неистовствовать, пока Курион не схватил на бегу чашку с горячей водой с лимоном, которую продавал какой-то мужик, и не вылил ее содержимое мне в лицо.

— Очнись, идиот тупорылый! — заорал Курион.

— Весьма печально, — сказал Лонгин. Ты его, наверное, помнишь, длинный, похожий на призрака, всегда грустный и нервный человек с язвой желудка.

Так вот, он сказал, задыхаясь:

— Весьма печально. А я хотел в Байи съездить. Теперь не съезжу.

До ночи мы прятались у Лонгина. Его мать, такая же длинная призрачная женщина, все время приносила нам что-нибудь поесть в надежде подслушать наши разговоры.

Но, на самом деле, они были не очень-то примечательные.

В основном, Курион обхватывал голову руками:

— Все было очень плохо, но ты, мать твою, ты сделал все еще хуже! Поздравляю!

Лонгин молча ел пульс, на что угодно другое, кроме этой нехитрой каши, у него не хватало желудка. Когда я спросил его:

— А ты что думаешь?

Он повторил:

— Весьма, весьма печально.

Помолчав, он добавил:

— Но что уж теперь делать?

— Да, — сказала его мать. — Что вам делать, Квинт? Надо подумать. Прошу прощения, друзья, я лишь проверяю, достаточно ли у вас всего.

Я широко улыбнулся ей.

— Спасибо за твою заботу. Мы очень признательны.

— Я бы на твоем месте был бы так вежлив с Катоном, — сказал Курион.

— С этим…

— Тише, — сказал Лонгин. — Не при маме.

— Но, друзья, нам действительно нужно уезжать, — сказал Курион. — Сегодня же ночью.

— Если мне будет позволено высказаться, — осторожно начала мать Лонгина. — Вам необходимо переодеться во что-нибудь неброское.

Она вздохнула.

— Вроде рабского платья.

— Отличная идея! — сказал Курион. — От этой женщины больше пользы, чем от вас обоих, народные защитники.

Я сказал:

— Не зли меня, Курион. Мне не хватает сегодня крови.

— Откусишь голову Катону при следующей встрече, — сказал Курион. — Это тебя изрядно взбодрит, дружочек.

Он поднялся на ноги:

— Решено, обрядимся в рабов и поедем к Цезарю. Пусть он знает, что эти скоты объявили ему войну.

Лонгин сказал:

— Как бы нас не выудили отсюда до заката.

— Не, — сказал я. — Кишка тонка.

— Так вот в чем причина твоей самоубийственной тупости, — сказал Курион. — У них, оказывается, кишка тонка.

— А ты, умник, что ж ты молчал?

— Я понимал, к чему все идет. Я понимал, что они выдадут Помпею чрезвычайные полномочия, и вы с этим сделать ничего не сможете. Я был трибуном до тебя, если помнишь. И я знаю, как это работает.

— Знаток, тогда почему ты был таким хреновым трибуном?

— Я не был хреновым трибуном.

— О, нет, ты был. Ты был самым хреновым трибуном после…после…

— Вот! Ты плохо знаешь историю! Назови хоть одного трибуна, кроме себя, меня, Клодия и Лонгина!

— Гракх!

— Ну, и еще! Это все знают!

— Брат Гракха, второй Гракх!

— Ребята, — сказал Лонгин тихо. — Давайте не будем ссориться. Нам и без того пришлось весьма нелегко. И еще придется.

— Ты так пессимистично настроен, — сказал я. — Прошу прощения, мама Лонгина, а у тебя есть что-нибудь кроме еды? Выпить, там?

Мать Лонгина скрылась на кухне, а я откинулся на ложе.

— Боги небесные, как же нам теперь сказать все Цезарю!

— Ты, должно быть, решил объесть Лонгина, потому что переживаешь о грядущих лишениях? — спросил меня Курион.

Я хлопнул рукой по столу, так что тяжелые металлические кубки подскочили.

Лонгин вздохнул.

— Ну, объесть — не слишком подходящее слово. Я всегда рад угостить друзей.

— Все, Лонгин, — сказал я. — Мои поздравления, теперь ты мой лучший друг. Думаю, мы с тобой проживем, может, и не долгую, но счастливую жизнь, и у нас будет полное взаимопонимание.

— Вперед, — сказал Курион. — Аж от сердца отлегло.

Примерно в этом духе все и продолжалось, пока мы, переодевшись в рабские одежды, не покинули город и не отправились прямиком к Цезарю в дрянной, дряхлой повозке. Три дня мы тряслись в этой старой, скрипучей повозке, дрожали от холода и делали знаешь что?

Мы ругались.

Путь до Равенны был неблизкий, а сидеть приходилось тесно, чтобы не замерзнуть окончательно. Думаю, в жизни Лонгина это было одно из самых неприятных путешествий.

— Ты идиот, — говорил Курион. — Идиот, идиот, идиот ты, нахрен, такой идиот, даже слов у меня нет. Зачем я связался с этим идиотом?

Я некоторое время молчал, а потом пытался выкинуть Куриона из повозки, она качалась, Лонгин старался оттащить меня от Куриона, а возница, спокойнейший человек, которого я видел в этой бурной жизни, продолжал свой путь.

Потом я сказал:

— А ты трахнул любовь всей моей жизни. Ты женился на ней, хотя прекрасно знал, как я люблю Фульвию.

— Ах вот что? Так в этом все дело, да? Ты все-таки злишься, но ты мне не говорил, да? Ты решил всех нас подвергнуть опасности, чтобы отомстить мне?

Лонгин сказал:

— Справедливости ради, Катон угрожал скинуть нас с Тарпейской скалы до того, как Антоний сорвался.

— Справедливости ради, — передразнил его Курион. — Этот придурок не следил за языком никогда.

— Еще раз назовешь меня придурком, и я серьезно за себя не отвечаю.

— А когда ты за себя отвечал?

— А ты за себя отвечал, когда трахал жену Клодия?

— О, да, более чем. И, кстати говоря, я не лицемерил. Ах, я не вставляю в нее член. Невероятный Марк Антоний, он наконец-то не вставил в кого-то свой член.

— Во всяком случае, мне хотя бы было стыдно перед Клодием.

— Так стыдно, что ты пытался его убить! Хорош стыд! Потрясающий ты человек! Душевный!

Представляешь, какая это была прекрасная поездка для Лонгина? А я, наконец-то, понял, что на Куриона все-таки злюсь. Просто злость эта до поры до времени скрывалась и таилась, но вот она, гляди.

И до сих пор, веришь ли, пишу это и ужасно злюсь, мол, как так можно было.

Но вспоминаю, в то же время, не без удовольствия, как мы с ним пререкались.

В Равенну мы прибыли на закате. Знал бы ты, какой это был красивый закат. Небо — как алое полотно, светится и сияет, будто металл, плавящийся в огне. Я вдохнул свежий воздух местных просторов, холодный и дикий. Да, думал я, с вероятностью мы умрем.

Но, друг мой, что с этим поделать? Умер бы я тогда, и ничего бы сейчас не рвало мне сердце.

Теперь, по прошествии времени, я думаю, что, может быть, так было бы даже лучше. Я имею в виду, тогда великолепный Марк Антоний еще не сделал множества глупых или плохих вещей. И его имя вошло бы в историю, как имя героя с некоторыми дурными привычками, а вовсе не как имя кровожадного пропойцы.

Чем дольше живешь, тем больше у людей поводов, чтобы тебя осудить. Одни младенцы умирают чистыми от людской молвы.

Ну да ладно, верю, что есть те, кто любит меня, как я себя любил.

И вот, опять он отвлекся на свои печали, этот унылый Марк Антоний.

В Равенне нас встретил Цезарь. Гонец, отосланный вперед нас, уже доставил ему краткое изложение событий. Я только надеялся, что Курион не упомянул, что именно я сказал Катону. Письмо он мне не показал, что я припоминал ему всю дорогу.

— Друзья! — сказал Цезарь. — Как бесчестно с вами поступили!

Он увидел синяки на лице Куриона.

— Неужели…

— Нет, — проворчал я. — Это внутренняя потасовка.

— Да, — сказал Курион. — Но все уже в порядке.

Цезарь легонько улыбнулся, это значило, что он не собирается больше об этом разговаривать, и, приобняв нас с Лонгином, сказал:

— За ваше унижение эти люди заплатят высокую цену. Но не будем горевать о том, что уже произошло. Наше дело, тем не менее, от этого только выиграло.

— Да? — спросил я. Курион шел за нами, я обернулся к нему и скорчил гримасу.

— Да, — сказал Цезарь спокойно. — Это все избавило нас от сомнений, от мучительных мыслей о том, как поступить правильно. У нас больше нет возможности думать. Иногда это хорошо. Сколь много чудесных человеческих начинаний сгубили именно сомнения. Теперь места для них не осталось, и мы можем действовать.

Я почувствовал огромное облегчение. Больше никаких политических игр, мутных и сложных. Только то, что я люблю и умею делать — война.

Я был готов пойти вслед за Цезарем и умереть. Уж во всяком случае, погибнуть, показав, на что я способен. Я был хорош, я успел многому научиться у Цезаря, и мой талант, который я проявил на службе у Габиния, воссиял в полной мере. Я знал, что делать с армией, но не с озлобленными стариками.

Меня наполнила бурная, свободная радость. Больше никаких хитростей, я снова оказался в мире, где все очень просто.

Цезарь увидел мою радость и кивнул.

— Да, Антоний, в этот раз все выйдет по-твоему.

А если бы он не хотел, чтобы вышло по-моему, пожалуй, он и не стал бы посылать меня в Рим. Этот человек ничего не делал просто так.

Цезарь произнес перед солдатами яркую речь, которая лично мне запомнилась очень хорошо. Наверное, потому что она была про меня. Я стоял рядом с ним, как был, в рабской одежде, растрепанный, уставший, а рядом со мной стоял Лонгин, выглядевший, за счет своей болезненности, еще хуже.

Да уж, те еще оборванцы предстали перед солдатами. Но стыдно мне не стало. Это жизнь, и вот такого вот меня им тоже полезно было увидеть.

Цезарь сказал:

— Посмотрите на них. Марк Антоний, ваш командир, которому вы преданно служили, и который заботился о вас, вынужден был бежать из города Рима. Его выпроводили с заседания сената, и ему угрожали.

Такого, безусловно, не было. Никто меня ниоткуда не выпроваживал, кроме, разве что, Куриона.

— Сам консул Лентул велел ему покинуть заседание, — сказал Цезарь. — Почему? Потому что он говорил правду о нас. О ветеранах, нуждающихся в земле. О войне, которую мы вели. О крови, которую мы проливали. О том, что все это куплено дорогой ценой, которую господа сенаторы отказываются уплатить. Антоний и Лонгин долгое время пытались решить это дело миром. Честные военные, они привыкли ставить понятные условия и рассчитывать на их выполнение. Однако сенат, науськанный Помпеем, не желает слушать нас, не желает признавать за нами право на нашу кровь, нашу храбрость, наши труды. Скотство, охватившее высшие круги Рима, достигло теперь невиданных высот. Они покусились на священных защитников народа — на народных трибунов. Разве можно допустить, чтобы пошатнулись сами основы Рима? Народ едва не остался без своих ближайших друзей, едва не осиротел из-за жадности и жестокости тех, кто сейчас наверняка насмехается над нами. Нас объявили мятежниками. Что ж, если власть такова, то мятежник становится благодетелем. Великие боги видят, что мы до последнего пытались договориться с этими людьми. И они отвергали нас раз за разом. Они нанесли оскорбление народным трибунам и, кроме того, угрожали им смертью. Разве мы дадим в обиду тех, кто защищает нас? Разве не праведен мятеж, цель которого — защита народа? Если они называют это мятежом, я тоже поступлю так. Да, мы мятежники. Потому что мы не позволим угрожать защитникам народа. Да, мы мятежники, потому что мы не позволим нарушать наши права. Да, мы мятежники, потому что мы прошли сквозь горести и страдания ради нашей Родины, и теперь у нас хотят отобрать право называться ее солдатами. Горькую обиду нанесли нам в Риме, и нашему терпению положен предел. Ответьте мне, друзья, готовы ли вы защитить от обид меня, наших народных трибунов, наших римских друзей, наши семьи?

И громкие, радостные крики солдат, засидевшихся без дела, солдат, истово любящих своего полководца.

Прекрасная речь. Цезарь умел говорить с солдатами просто и ясно. Это несколько отличалось от его обычной манеры, наедине он становился мягче, рассудительнее и холоднее, но я бы не сказал, что, разговаривая с солдатами, он надевал маску.

Скорее такова была часть его натуры, в обычном, личном общении дремлющая. Мне сложно судить, я всегда один и тот же, что с солдатами, что с друзьями, что с родной матерью. Цезарь — натура куда более многогранная.

Так вот, несмотря на то, что речь его была куда проще, куда однозначнее, чем то, что я услышал у Рубикона, она мне понравилась.

В ней имелась вся нужная энергия, готовность победить, без которой обречено на провал казалось бы самое беспроигрышное дело. С ней же любое упадочное предприятие приобретает священный ореол и оканчивается победой.

Только человеческая воля решает все на самом деле.

Так вот, я жаждал действия. И я понимал, что силы не равны, что за Помпеем — Рим, а за нами только мы сами. Но я знал, что умру за дело прекрасного человека, который, я искренне так считаю, прав, и что рядом будут мои друзья, и ребята, о которых я заботился, и с которыми мы прошли через столь многое.

Я знал, что сделаю все от меня зависящее, ну а большего мне и не нужно. Вот такая простая правда, от которой я позже отвык.

Меня охватило радостное чувство, предвкушение, ощущение биения самой жизни, и я сказал Куриону:

— Дорогой мой друг, я был к тебе несправедлив.

Курион был настроен куда более мрачно.

— Теперь мы умрем, — сказал он. — Так что нет смысла ссориться, Антоний. Я рад, что мы были друзьями.

— И есть друзья, — сказал я. — Мое предложение Лонгину было фальшивкой. Я не собирался быть его другом. То есть, мы друзья, но не…

— Я понял, это же так тупо прозвучало, — сказал Курион. — Я имею в виду, я влюбился в Фульвию, вот и все. Тебя не было рядом, и я не думал, что, когда ты вернешься, ты захочешь ее.

— Думал, — сказал я. — Или почему ты так переживал, когда я пришел к вам домой?

— И то верно, — ответил Курион. — Ты меня подловил. Думал. И стыдился. Но я ее любил, и мне было тяжело без нее, и я не выдержал. Все получилось как-то само собой. Меньше всего я размышлял о том, что будет дальше.

— Спасибо за честность.

— Ну вот, — сказал Курион. — Ты опять. Началось.

— Не, — я махнул рукой. — Не началось. Правда спасибо и правда — за честность. Я не имею права злиться, потому что если б я был на твоем месте, то поступил бы точно так же. Да и что теперь ругаться, если мы, может быть, умрем так скоро? Важно, как мы веселились, а не как мы грустили.

И Курион улыбнулся, продемонстрировав мне свои кривые зубы.

— Да, — сказал он. — Чего у нас не отнять!

— Бухали, как скотины.

— Это точно. Так никто не бухал.

— Из молодых, по крайней мере.

— А старым уже и здоровье не позволяло.

Мы засмеялись, и я обрадовался, что, вот, мы помирились. Не хочу уходить, досадив кому-то. А я весьма многим испортил жизнь. Но я не хочу вот так все оставлять, Луций, великолепное Солнце, я теперь перед всеми извиняюсь и стараюсь загладить дурное, хотя бы добрым словом, если уже ничего не исправишь. Близость смерти учит нас этому. Когда жизнь быстра и бесконечна, мы просто не замечаем, как причиняем друг другу боль.

С легким сердцем я подходил к Рубикону. Конь подо мною был спокоен и ласков, он по мне соскучился. Я ехал рядом с Цезарем, и Цезарь сказал мне:

— Антоний, не так часто человеку достается честь принимать решения, которые изменят судьбы народов.

— Да, — сказал я. — Обычно такие решения остаются за богами.

— Но если боги доверяют их нам, — сказал Цезарь. — То необходимо быть смелыми.

— Это точно, — сказал я. — Красиво сказано.

— Красиво сказано у Менандра. Как там? "Жребий брошен"?

А я думал о Гае. Он тогда, стремясь завоевать свою Квинтилию, решил стать героем, помнишь? Он воевал в Иллирии вместе с Доллабеллой, и я думал, как он справится.

Думал я и о тебе, Луций, ты тогда еще оставался в Азии после окончания твоей квестуры. И о маме думал, о том, как она меня ждет, или уже не ждет.

Момент был, конечно, красивый — звездная ночь, черная вода, сочный кусок луны, близящийся к своему завершению. Лицо Цезаря было светлым, почти серебристым. Он выглядел очень величественно, божественно даже.

Какое прекрасное лицо, подумал я, как удивительно оно в сегодняшнюю ночь. Жаль, что с нами нет художника или скульптора, чтобы его запечатлеть.

Я знал, мне подсказывало какое-то странное, неведомое чутье, что таким лицо Цезаря не будет уже никогда.

И сколько ни пытались потом ваятели и художники, нет, они не могли воспроизвести того человека, который собирался перейти Рубикон.

Один мужик говорил мне, что в каждой жизни есть хотя бы минута, когда боги смотрят на человека с неусыпным вниманием и думают: а не равен ли он нам?

Звучит как богохульство, я понимаю.

Но, думаю, именно Рубикон стал для Цезаря таким моментом. Вечная смелость, которую не забудут в веках. Смелость и волюнтаризм, но почему бы и нет?

Вода была черной-черной, и иногда в ней мелькало что-то белое. Я думал, это рыба. Рыбьи брюшки. Вот о какой нелепости я размышлял, совершая едва ли не самый важный переход в истории.

Рыба или не рыба?

Наверное, все-таки рыба.

Нет, ты можешь себе представить? Это сейчас я осознаю, сколь многое изменилось (и, боюсь, я — лишь последнее препятствие на пути окончательной смены эпох), а тогда думал обо всяких мелочах. О моих близких, о рыбе, о луне, о том, как выглядит сейчас Цезарь, и вот бы ему художника, вспоминались какие-то смешные (именно смешные!) моменты из моего трибуната.

Река была такой холодной, оно и понятно. Из-под копыт моего коня летели брызги, они попадали мне на нос, совершенно ледяные, и заставляли чихать.

Курион, помню, отшатнулся от меня, наверное, мой резкий чих вырвал его из каких-то собственных мыслей. Я уверен, они были такими же простыми: о Фульвии, о сыне, а, может быть, он тоже видел этих бледных рыб в черной воде.

Вот так. А хочется написать, что я, великолепный Марк Антоний, размышлял о грядущей победе или хотя бы о славной смерти, о поражении, которое самого себя стоит.

Но нет, милый друг, перейти Рубикон было очень просто.

Наверное, я тебя совсем замучил, опять он занудный, правда?

Хотел бы я, Луций, чтобы и ты написал мне в ответ, какие мысли мучают тебя сейчас.

Ну да ладно, однажды я подробно расспрошу тебя обо всем, будем надеяться.

Будь здоров!

Марк Антоний, твой брат, который до сих пор вспоминает странных белых рыбин в Рубиконе, хотя, ха-ха, сколько воды утекло.

После написанного: А над Александрией сейчас полная луна. Очень красиво.

Загрузка...