Марк Антоний брату своему, Луцию, с пожеланиями скорейшего нашего воссоединения.
Здравствуй, брат!
Сегодня я проснулся с ощущением того, что я умру. Прежде оно приходило не сразу, а тут вдруг, похмельный, с тяжелой головой, я очнулся от странного сна (мне снился Клодий, он говорил: это все постановка, сука, бля, вот на улицах — реальная жесть) и сразу же понял, что скоро исчезну, перестану существовать.
И это, может быть, будет похоже на сон, но без снов.
Мне сразу захотелось написать тебе, чтобы зафиксировать как-то и это свое состояние, и свои мысли, и вообще все, потому что эти записи, а я передумал их сжигать, останутся после меня и надолго переживут великолепного Марка Антония.
Странно думать: меня уже не будет, а люди еще какое-то время продолжат расплачиваться монетами с моим изображением. Мое тело постепенно изменится: исчезнут глаза и губы, и нос, и вообще исчезну я, но останутся некоторые изображения, не слишком точные, не слишком похожие на правду (на монете сложно передать реалистичный портрет), но что-то обо мне говорящие.
Вообще-то, говоря о монетах, мне это очень нравится. Во-первых, монеты — прекрасный способ пропагандировать свои взгляды. Люди могут не слушать политиков, но не платить деньги за еду и кров они не могут.
И вот он я — часть их жизни, они трогают меня руками, пробуют на зуб — это во-вторых, и это очень приятно.
Но, возвращаясь к теме смерти, я спросил мою детку вот о чем:
— Я не боюсь умереть, но мысли все равно мучительны, как с этим справиться? Как будто болит зуб.
Моя детка ответила, что не знает.
— Если бы кто-нибудь умел справиться с этим, то люди не выдумывали бы столько всего, чтобы спастись от смерти. И, вероятно, мы до сих пор жили бы в первозданной гармонии с природой. Но ведь это не так.
— А когда я умру, — сказал я. — Но ты вдруг не умрешь. Если, словом, ты не умрешь, то что тогда?
— Так ты хочешь, чтобы в смерть я отправилась с тобой или нет? — спросила она деловито.
Я пожал плечами, потом притянул ее к себе, чтобы приласкать, промурлыкал ей что-то.
— Нет уж, бычок, — сказала она. — Когда ты умрешь, не надейся, что я сожгу тебя.
— Ты похоронишь меня по египетскому обычаю, как оно в завещании? Я уже не знаю, хочу ли так, по-египетски.
Она невесело засмеялась, толкнула меня в грудь слабыми руками с острыми ногтями.
— Нет, — сказала она. — И по египетскому обычаю ты похоронен не будешь. Я вообще не погребу тебя. Я положу тебя в нашу постель и буду смотреть, как это прекрасное лицо меняет свой цвет, как лопается кожа, как слезает плоть, как обнажаются кости, и как тело наполняется зловонной жижей.
— М-м-м, — сказал я. — А ты у меня такая романтичная.
Но моя детка не слушала меня. Она сказала:
— Все потому, что я люблю тебя, и не отпущу тебя до самого конца. Ты будешь моим.
— И опасная, — сказал я. — Жутенькая.
— Глупый бычок, я буду смотреть на тебя каждый день, еще долго после того, как ты замолчишь навсегда, и буду любить то, что превращается в прах.
— Ты и сейчас любишь то, что превращается в прах, — сказал я.
— Неожиданно мудрая мысль для тебя, — ответила моя детка и вдруг прижалась ко мне всем своим гибким телом, укусила в плечо. — Не отпущу тебя.
Я снова замурлыкал с ней, чего-то успокаивающего наговорил. А моя детка, она будто бы обиделась на меня, на то, что я вообще могу умереть и оставить ее здесь, среди песков в пустоте.
Ну да ладно, мне в любом случае стало легче. Пожалуй, такой исход меня устраивал. Пусть бы она смотрела на меня до последнего, даже когда я изменюсь до неузнаваемости.
Мы, римляне, очень боимся тех перемен, которые несет с собой смерть. Мы стараемся быстрее сжечь наших мертвых и проститься с ними навсегда. Обугленный труп нам милее того, что уготовила для мертвецов природа. Правильно ли это? У каждого народа свое мнение на этот счет. Греки отдают свою плоть на съедение земле. Египтяне сохраняют трупы, хотя внешность их мумий и далека от прижизненной внешности тех, кто ими стал, они не прощаются. Моя детка пустила корни на египетской земле, хоть у нее и македонское происхождение. Она тоже не умеет отпускать.
Что касается меня, я никогда не имел страха перед гниением. У меня мало отвращения к мертвому телу. Конечно, созерцание смерти нагоняет на меня тоску о судьбе, о роли человека в мире, о моей собственной гибели и забвении. Однако у меня отсутствует инстинктивный страх перед изменениями, которым подвергается человеческое тело после конца.
Это странно, правда? Особенно для меня. Я ценю красоту и знаю, что я красив, я люблю себя, свое лицо, свое тело. Однако я не хотел бы исчезнуть в пламени, я хотел бы, сообразно с желаниями моей детки, пребывать в мире как можно более долго, пусть даже это уничтожит мою хваленую красоту. Время властно надо всеми, хотя, уверен, я был бы очень красивым стариком, дай мне только еще десять лет.
Через десять лет мне было бы шестьдесят три. В этом возрасте умер Цицерон. Что касается гниения его тела — мне было радостнее видеть его таким, нежели живым, и я досконально изучил все стадии, через которые проходит человеческое лицо прежде, чем станет неузнаваемым.
Задайся вопросом, которым задаюсь я: какое право имею я бояться смерти, когда столь многие были убиты мною? Требуется уйти с высоко поднятой головой, и никакого страха, а тем более — никакой жалости к себе, раз я никого не жалел.
Ладно, сегодня напишу о Цицероне и обо всем прилежащем к этой истории. Теперь думаю, с чего бы начать.
Если бы я был историком, то последовательно изложил бы этапы моих переговоров с Лепидом и Октавианом на маленьком островке близ Бононии. Но правда в том, что большей частью эти переговоры были скучны и предсказуемы. Мы должны были справиться с хаосом, с безденежьем и с заговорщиками. Этим трем проблемам все и было посвящено. Не думаю, что стоит рассказывать о том, как мы придумывали обоснования для новых налогов или делили провинции. Это было скучно уже тогда, а тем более это скучно сейчас.
Расскажу тебе о разговорах, которые, в общем-то, мало что значат в историческом смысле, но они важны для меня.
И расскажу тебе о проскрипциях. Я должен кому-то рассказать о них. Это не слишком тяжелый груз для того, кто умеет убивать людей, однако мне все-таки хочется рассказать об этом. В особенности о Луции Цезаре и в особенности о Цицероне. Да, о них в первую очередь. Про остальных людей, их было множество, великое множество, я думаю мало.
Плохо ли это? Плох ли я поэтому? У тебя и у мамы, да и у всех здравомыслящих людей, пожалуй, есть однозначный ответ на этот вопрос.
Но пока не об этом, еще не об этом.
Островок был совсем крохотный, там поместилась только палатка, установленная по приказу Октавиана. Не скажу, что она была просторная. Я бы сказал, уже стандартного легатского шатра, зато помпезного цвета, пурпурного с золотой каймой. Когда я увидел ее, то подумал о тоге цензора, настолько ткань была яркой.
Внутри было будто бы просторнее. Снаружи палатка выглядела совсем маленькой, но Октавиан сумел уместить в ней все необходимое, в том числе и три спальных места на случай, если мы не договоримся быстро.
Очень разумно. В этом весь он.
Мы действительно не договорились быстро, все затянулось на долгих три дня, в которых спутались луна и солнце, и остались лишь бесконечные осенние сумерки, только и видные сквозь щель в палатке.
Я взял с собой Лепида, моего доброго дружочка с тех самых пор, как я украл его армию.
Когда мы переправлялись в лодке к островку, я спросил его:
— Так что, кем ты хочешь быть? Крассом, Цезарем или Помпеем?
— Любой здравомыслящий человек хочет быть Цезарем, — сказал Лепид.
— А то, — сказал я. — Но, как я понимаю, щенуля уже застолбил эту роль. Что касается меня, чур я Красс. Хочу много-много-много денег.
— Довольно оскорбительно намекать мне на то, что я — Помпей.
— А что Помпей? Помпей Великий.
Я засмеялся.
— Прекрати, — сказал Лепид.
— Это ты прекрати, Помпей. Называй меня Крассом!
— Ты мальчишка, Антоний, куда больший, чем Октавиан, — сказал Лепид мрачно. — Это плохо для государства.
— Но хорошо для меня, — сказал я. — Не теряю юношеского задора. Ты вообще знаешь, что это такое? Что за юношеский задор, а?
— Отстань, Антоний.
— Отстань, Антоний, — передразнил его я. — И это ты будешь рассказывать своим детям, Лепид? Как я ехал заключать эпохальный договор! И ты вдруг такой: отстань, Антоний. Вот это история, вот это я понимаю.
— История — это великие поступки, а не дурацкие шутки.
— Рад, что взял тебя с собой. Теперь я могу приготовиться к серьезной морде щенули. Он такой зануда, даже больший зануда, чем ты.
— Антоний, прекрати.
Наконец, это прекрасное путешествие подошло к концу. Октавиан вышел к нам навстречу. Он поприветствовал меня тепло. Военная форма удивительно не шла ему — в ней он казался еще меньше, словно ребенок, подражающий отцу. Впрочем, кем еще он был?
— Доброго дня, Антоний, доброго дня, Лепид. Я рад, что вы добрались благополучно.
— Тем же отвечаем и тебе, Цезарь, — сказал Лепид. Я скривился. Цезарь, конечно. Кто же еще? И Лепид послушно повторял эту чушь.
Однако же, разве не выгодно было мне прикусить язык? И я с этим справился, не без труда, но справился. Я только не называл его по имени, вот и все.
Октавиан, да, его военная форма, плащ, в котором он выглядел еще меньше, и эти детские часики на детском запястье. Какая глупость, подумал я.
С другой стороны, от мальчишеского задора Октавиану остались лишь часики, так что впору его пожалеть, простить, понять.
Сначала разговор у нас не клеился. Выпили вина. Мне не наливали неразбавленного, как я любил, и этот ход мне не понравился.
Думаю, Октавиан разводил вино как-то особенно мягко — один к восьми, может. Во всяком случае, сколько бы я ни пил, я не захмелел.
Октавиан говорил:
— Разве можем мы, верные последователи Цезаря, позволить заговорщикам прийти со своими легионами в Рим и дать им обесчестить все начинания моего отца?
— Нашего отца, — сказал я. — Он же вроде Отец Отечества, нет?
— Нашего отца, — с готовностью поправился Октавиан. — Ты прав, Антоний, именно так. Наша главная задача — презреть личную неприязнь, если таковая имеется.
Тут он, конечно, посмотрел на меня.
— И, презрев эту неприязнь, мы должны объединиться для того, чтобы разбить врага. Нас сплотит общая победа, а я не сомневаюсь в том, что дело закончится победой, во всяком случае, если мне удастся заручиться такими друзьями, как вы.
— Ну кончай уже, — сказал я. На лице Октавиана отразилось некоторое напряжение. Я добавил:
— Ладно, я с тобой согласен. Как бы мы друг к другу ни относились, главнейшая наша проблема это Кассий с Брутом. Остальное вполне решаемо, была бы толика дипломатических усилий с той и с другой стороны.
— И с третьей, — сказал Лепид.
О, подумал я, а тебе вдруг все понравилось, оказывается.
— И с третьей, — согласились мы с Октавианом одновременно, я засмеялся, а Октавиан нахмурился оттого, что мы заговорили одновременно.
Помню, Октавиан все время вертел в руках золотистую лазерную указку, он надевал на палец кольцо с короткой цепочкой и пытался ее крутить, но выходило плохо и нелепо. Крохотный красный огонек этой лазерной указки касался карты, когда это требовалось Октавиану. А я думал: уверен, у тебя дохерища насадок для этой игрушки, и ты развлекаешься так один вместо того, чтобы дрочить, как все нормальные люди.
О, самодовольный маленький мудак, думал я. Думаю, Октавиан был обо мне того же мнения. Помириться сложнее, чем предложить примирение.
Впрочем, Лепид отлично выполнял свою функцию. Там, где оба мы с Октавианом замолкали, вперившись друг в друга взглядами, Лепид находил нужные слова.
Отличный он мужик, что еще я могу сказать? Мне стыдно, что я относился к нему столь утилитарно. Он заслуживал большего. Да и заслуживает. Этот, несмотря на то, что попал в весьма неприятную ситуацию, вероятно меня переживет.
А все потому, что он зануда! Никогда, бедняжка, не был он любимцем своих же солдат. И все-таки человек неплохой, просто чудовищно необаятельный.
Так вот, мы худо-бедно договорились обо всем. Сначала шло плохо, но чем дальше, тем легче мы с Октавианом друг друга понимали. Сначала я думал, что не смогу с ним работать даже несмотря на усилия Лепида, но к концу третьего дня, то ли от недосыпа, то ли от умственного напряжения мне даже показалось, что он хороший парень, этот дурацкий Октавиан.
Тему проскрипций я поднял в последний день.
За обедом (мысли о смерти часто приходили ко мне во время еды) я сказал то, о чем почти забыл.
— Все это прекрасно, — сказал я, ломая хлеб и возя им по ароматной лужице оливкового масла. — Чудесно и замечательно, и все такое. Но то, что мы придумали, не будет работать, если мы будем сталкиваться с постоянным саботажем известных лиц.
Октавиан так и замер с оливкой в руке. Вдруг по его взгляду я понял: он знает, что я скажу. И он надеялся, что это скажу я. Уголок его губ дернулся, но тут же Октавиан поднял голову и уставился на меня уже вопросительно.
— Что ты имеешь в виду, Антоний? — спросил он.
— Да понятно же, — сказал я. — Что нам нужно провести чистку.
— Чистку? — спросил Лепид.
— Да, — сказал я. — Все как у взрослых.
Октавиан глубоко вдыхал горячий, спертый воздух, ноздри его раздувались.
— Чистку-чисточку, — сказал я. — Какие проводил Сулла.
Сказано.
— Ты имеешь в виду, что нам нужно создать проскрипционные списки? — спросил Октавиан осторожно.
— Ну да, — сказал я с присущей мне прямотой. — А имущество казненных — изымать. Нам нужны деньги для войны с Брутом. Нет? Я не прав?
Октавиан и Лепид молчали. Я отправил в рот кусок хлеба и проглотил, не пережевывая.
— Но есть предложение. Сулла отдавал половину имущества убийцам. Это многовато для нашей ситуации, так? Денег дадим много, но имущество так-то останется при нас. Продадим за сколько хотим, а землю отдадим потом ветеранам. С какой стороны ни посмотри, мы в выигрыше.
— Короче говоря, — сказал Октавиан. — Ты предлагаешь установить систему оплаты.
— Ага. Это облегчит задачу. Да и считать меньше надо. Не люблю считать, честно.
Глаза Октавиана расширились, светлые ресницы заблестели в сиянии свечей.
— Ты говоришь об этом слишком легко.
Но я видел: ему тоже легко. И вот это примирило меня с Октавианом до некоторой степени.
— Так, — сказал Лепид. — Звучит не очень хорошо.
— Хорошо, — сказал я. — Когда ты Цезарь, и у тебя политика милосердия, и все такое. Но Цезаря нет как раз из-за нее. Мы-то уж вычистим всех, кто нам мешает, заранее, а их деньги пустим на всякие разные благие дела.
Я очаровательно улыбнулся, чем напугал Лепида. Он вздохнул.
— Вот что звучит еще хуже — твои оправдания.
Я пожал плечами.
— Идеи получше? Может, отправим их всех на Луну? Или что?
Октавиан и Лепид молчали.
Я сказал:
— Лично мне не улыбается умереть от ножа какого-нибудь мудачка с республиканскими принципами.
— Или не республиканскими, — сказал Октавиан. — У тебя много врагов, Антоний.
— Теперь на одного меньше, — сказал я.
— Я никогда не был твоим врагом. Но факт остается фактом.
— Факт остается фактом, — повторил я. — Так что мы думаем об этом?
Они снова замолчали. Я засмеялся.
— Ну, ребят, это не дело.
Наконец, Октавиан сказал:
— К сожалению, это похоже на необходимость. Мы не сможем сражаться с внешним врагом, пока у нас столько врагов внутренних.
— Лепид, — сказал я. — Давай-ка мы не будем тебя долго уламывать. У нас еще есть, что обсудить.
— Наверное, — сказал Лепид. — Вы правы. В этом есть смысл, учитывая масштаб действий, которые мы затеяли. Недовольных будет много.
— Недовольных всегда много, — сказал я. А подумал: но еще есть просто богатые.
Многие люди в моем списке ничего мне не сделали, я просто знал, что они обладают деньгами, в которых я нуждался. Грабеж средь бела дня, конечно, но что поделаешь, война — дорогое удовольствие. Мне нужно было платить моим солдатам. Даже самые верные ребята не станут воевать бесплатно. И это при том, что армия моя все росла.
История с проскрипциями — это снежный ком. Обстоятельства давят все сильнее, а убийство кажется легким выходом. Все больше убийств, все больше денег, все больше убийств.
Но самые первые списки, да, писать было тяжело. Мы спорили до хрипоты. Дело было очень ответственным. В конце концов, далеко не каждый день судишь, казнишь и милуешь. И не каждая закорючка на папирусе обрывает чью-то жизнь.
Моя детка говорит частенько, что больше всего во власти ей нравится то, как ее слово превращается в действие, как оно становится материальным — это волшебство.
Да, волшебство. Слово становится частью материального мира, слово уже не просто слово, оно воплощается, будто заклинание.
В тот последний день мы творили очень злую магию.
Я прекрасно знал первого человека, которого собираюсь подвергнуть ее воздействию.
Прошло очень много лет со смерти Публия, но я ничего не забыл. Наверное, Цицерон думал в свои последние минуты о том, что зря писал эти свои филиппики. А, может, наоборот, что они того стоили. Не знаю. Знаю только, что дело не в них.
Я долго ждал момента, чтобы отомстить Цицерону за смерть нашего с тобой отчима. Я ждал этого момента ровно двадцать лет, на тот момент — половина моей жизни.
И вот тень моего отчима, наконец, воззвала меня к безжалостной мести.
За Цицерона мне пришлось побороться. Октавиан очень не хотел убивать его.
— Он может нам пригодиться, — говорил Октавиан, в запале вдруг раскрыв свою истинную натуру. — Он может влиять на сенат!
— Глупости, — отвечал я. — Ты не можешь контролировать Цицерона. Она слишком умен и талантлив. Он тебя съест, вот и все. От таких умных надо избавляться!
— Но это огромная потеря для Республики!
— Для Республики большая потеря — сама Республика!
— Что ты имеешь в виду? Республика никуда не денется!
Я пожал плечами.
— Номинально, конечно. Но Цезарь хотел чего-то другого, чего-то нового. И ты хочешь. И я хочу. И даже Лепид. Может быть.
— Цицерон необходим для…
— Брута и Кассия! — сказал я. — Вот уж кому он действительно необходим. Давай лишим их такого хорошего союзника.
В конце концов, Октавиан сдался. Часа два я уговаривал его, еще час полировал свои уговоры заверениями в том, что Октавиан не пожалеет о решении, и только потом, наконец, получил удовольствие от надписи на куске папируса: Марк Туллий Цицерон.
Взамен Октавиан потребовал от меня смерти Луция Цезаря, нашего с тобой дядюшки, который когда-то тоже требовал казни для Публия, помнишь ли ты об этом?
Он познакомил маму с Публием, но он же и голосовал за то, чтобы его удавить. И хотя кое в чем дядюшка мне помог (например, на его попечение я оставлял Рим во время бунтов в Кампании), я никогда не забывал зла, которое он причинил Публию.
Октавиан думал, я буду ломаться, как целка. Он не понимал моих истинных мотивов.
Я сказал:
— Договорились. Луций Цезарь за Цицерона.
Октавиан так и открыл рот. Если бы он знал, что стоит за моими действиями, я был бы ему понятен. Однако в его голове я был безжалостным ублюдком, и к списку моих грехов добавилось также согласие на убийство собственного дяди.
Что касается Лепида, он отличился особенно, внеся в списки собственного брата. Можешь себе представить? Не знаю уж, что у ребят было так сложно, я не интересовался. Как думаешь, Гай внес бы в списки нас с тобой? О, с него бы сталось.
В любом случае, списки завершили наши переговоры, и мы пришли к консенсусу или хотя бы к его видимости.
Наконец, дело было сделано, и мы стали компанией на троих для привидения государства в порядок. Сначала так же, как когда-то Помпей, Цезарь и Красс, а затем и официально (первые, как ты помнишь, свою власть никогда не подтверждали документами, мы же пошли дальше).
Ты спрашивал, как много людей мы убили вот так? Очень много. Более двух тысяч, в конечном итоге, хотя изначально списки были меньше. И как я спал, зная, что им подписан приговор? Я спал сладко. В ту ночь я, засыпая на своем ложе в душной палатке, сквозь полусомкнутые веки смотрел на Октавиана. Он водил лазерной указкой по потолку, играясь с красной точкой. Я все ждал, когда он заснет, мне не хотелось засыпать, пока не спит он.
Но я не дождался, Октавиан все следил за путешествиями красной точки, а я уже проваливался в сон. О чем он думал тогда? Не знаю. Мне это почему-то особенно интересно.
А мне снился Публий. В каком-то очень простом и приятном сне. Мы сидели на берегу моря и закидывали в него сети. Почему-то так близко к берегу попадалась отличная рыба.
— И зачем люди выходят на лодках в море? — спросил я. — Если у берега можно поймать таких красивых краснобородок.
— Не знаю, — ответил мне Публий. — И никто не знает. Людям просто нравятся лодки.
— Потому что они красивые?
— Потому что они иногда тонут, — с легкой улыбкой ответил мне Публий. Давно уже я не видел его во сне так ясно. Публий сказал мне:
— Ты так вырос. Скоро ты станешь старше меня.
— Но я тебя не забуду, — ответил я. — Ты же знаешь это?
— Я больше ничего не знаю.
Песок казался золотым, и вдруг я осознал, что это правда — не только цветом, но и всем остальным он был — золото. Публий потянул сеть и вытащил на золотой песок девятнадцать краснобородок разом. Я не считал их, но мне в голову пришла эта цифра — девятнадцать. Ты знаешь, такое бывает во сне.
— Я так скучал по тебе, — сказал я. — И скучаю. Мне нужен совет.
— Какого рода совет? — с готовностью откликнулся Публий. — Марк, ты так похож на меня, и в то же время ты на меня не похож.
— Как так? — спросил я.
— Так что за совет? — спросил он.
— Я собираюсь убить очень много людей, — сказал я. — И забрать их деньги.
— И что же ты хочешь от меня?
— Чтобы ты сказал, поступаю ли я правильно? Я не хочу ошибиться.
— Глупо не хотеть ошибаться. Ошибки — часть жизни, — ответил Публий. — В том числе и фатальные ошибки. А ты никогда не был добрым мальчиком.
— А ты?
— И я, — сказал Публий. — С политической точки зрения ты, безусловно, прав. А есть ли другие точки зрения? Дай себе труд подумать, что было бы, если бы ты не сделал этого, и ты найдешь ответ.
— Надо велеть кухарке приготовить на ужин краснобородку, — сказал я.
— Моя любимая рыба, — ответил Публий с улыбкой. — Сладкая и без мерзкого привкуса. Единственная рыба, которую я могу есть.
— А что было последним, что ты съел? — спросил вдруг я. Публий пожал плечами.
— Я не помню. В любом случае, это было задолго до ареста. Мне кусок не лез в горло.
— Бедный ты несчастный, — сказал я искренне. Публий сказал:
— На краснобородок налип песок.
— Теперь они красивые.
— И правда.
Я сказал:
— Прежде, чем ты уйдешь, давай посидим.
Мы сели рядом прямо на золотой песок. Я вдруг почувствовал, что Публий и вправду здесь. Не фантом какой-то, не тень самого себя, а Публий, мой отчим, умерший много-много лет назад. Мне стало легче от этого знания.
— Душно, — сказал я. — Очень душно.
— В палатке жарко, — ответил Публий. — Ты уснул от духоты, но жара не дает тебе упасть в самый глубокий черный сон.
— Может, это и хорошо, — сказал я.
Публий вытянул ноги, и синие волны облизали его сандалии. Я сказал:
— У меня такая хорошая жена. Хорошая не в общепринятом смысле, конечно, а для меня лично. Мы друг друга очень любим. У нас вот в том году родился второй сын. Она с самого начала была уверена, что сын. Еще у меня дочь — от предыдущей жены, живет с ней, мы так решили. И падчерица есть, и двое пасынков. Огромная семья. Ты был добрым ко мне, и я стараюсь быть добрым к ним. А знаешь, как я круто наебал Лепида?
— Не сквернословь, Марк, — сказал Публий. — В этом нет нужды.
— А в чем есть нужда? — спросил я.
— Нужда бывает в деньгах и в сирийских проститутках.
Мы засмеялись, потом я сказал:
— Мне нужно столько всего тебе поведать про то, как я живу. Я улыбаюсь, не показывая зубов.
— Молодец, — сказал Публий. — А чем ты увлекаешься?
— Едой, — ответил я. — И бухлом тоже.
Публий сказал:
— Еще больший молодец.
— Мне тебя не хватает. Он убил тебя, но теперь уже я его прикончу.
— Это и есть жизнь, — сказал Публий.
И тут я проснулся. Лепид храпел, Октавиан все вертел лазерную указку, а я был потный и чем-то опечаленный. Вроде бы увиделся с Публием, ощущение было столь точным, хоть и абсурдным, увиделся, а только большее пришло понимание, что ушел он безвозвратно.
Я лежал в темноте и тяжело дышал.
Вдруг я подумал: люди, что решают судьбу целого мира, спят вот так в одной маленькой палатке, словно молодые солдатики (эта ассоциация была логичной) или дети, отправившиеся в поход. Скорее даже дети, отправившиеся в поход.
Наверное, я подумал об этом, потому что как-то раз мы ходили в поход с Публием: ты, я и Гай, и вот мы ушли далеко в лес, в совсем безлюдные места, и сделали привал у озера, столь чистого, что, казалось, оно наполнено не водой, а каким-то жидким воздухом.
Публий учил нас обращаться с палатками, разводить костер и охотиться. А ночью мы спали вот так же: Гай не мог уснуть, ты сопел, а я проснулся от какого-то сна, которого уже не помню, посреди темноты. Гай вертел что-то в руках, и я смотрел на этот предмет, которого теперь не помню тоже.
И сейчас: Лепид храпит, Октавиан щелкает указкой, а я проснулся ото сна, и все мы в палатке на маленьком островке посреди большой воды.
Только теперь все вокруг принадлежит нам не в том смысле, в котором мир принадлежит любопытным детям, а в самом прямом. Как можно стать властителем мира и спать вот так, совершенно нелепо.
Вдруг Октавиан повернулся ко мне. Его ложе было напротив, ближе к выходу. В слабом свете луны, пробивавшемся сквозь щель, лицо Октавиана было совсем белым, а глаза блестели.
— Кошмар? — спросил он. Ощущение нереальности происходящего усилилось. Точно так же спросил меня тогда, давным-давно, Гай.
Я сказал:
— Ага, — точно так же, как сказал это Гаю. Я чуть было не добавил то, что сказал Гаю потом:
— Но все в порядке, тощая мразь.
Однако язык вовремя остановился. Октавиан сказал:
— Это от жары.
— Точно.
Вдруг Октавиан спросил:
— Ты веришь?
Я сказал:
— Не очень. Все это обычно происходило далеко от меня. Только после смерти Цезаря началось, и то — масштаб не тот.
— Да, — сказал Октавиан. — Я тоже не верю. Все так изменилось. Но я знаю, куда себя деть.
— В отличие от меня, — сказал я.
— Ты теперь тоже знаешь. Все уже определено, Антоний. Наша судьба — она определена. Ты любишь играть в кости?
Октавиан обожал играть в кости. Одно из немногих занятий, в которых он проявлял искреннюю страсть.
— А то, — сказал я.
— Я спросил из вежливости. Это я о тебе знаю.
— Из филиппики?
— Нет, от Цезаря.
Я хмыкнул.
— Так вот, — сказал Октавиан. — Я придерживаюсь мнения, что бросок ничего не решает. Результаты всех твоих бросков определены заранее, а не определяются в момент этого самого броска. Мы сейчас бросаем кости, Антоний, и думаем, что действуем на ощупь. Но результат уже есть. Он уже есть на сто лет вперед. То, чем все закончится, уже определилось сегодня, мы этого просто еще не знаем. Но от этого звена пойдет цепь событий, которые приведут нас к финалу. Все поступки такие, но результат может быть малозначимым. Сегодня же мы совершили бросок с великим результатом.
— Ты знаешь его? — спросил я. Октавиан потер лоб. Звезды, кони и стрелки на его часах светились фосфорическим зеленоватым светом. Я попытался увидеть, который сейчас час, но не разглядел.
— Нет, — сказал Октавиан. — Самое удивительное, что я не знаю. И ты не знаешь. Мы это делаем, и мы ничего не знаем. Знают лишь боги. Но важна решительность.
— Красиво говоришь, — сказал я.
— Я верю в судьбу, Антоний.
— Это хорошо, — сказал я. — Помогает в жизни. Многое переносится легче, если веришь в судьбу.
— И я верю в свою судьбу.
— Ага, я тоже в свою судьбу верю.
— И в твою судьбу я верю тоже. И в судьбу Лепида. Теперь они связаны так крепко. Остается лишь ждать результата нашего броска.
Я не знал, что ответить. Октавиан был со мной очень откровенен. Думаю, более искренним он не был никогда. Не то чтобы вообще, но конкретно с великолепным Марком Антонием. Тот наш разговор я высоко ценю и до сих пор.
И тогда я сказал ему:
— Спасибо.
— Не за что, — ответил Октавиан. — Я подумал, ты меня поймешь.
И я ощутил, что да, я его понял.
— Точно, — сказал я. — Твои слова отзываются в моей душе.
— Это хорошо. Тогда ты поймешь также и все, что будет происходить дальше.
Имел ли Октавиан в виду что-нибудь зловещее? Я не думаю. Но отсюда, из нынешнего моего положения, звучит весьма зловеще.
Октавиан сказал:
— Спокойной ночи, Антоний. Спать осталось недолго, нам еще надо кое-что обсудить, и мы покинем этот островок с готовыми ответами почти на все вопросы.
— Да, — сказал я. — Спокойной ночи, Цезарь.
В первый и в последний раз я назвал его так. Потому что он, о да, был в этот момент очень на Цезаря похож.
Октавиан отвернулся и натянул одеяло на голову. Я зевнул и понял, что, конечно, смогу поспать еще.
По возвращению в Рим первым делом я, естественно, направился к Фульвии. Мне не терпелось посмотреть на младшего сына. Он родился через пару дней после моего отъезда, а, как ты помнишь, осада Мутины стала очень долгим приключением.
Фульвия кинулась мне на шею.
— Любимый мой! О Юнона, спасибо, что сохранила его!
— Да ладно тебе, — сказал я. — Успокойся, ты же знаешь, я из любой ситуации выпутаюсь.
Малыш Юл был, как мне показалось, очень на меня похож. Но он меня испугался.
— Да ладно тебе, Юл, — сказала Фульвия. — Этот мужик — твой папаша. Он неплохой, если уметь правильно его употреблять.
— В малых дозах, — сказал я. — Как лекарство. А он неплохо ходит.
— Неплохо убегает. Пугливый мальчишка.
— С возрастом это пройдет.
— Антилл таким не был, Клодий таким не был и Курион таким не был, — сказала Фульвия. — Думаешь я не узнаю трусливого мальчишку?
— Он не может быть трусливым с таким отцом. Это тактическое отступление.
— Как из-под Мутины?
— Закрой рот, женщина.
— Ты не представляешь, чего мне стоило поддерживать твое имя здесь. Тебя хотели объявить врагом народа!
— Теперь я его лучший друг.
Вечером она все крутилась перед зеркалом.
— Сиськи болят, — сказала она. — Но красивые. Тебе нравятся? Скоро перестану его кормить, так грустно.
— Ага, — ответил я. — Во всяком случае, они у тебя снова есть.
— А скоро их опять не будет.
Фульвия, несмотря на возможности и приличия, никогда не прибегала к услугам кормилиц.
— Слушай, — сказал я. — Роди-ка ты мне дочь.
— Это по заказу не делается. А вдруг опять пацан?
— Ну очень надо, — сказал я. — Старшую дочку я уже обещал отдать за сына Лепида. Мне бы породниться с Октавианом.
— А чем тебе не подходит Клодия? — спросила Фульвия, продолжая рассматривать себя в зеркале. — Она хорошая девочка. Октавиан, конечно, мелкий козел, но первый брак редко бывает по любви. Кроме того, с ней не надо будет ждать, пока она вырастет. Вот только немного подрастет, и их поженим.
Было решено, и, когда она достигла соответствующего возраста, мы отдали Клодию за Октавиана. Как ты знаешь, он вернул подарочек нераспечатанным.
Я вдруг понял, что готов жить с тем, что щенуля будет крутиться рядом. Может, мы с ним не так уж сильно отличаемся. Во всяком случае, я мог подавить свою неприязнь. Не очень сложно оказалось сотрудничать с ним, тем более, что пока наши цели действительно были, если не одинаковы, то схожи.
Да, кровь. Крови было много.
Что касается Цицерона, милый друг, то ты помнишь, как мне доставили его голову и руки. Я выступал перед народным собранием. Темой были, если я не ошибаюсь, грядущие выборы магистратов.
Я был в ударе, говорил громко, и голос мой разносился далеко. Люди, для которых я снова был героем после всех головокружительных маневров, которые предпринял, слушали меня, смотрели на меня, и я думал, что уже не могу быть счастливее.
Народная любовь, вот что главное в жизни. Любовь этого многоглазого, многоликого, многорукого существа. Ничто не сравнится с этой любовью, и ничто не ранит сильнее, чем ее потеря.
В любом случае, по-моему, речь вышла отличная, но прервать ее было не жаль. Солдаты принесли мне оранжевую термосумку, и, еще не открыв молнию, я уже понимал, что увижу там, сердце зашлось радостным биением в предвкушении.
— Минуту, друзья! — крикнул я, не умея сдержать свое огромное, рвущееся из души чувство. Я открыл термосумку и увидел в ней голову и две руки. Сперва я поднял за волосы голову.
Знакомое лицо, только чуть изменившееся. А какой ровный срез! Я засмеялся, как ребенок, и принялся рассматривать дорогой подарок.
Черты Цицерона вдруг утратили характерную нервозность — никакой мимики, и оказалось, что этому человеку присуща даже некоторая благородная, тяжеловесная степенность. Вечная борьба лицемерия и воинственной язвительности завершилась. Был покой. Губы — синие, синяки под глазами — желтые, рот приоткрыт, и видно серые зубы, ресницы кажутся длиннее, чем прежде, их тени пролегают далеко. Цицерон выглядел моложе своих лет. Должно быть, дело было в отсутствии его грузного тела. Я потер его характерную залысину, сильно Цицерона уродовавшую.
— Ну, привет, красавчик! — сказал я, содрогаясь от радостного смеха. — Теперь казням конец!
Впрочем, на самом деле конца им не было.
Важно другое! Публий был отомщен, и все закончилось. Я был хорошим сыном, пусть через столько лет, но душа Публия могла теперь на полях Плутона ощутить облегчение по смерти своего убийцы.
А сколько оскорблений я снес? Вспоминались мне цитаты из филиппик, разрозненные, всплывавшие резко, будто картинки в голове перед сном.
Волосы были жесткие на ощупь. О, это странное свойство мертвой плоти. У животных и у людей шерсть становится одинаково тусклой и одинаково грубой. От кожи головы, близко к которой я сжимал волосы Цицерона, шел холод мертвой плоти. Очень приятный холод. Прохлада.
Я взглянул на небо и громко возблагодарил Юпитера за то, что мне удалось увидеть. Солдаты переглядывались. Они ожидали, что я увеличу награду, и я это сделал.
— Ребята, — сказал я. — Я приглашаю вас в гости, там я награжу вас так, как вы и не ожидали, даже самые оптимистичные из вас. Но для начала, вот что.
Я опустил голову обратно в термосумку и достал руки. Тут срезы были грубее. Здесь уже явно рубили мертвое тело. Этим я был доволен чуть меньше, мне хотелось, чтобы Цицерон увидел, как его плоть распадается. Я бы хотел, чтобы для начала они отрубили руки. Но что поделаешь? Если хочешь сделать что-то хорошо, как говорится.
Я не мог перестать смеяться, мне было так хорошо — счастливейшее воспоминание, столь мощное, что и сейчас я улыбаюсь.
— Прибейте-ка его руки куда-нибудь, скажем, на ростральную трибуну. Да? Да, это смешно, потому что он оратор! Это хорошая шутка!
Я взял руки Цицерона и долго разглядывал их, запомнил все линии на ладонях, крохотные шрамики, волоски на пальцах, синие ногти — все-все.
— Возьмите здоровые такие гвозди, — сказал я. — И вбейте их в кости. Пусть висят долго, даже когда плоть слезет. Клянусь Геркулесом, я счастливее всех в этом мире сегодня, мальчики. И я вознагражу вас за это!
Я повертел руки в руках, так сказать, а потом вернул и их в термосумку.
Я долго смотрел, как руки Цицерона прибивают там, где он так любил выступать при жизни. Никогда я так не жалел о том, что мертвые бессловесны.
Что касается головы, ее я с радостным мальчишечьим смехом подкидывал вверх, как мяч, и ловил. Иногда на землю падали какие-то красные, вязкие сгустки. Фульвия сказала, что эти сгустки (позже они украсили и мой дом) похожи на то, что покидает тело женщины при лунных истечениях. Я это счел очень-очень забавным.
— И как это было? — спросил я у солдат.
Один из них ответил, что Цицерон принял смерть с достоинством.
Я сплюнул.
— Главное, что он ее принял. Интересно, у него мозги через нос потекут? Это вполне возможно. Я буду трясти его голову каждый день.
Думаю, солдаты, по крайней мере, некоторые из них, испугались той безумной радости, которую я демонстрировал.
Я сказал:
— И термосумку я оставлю. Голова исчезнет, с нее слезет плоть, а черепа все похожи. Но сумка останется. И я буду помнить, что в ней была голова. Прекрасно! Прекрасно!
Дома я поставил голову на обеденный стол. Я ел за ним вместе с солдатами, потчевал их самыми прекрасными и изысканными яствами, что были в моем доме, а потом вознаградил суммой в десять раз больше обещанной. Так что, думаю, с моим эксцентричным поведением они, в конце концов, смирились. Во всяком случае, мы посидели весело, и солдаты рассказали, в каком жалком состоянии нашли его.
Оказалось, они перерезали ему горло.
— А я думал, — сказал я. — Отсекли голову наживую. Такой срез хороший. Работа! Впрочем, так даже лучше. Он успел понять, что умирает.
— Он сам, — сказал мне один из исполнителей это прекрасной трагедии. — Подставил шею мечу.
— Похвально, учитывая его трусость, — ответил я, ломая хлеб и глядя на Цицерона. Я поставил его голову так, что взгляд его, будь глаза открыты, обращался бы прямо ко мне. Я протянул руку и постарался оттянуть его веки и обнажить глаза, но они оказались так неподатливы. Старый мудак зажмурился.
— Страшно? — спрашивал я. — Страшно тебе? Теперь тебе страшно?
А как же Публий? Разве не было ему страшно, когда на его шею накинули удавку?
Разве не было у него любящих его людей, с которыми он хотел бы проститься?
Я также расплатился сполна с Публием за то, что частенько прилюдно признавал его дело неправым, а измену действительной. Говорил я Цицерону, что считаю поступок Публия непростительным, лишь казнь слишком сурова, но поступок, да, поступок плох.
Нет, думал я, не считаю, я хер положил на твою Республику. И, в конце концов, я ее уничтожу, как уничтожил тебя.
— Отжил! — провозгласил я. — Отжил, бедняга! Бедный, бедный мой дружочек!
О, как я был счастлив. Знакома ли тебе радость от вещи, давно желаемой и, наконец, полученной? Так радовался я, к примеру, новому плащу или золотой фибуле, или какой-то еще штуке, вот что важно, просто штуке, просто вещи. Мне хотелось носиться с этой головой, показывать ее всем желающим и никогда с ней не расставаться. Как не хочется расставаться женщине с украшением, так мне не хотелось расставаться с головой злейшего врага.
Так что, как ты понимаешь, когда вечером мы всей семьей сели ужинать, голова Цицерона все еще была на обеденном столе. Я запретил ее убирать.
Фульвия сказала:
— Думаешь, это подходящее зрелище для детей?
А я, рассадив выводок, провозгласил:
— Дети, этот человек убил вашего дедушку. Отчима вашего отчима и отца. Сегодня у вас радостный день, ягнята. Вы должны со всем уважением отнестись к этому празднику в нашей семье.
Дети сидели притихшие, только Антилл радовался, потому что радовался я. Ему было только три года, и он не понимал, что такое смерть, и почему эта голова так пугала его единоутробных братьев и сестру.
Некоторое время все молчали. Фульвия закатила глаза, вздохнула, потом сказала:
— Слушайтесь папу, ребята. Ешьте.
Я сказал:
— Завтра я велю рабам купить вам подарки. Заказывайте мне, что угодно.
Клодий с готовностью сказал:
— Хочу игровую приставку!
— Приставку так приставку, понял тебя! А ты что хочешь, Курион?
— Я хочу голубей белых, — сказал Курион. — Чтобы я их запускал, а они возвращались.
— Без проблем, малыш, отличных тренированных голубей. Да хоть коня.
— Тогда коня!
— Ты совсем, как твой папка! Он всегда ловил меня на слове!
— Так конь будет?
— Точно как папа!
— Будет ли конь?
— Тебе пять лет, будет только жеребеночек. Такой, как ты. А ты, Антилл, что ты хочешь?
Антилл помолчал и с детской непосредственностью, чтобы порадовать меня, выдал:
— Я хочу играть этой головой во дворе.
— Только не сломай, — сказал я. — Завтра! А настоящий мяч хочешь?
— Хочу!
Фульвия держала на коленях Юла и кормила его кашей, покачивая перед ним ложку, чтобы его развлечь.
— И купи Юлу погремушку, — сказала Фульвия. — Он от них в восторге.
Я любил наблюдать за Клодием и Курионом. Нет-нет, да и проявлялись в них, едва знавших свои отцов, их повадки, которые, я думал, уже исчезли. Ан нет! У Клодия была та же зубастая улыбка, те же резкие, дерганные движения, те же глаза и те же яркие веснушки, что у его папаши. Куриону достались от отца кривые зубы и черные кудри, и внушительный уже для его пятилетнего возраста, нос, и он рос совершенно таким же болтливым всезнайкой.
Внешность, конечно, дана природой, но больше всего меня удивляли характеры. Это забавно, учитывая, что Куриону, вот, на момент смерти отца было что-то около года.
Антилл, к примеру, жизнерадостен, как я, но с ним понятно, от кого он этого понабрался. Юл обладает моей тягой ко лжи, хотя он спокойней и робче. Но больше всего характером походит на меня Селена, наша с царицей Египта дочь.
Клодий спросил:
— А правда, что папа тоже ненавидел Цицерона?
— Сильнее, чем любого другого злобного богатея на земле, — сказал я. — Клодия, детка, а ты что не ешь? Все остынет!
Клодия, ужасно похожая на Клодия внешне: золотистая, сверкающая, с прекрасными, яркими карими глазами девчонка, была нежным и милым цветком, характером не пошла она ни в мою неистовую дурочку Фульвию, ни, тем более, в одержимого страстью к разрушению Клодия.
Она вздохнула, но ничего не ответила. Глаза у нее сверкали от подступивших слез, губы были сжаты. Клодию, девочку, пожалуй, голова на обеденном столе пугала больше всего.
Девочки тоже бывают маленькими убийцами, конечно, но куда чаще они нежны и чувствительны.
Хотя вот Селена, да, она маленькая убийца, в ней дурное семя, сделавшее меня, дядьку и Гая такими кровожадными проявилось сполна.
— Клодия, малыш, — сказала Фульвия. — Все в порядке, дядя мертвый. Он тебе ничего не сделает.
Клодия отвернулась и прижала руку ко рту, в неверном свете перламутрово заблестела ее заколочка со смешной кошкой.
Я сказал:
— Клодия, милая, если ты все съешь, мы завтра поедем в город, и я куплю тебе сладкую вату.
— Розовую? — спросила она.
— Самую розовую, которую найдем.
Я глянул на голову Цицерона, вздохнул.
— И амулет с благовониями?
— И амулет с благовониями, — сказал я. — Только не мори себя голодом из-за этого мерзкого человечишки.
— Клодия, у папы свои причуды, сама знаешь, — сказала Фульвия. — Ешь и не куксись.
Клодия вздохнула снова.
— Ну-ка веселее, малышка.
— Только не возьми эту голову в руки и не…
Но Фульвия не успела договорить. Я схватил со стола голову Цицерона, с трудом разжал его челюсти (что-то хрустнуло) и начал говорить голосом, удивительно точно копировавшим голос Цицерона:
— Страшная потеря для всего римского народа! Страшная! Кто теперь присмотрит за нравами, которые все более приходят в упадок и демонстрируют разрушительные тенденции. Головы на обеденном столе! Какая глупость и дерзость! С этой безвкусицей могут поспорить только обжорство и растраты. Эти люди совсем уже потеряли совесть и стыд, они столь ненасытны, что просто смерти противника им уже недостаточно. Более того, смерть больше не портит им аппетит, и ай!
Фульвия схватила Цицерона за ухо.
— Мне больно, дамочка! — заверещал я. — Отпусти-ка меня! Ты вообще знаешь, кто я такой?
Мальчишки захохотали, а Клодия только еще раз вздохнула.
— Папа, — сказала она.
— Ну разве не смешно?
— Немножко смешно.
— Она имеет в виду, — сказала Фульвия. — Что ты сумасшедший.
— Просто эта голова плохо пахнет.
— А знаешь, кто еще плохо пахнет? Старые сенаторы. Но я же терплю!
Клодия снова вздохнула и, наконец, взялась за ложку.
— А можешь еще что-нибудь сказать за голову? — спросил Антилл.
— Это смешно только для взрослых, — сказала Фульвия. — Да и то не для всех.
После ужина, когда рабы уложили детей, Фульвия еще долго сидела за столом. Она раскрыла Цицерону рот, вытащила язык и тыкала в него булавками.
— Какой длинный, — сказала она.
— А ты как думала? — хмыкнул я. — Тот еще язык.
— Он называл меня шлюхой, — сказала Фульвия задумчиво. — Даже странно. Ты же не будешь держать здесь эту идиотскую голову?
— Это очень умная голова, — сказал я. — Справедливости ради.
— Но выброси ее все равно, или давай скормим твоим львам?
— Нет, — сказал я. — Будет стоять здесь, пока не истлеет.
— Тогда я здесь есть не буду. Буду возлежать с тобой и твоими дружками, как шлюха. Как думаешь, что будет если воткнуть ему иголку в глаз?
— Ничего, — сказал я. — Совершенно ничего.
— Хочу воткнуть ее в зрачок. Говорят, зрачок это дыра, и так черно у нас в голове.
— Ну, — сказал я. — У тебя в голове точно черно.
Вот так вот. Ты и сам был у меня дома и помнишь, что эта голова стояла еще долгое время на положенном ей месте, а потом Фульвия тайно выбросила ее, из-за чего мы очень сильно поругались.
Что касается нашего дяди, Луция Цезаря, с ним вышло не так хорошо. Скажешь, что не желал его смерти? Охотно верю.
А я желал, поскольку когда-то он желал смерти Публия. Только я в нашей семье был одержим местью за отчима, вы меня не слишком хорошо понимали. А я и сейчас думаю, что я прав.
Так вот, старый хрен еще не все мозги свои изжил. Когда солдаты уже почти настигли его, он продемонстрировал быстроту зайца и хитрость лисицы, прибежав к маме. Не знаю точно, что у них там за разговор получился.
Во всяком случае, мама не пустила солдат в дом, сказав, что все это выйдет у них только через ее труп. Ее трупа они, естественно, пытались избежать.
Вскоре после этого мама прислала мне письмо с просьбой прийти на помощь. Как я понимаю, она считала попадание дядьки в список какой-то ошибкой.
Но, когда я пришел, мне, как я ни старался, не удалось солгать. Материнское сердце увидело правду. Стоило мне появиться на пороге, как она сказала:
— Да это ты его туда внес! Ты внес туда своего родича! В этот убийственный список!
Мама закрыла лицо руками и заплакала.
Я сказал:
— Мама, пожалуйста, успокойся. Все получилось не очень удобно. Он изменник, он ведь когда-то…
— Он изменник? — спросила мама, перебив меня. — Не потому ли, что когда-то выступал против Публия?
Я промолчал. Мама сказала:
— Я поняла тебя, Марк. Но я буду укрывать его, потому что он мой родич. И не позволю тебе пролить кровь родственника. Впрочем, если хочешь, давай. Но за это ты страшно поплатишься. Придется тебе пролить и материнскую кровь. Я укрываю врага, а значит тоже повинна в его преступлениях, и по закону меня надлежит предать смерти вместе с ним. Я не перестану укрывать его, Марк. Я спрятала своего брата, и тебе придется подвергнуть меня допросу, чтобы узнать, где он.
То же самое она повторила позже на Форуме, что сделало положение уж совсем неловким. Наконец, я помиловал дядюшку Луция, без особой на то охоты.
Пришлось, так сказать, уступить общественному мнению.
Потом я пришел к матери еще раз. Она пустила меня в дом, но тоже безо всякой охоты. Казалось, я совершенно ей чужой.
Мы сидели в атрии, и мама смотрела на сад.
— Красиво тут, — сказал я.
— Мне холодно, — сказала она.
— Так пошли в дом.
— Не хочу.
Женщины! Странное племя!
Я сказал:
— Мама, понимаю, как ты злишься. Но я уже простил Луция.
— Помиловал, не простил. Прощал ли ты хоть кого-нибудь?
— Да я постоянно всех прощаю!
— Ты только милуешь, словно восточный царек, — сказала мама. — Но у тебя злая натура.
Как говорил великий Цицерон: и зачем твоя мать родила такую пагубу?
— У меня не злая натура, мам!
— Ты обрек на смерть столько людей! Я могла спасти лишь одного, а должна была спасти тысячу!
— Большинство из них всякие разные подонки.
И мама посмотрела на меня, нахмурив брови. А ты, мол, кто? Одно меня утешало: я не был хуже Гая.
Или, может, уже был? Гай как-то угандошил мою собачку, а потом свою девочку. Но и все на этом, не считая войны, где убийство нормально и естественно, Гай больше никого не погубил.
А скольких погубил я? Этих нельзя сосчитать.
Так с чего же я думаю, что самый плохой у нас Гай? Тощая мразь, конечно, человек своеобразный.
Но главная пагуба это, в конечном итоге, я.
Вот такая вот финальная правда о нашей с тобой семье. И у меня никакой страшной болезни не было, ничего особенно ужасного я не перенес, наоборот, счастливый и беззаботный ребенок, я был всегда собой вполне доволен. Что же пошло не так?
Думаю, этим вопросом и задавалась мама.
Как умудрилась эта добрая, нежная женщина родить такую пагубу? Впрочем, что за вопрос, учитывая, что она продолжила не чей-нибудь там род, а наш прекрасный, идущий еще от Геркулеса, род первосортных мудил.
И все-таки ей было чуждо и непонятно все во мне, и чем дальше, тем больше.
Некоторое время мы сидели молча. Я тоже не знал, что сказать. Мне было странно и муторно, и я чувствовал себя заболевшим.
Наконец, мама повернулась ко мне и почти выкрикнула:
— Это все ты! Все ты, Марк! Ну почему ты такой?
Вопрос был задан.
Я сказал:
— Не знаю, мама.
Она очень красиво старела. Рискну сказать, что в старости ее красота стала очевидней и ярче. Есть женщины, которые в молодости не так изящны, не так степенны, не так благородны, как в старости, те, кому идут годы, и кого годы превращают в произведение искусства, будто время в их случае — талантливый скульптор.
— Тебе просто не повезло, — сказал я. — С таким сыном, как я.
Мне было тяжело это сказать. Всю жизнь я думал, что моей маме повезло чрезвычайно.
Мама сказала:
— Ты — мой вечный позор. Ты старший, ты должен быть умнее братьев, а ты только тянешь всех вас в пропасть! Что будет с Гаем? Что будет с Луцием?
— А что будет со мной тебя не волнует? — не выдержал я. И она расплакалась. Слезы текли по ее щекам и падали ей на руки, в раскрытые ладони. Мне стало жаль ее, тоже до слез.
Я обнял маму, и она вцепилась в меня. Вдруг мама сказала:
— Ты такой взрослый.
— Да, — сказал я. — Уже много лет как.
— А помню, был такой крошечный. Я удивилась, когда ты перерос меня. Это правильно, но я все равно удивилась. Ты ведь помещался у меня на руках. Смешливый и такой дружелюбный. Как легко папа всегда мог заставить тебя смеяться.
Я сказал:
— Это и сейчас легко.
Мама ответила:
— И сейчас легко. Да, наверное.
А потом мама сказала:
— Но теперь ты монстр.
Я сказал:
— Ну да.
А это ведь мама еще не знала о голове Цицерона на моем обеденном столе.
— Пьешь кровь людей, обливаешься ею. Так просто нельзя! Я виновата!
— Нет, мама, не ты! Много кто виноват, но не ты. А больше всех я сам виноват.
Мы крепко обнялись, она вцепилась в меня от отчаяния, а я в нее — от вины и стыда, заглушивших все на свете.
— Жаль, — сказала она. — Что материнское сердце не может перестать любить.
Эти слова больно ударили меня. С большей охотой я получил бы от матери пощечину.
Я сказал:
— Жаль.
И я ушел, и еще долго мы не виделись. Ты пытался нас помирить, но у тебя ничего не вышло. Не потому, что мама была зла на меня, вовсе нет. А потому, что она, напротив, была ко мне равнодушна.
Видимо, все-таки с материнским сердцем получилось договориться.
Что касается меня, я остался тем же монстром, с которым она попрощалась.
Ты помнишь меня в те времена? Я был, как любил говорить Клодий, стремноватый. Никто не вписал больше имен в список, чем я. Октавиан использовал проскрипционные списки точечно, он, так сказать, решал с их помощью свои проблемы. Что касается Лепида, он и вовсе не увлекался ими. А я наслаждался возможностью свести старые счеты и разбогатеть, не особенно разбирая, кого стоит убить, а кого можно переубедить словами или попросить о материальной помощи.
Помнишь пиры, которые я закатывал в то время на вырученные деньги? Совершенно роскошные пиры с представлениями, с реками невероятного вина и горами изысканнейших яств. Часто прямо во время этих пиров мне приносили отрубленные руки и головы, которыми солдаты подтверждали хорошо выполненную работу.
Я отвлекался от разговора и, продолжая жевать или наливаться, читал списки и рассматривал части тел, не всегда узнавая их. Да и разве я знал всех, кого повелел убить? О некоторых мне было известна лишь величина их состояния.
Частенько, разглядывая принесенные мне доказательства, я спрашивал:
— Это точно его руки?
Я вертел эти руки в руках. На всех руках были длинные линии жизни. Ах, обещания богов часто лживы.
Иногда, рассматривая руки и головы, я пытался представить их обладателей целиком. Так сказать, при полном параде.
Мне было весело. Ты, наверное, осудишь меня. И боги осудят меня, когда, наконец, я умру. Но я не хочу кривить душой, не хочу притворяться кем-то, кем я не являюсь.
И это тоже правда — правда обо мне. Мои воспоминания таковы: головы и руки лишь чуть-чуть отвлекали меня от празднеств и радостей земных. Даже придавали им некоторую философскую сладость. Близость смерти частенько укрепляет нас в живых страстях. Понимание того, что все не вечно, возвращает вкус даже тому, чем ты, казалось, пресытился.
Могу ли я сказать, что части тел убитых были приправой к моим блюдам? Определенно.
Я увлекся. Я вообще натура легко увлекающаяся.
Октавиан сказал мне как-то:
— Антоний, при всем моем уважении, ты вносишь в списки слишком много имен. Мы не должны проливать столько крови. Это просто нерационально.
Просто нерационально. Вот так вот. В этом был весь он, мальчишка со смешными часами на руке. Да, помню я тогда посмотрел на его руки. И вдруг подумал, хоть и не испытывал к нему тогда особенной неприязни, что неплохо было бы когда-нибудь увидеть их отделенными от тела.
Можно даже с этими часами.
Глупость, а все же.
— Правда? — спросил я. — Ты так думаешь, мне стоит остановиться?
— Я не стану указывать тебе, что тебе стоит делать, Антоний. В конце концов, ты старше и мудрее меня.
Октавиан улыбнулся.
— Но я хочу сказать, что мне чужда подобная кровожадность.
— А что еще тебе чуждо?
— Многое из того, что ты делаешь. Но я не хочу ссориться. Я лишь хочу предостеречь тебя. Но на твои решения влиять не буду.
— Ты будто бы моя жена Фульвия. Она говорит точно так же.
Октавиан поджал губы и промолчал.
Знаешь, что я думаю об этом? Он мог бы постараться переубедить меня, но говорил без огонька. Будто бы для проформы. Ему было важно сказать мне, что я неправ, а не доказать мне это. Жизни людей, безусловно, имели для него какое-то значение. Большее, чем для меня. Но не решающее.
И ему было выгодно, чтобы, в конечном итоге, всю ответственность за проскрипции понес я. Октавиан всегда думал на шаг вперед, и, пока я неистовствовал, он уже предполагал, как будет отвечать за наши преступления. Кроме того, однажды, и Октавиан был в этом уверен, ему понадобятся поводы обвинить меня.
Так что Октавиану не хотелось, чтобы я останавливался. Наоборот, весь этот разговор призван был меня раззадорить. Пустое занудство, которое я так не любил, и некоторое неуважение и вправду побудили меня еще активнее заняться пополнением списков.
Основной период моего неистовства пришелся как раз на время между чудесным спасением дядюшки Луция и смертью Цицерона. Я рассказал сначала о Цицероне, затем о дядюшке, но исключительно потому, что Цицерон был для меня куда значимее, и его смерть представляла собой событие величайшего масштаба.
Разумеется, после смерти Цицерона я не остановился, и это привело к гибели Гая. В конце концов, я был виноват в смерти моего брата и понес достойное наказание за свои неистовства. Я и больше никто, только я, вынудил Брута казнить Гая. Как ты помнишь, Гай попал в плен в Македонии. Но жилось ему там, судя по всему, весьма неплохо, во всяком случае, до моего припадка бешенства в Риме.
Ты прекрасно знаешь, что случилось далее, ты говорил мне, что в этом виноват я, на что я с презрением ответил, что виновата природа Брута.
— Нет, — сказал ты. — Твоя природа, Марк, она виновна и больше ничто.
Брут велел казнить Гая. Он отдал приказ не самостоятельно, а через перебежчика Гортала. Я никак этого не ожидал. Даже когда Гай пытался поднять мятеж среди солдат, пользуясь своим положением почетного пленника, Брут пощадил его. Я убедился в благородстве этого человека и когда перехватил письмо Брута, в котором он отвечал отказом на просьбы Цицерона казнить нашего с тобой брата.
Надо сказать, Брут был весьма смиренный и добродушный человек, если уж он терпел нашего Гая, который с присущей ему самоубийственной зловредностью, продолжал строить козни и в плену, не проявляя никакой благодарности за хорошее обращение.
О, тощая мразь, думал я, только бы ты не доигрался.
Но с ним все было в порядке. Доигрался я.
Когда мы узнали о смерти брата, ни один из нас не поверил. Ты помнишь этот день? Мы возлежали с тобой в триклинии. Я страдал от тяжкого похмелья. Честно говоря, вернувшись в Рим со всеми его соблазнами и богатствами, я взялся за старое. Дом Помпея снова стал больше похож на публичный дом, где я закатывал невиданные по размаху кутежи, дарил своим безродным мимам и актерам золото, давал проституткам вкушать певчих птиц и все такое прочее.
Мутина отрезвила меня, но ненадолго. Я был неисправим, а легкие деньги, которые полились рекой после начала казней, сделали мою жизнь еще более расточительной.
Я, как это говорила мама, вел себя плохо.
И думал, что никакой расплаты за это не наступит. Во всяком случае, я думал, что расплата наступит нескоро.
Знаешь, что? Я не стратег, а тактик. Это накладывает свой отпечаток. Я легко решаю задачи, которые можно решить моментально, и результат решения которых не заставит себя ждать. Мне хорошо даются быстрые и точные удары, решительные и кратковременные меры, но я не способен оценивать долговременные перспективы. Совершенно не способен — и в этом моя беда.
Если хочешь знать, мы с Октавианом были очень даже неплохой командой. Может, лучшей командой на свете. Он, напротив, стратег. Всегда думает о том, как отдастся в целом мире любое его действие.
Частенько он способен предсказывать события с точностью оракула. Однако Октавиан нерешителен и слишком много думает, а быстрота происходящих событий обычно сбивает его с толку. Он реагирует слишком медленно, а потому неэффективен во всем, что касается действий, которые нужны вот прямо-таки сейчас.
Я легко ориентируюсь в ситуации даже когда мир вокруг меня рушится, Октавиан же теряет почву под ногами и лишается всех своих удивительных способностей.
Будь щенуля чуть постарше, а я — чуть поспокойнее, мы могли бы стать невероятно успешными.
Но я отвлекся. Ты знаешь, со мной это бывает, когда тема сложная.
Так вот, Гай. И тот день, когда мы узнали, что больше никакого Гая.
Да, помню похмелье. Помню, как наливался неразбавленным вином, чтобы его снять. Эрот принес мне жирной говяжьей похлебки, я предложил ее тебе.
— Не, — сказал ты. — Я вчера не бухал. А без похмелья я есть эту гадость не буду.
— Ну ты как хочешь, — сказал я. — Вкусно, горячая, ты б попробовал.
Ты сказал:
— Так что этот придурок?
— Щенуля? Придумал еще какой-то налог.
— Ты ведь этого не одобряешь?
Я засмеялся, и смех отдался у меня в голове чудовищной болью, будто в ухо мне засунули нож и хорошенько провернули.
— Твою мать, — сказал я. — Меня сейчас стошнит.
— Вот это новость, — сказал ты. — Но ты же против?
— Да против, конечно. Хватит доить простой народ, и все такое. Я предпочитаю казнить богатых, а не облагать налогами бедных.
— Вот, — сказал ты. — Мне плевать на богатых, пусть хоть все они сгорят.
— О, кто это у нас тут такой Клодий? Может, ты его брат, а не мой?
— Марк, я серьезно.
— Серьезнее не бывает. А что когда-то иначе было?
Мы помолчали. Я сказал:
— Слушай, щенуля тот еще мудила, думаю, в глубине его жалкой душонки простой народ ему не вполне симпатичен. Однако, он не станет гнобить плебс только за то, что он, видишь ли, плебс. Это не в его характере. Ему просто очень нужны деньги.
— Всем очень нужны деньги.
— И он даже более чистоплотен, чем я.
— Но ты мой брат.
— И поэтому ты меня не осуждаешь?
— Я тебя осуждаю. Но я всегда могу с тобой договориться.
Тут вернулся Эрот. Он сказал:
— Гонец от Брута. Впустить?
— О, — сказал я. — Хочет мириться, что ли? Теперь, видишь ли, вообще все заживем. Возьмем его в трио, и у нас будет квартет.
Я захохотал, снова сквозь боль, и вдруг подумал, что еще секунда, и у меня из носа пойдет кровь. Такой я человек — не могу перестать смеяться, даже когда мне от этого плохо.
Гонец вошел на нетвердых ногах. Он был совсем мальчишкой, и выглядел так, словно всю ночь здорово волновался. Бледный, черноволосый и темноглазый, он вдруг напомнил мне Гая, не только расцветкой, этим сочетанием белого и черного, но и общим видом.
— Гай Антоний, — сказал он. — Казнен. Марк Юний Брут повелел сообщить о том его братьям.
Ты заморгал часто-часто, как ребенок, который пытается услышать учителя, но его неумолимо клонит в сон. Я сказал:
— Чего-чего? Опять слюнтяй Брут нас пугает? Да ни шиша он не сделает с Гаем! Уже проходили.
Гонец задрожал, казалось, он страшно расстроен тем, что до нас не дошло с первого раза.
— Гай Антоний мертв, — сказал он. — Марк Юний Брут велел похоронить его по всем правилам, но на македонской земле. Он также велел мне выслать тебе, Марк Антоний, карту, чтобы ты мог найти брата и эксгумировать урну с прахом, если пожелаешь. Также он велел передать тебе, что вынужден был пойти на этот шаг из-за смерти его родича Брута Альбина и его друга Цицерона.
Я не поверил, нет, никак не мог поверить. И тогда гонец повторил в третий раз. После этого я кинулся на него, повалил на пол и стал душить. Ты и Эрот принялись оттаскивать меня от этого несчастного мальчишки.
А я всего лишь хотел, чтобы он замолчал. Только этого.
Я имею в виду, я все равно не поверил ему. Я лишь подумал: говорить такие слова плохо для Гая. Если повторять это снова и снова, его и вправду могут казнить. Дурное влияние слов, так сказать.
Мальчишка успел потерять сознание, но ты меня все-таки оттащил. Эрот наклонился к гонцу и послушал его сердце.
— Жив.
— Да какая разница? — спросил я. Вдруг ты заплакал, и я заплакал тоже, не вполне еще понимая, что произошло нечто необратимое, нечто, чего нельзя ни изменить, ни исправить.
Все из-за меня. О, все всегда происходит из-за меня, сам знаешь, как я здорово умею портить все, к чему прикасаюсь.
Мой бедный брат, наш бедный брат. Как ему, наверное, было одиноко. Он, может, думал, что мы с тобой предали его. Мой бедный брат, наш бедный брат. Мы с тобой смеялись и говорили, что тощая мразь выживет везде.
Но, оказалось, при всех его удивительных недостатках и поразительной злости, ему была уготована горькая и обыденная судьба умереть пленником.
Большая печаль.
Не могу больше писать об этом и не стану.
Марк Антоний, единственный из братьев Антониев, который пока еще жив.
После написанного: как я боюсь, что в последний момент он думал о том, что мы ему не помогли.
Я так несовершенен.