Марк Антоний брату своему, Луцию, у которого настроение весьма получше, должно быть, потому как мертвые больше не волнуются о своем жребии.
Все изменяется, даже сами любовь и ненависть превращаются со временем свои жалкие тени. Одно неискоренимо: представление о том, что где-то когда-то было хорошо. Память так гладко срезает углы, что прошлое почти всегда кажется нам лучше настоящего, если, во всяком случае, не глядеть на него пристально. Отсюда, наверное, и представление о невинном веке Сатурна, когда люди были столь кроткими и нежными, что не убивали ни зверей, ни птиц, ни себе подобных, а земля была так добра, что не нуждалась в плуге.
И все это, конечно, не то что в наш порочный век (можно без проблем подставить нужный).
Вот и я, оглядываясь сейчас на свое прошлое, поначалу вижу только нежный туман, скрывающий его истинные очертания. И мне хорошо в этом тумане, он дурманный, он заставляет забыться и видеть прекрасные сны.
Но стоит мне присмотреться к тамошним пейзажам, и я начинаю замечать острые углы и сколы, которые больно ранят меня.
Я пишу тебе, великолепное Солнце, и думаю о том, достаточно ли я сделал для того, чтобы ты и Луна были счастливыми. Мне следовало присматривать за вами лучше, да и вообще, когда я думаю о вас, о моей семье, я всегда держу в уме, сколь многое я упустил.
На прошлое без этого тумана тяжело смотреть, везде видишь ошибки, которые необходимо исправить, но ты ведь не можешь, эти ошибки вымостили твою дорогу и дороги многих других людей.
Наверное, прошлое становится благим и туманным со временем, потому что иначе, оглядываясь на него, мы слишком хорошо понимали бы наше настоящее и будущее. А в таком случае, в мире не осталось бы тайн.
Клянусь тебе, вспоминая, я лучше осознаю день нынешний и его взаимосвязь с днем грядущим — все они несут мне только то, что я сам для себя сотворил. Плохо ли это? Я думаю, сила разума в том, чтобы не жалеть, как бы ни велик становился соблазн заплакать, оглянувшись. У меня этой силы разума нет, я жалею, но иногда мне хочется думать, что я иду к покою.
Вот, посмотри, опять он ноет, этот великолепный Марк Антоний. Хорошо бы ему уже посмотреть на себя без прикрас и повзрослеть хотя бы в финале, под самый конец жизни.
Чем вызвано мое печальное настроение? Похмельем, я думаю. Иногда мне кажется, что я уже готов, а иногда я думаю, что всего этого просто не могло случиться со мной. Я ведь такой волшебный, и разве могу я погибнуть здесь и вот так?
Моя детка лишена всяких иллюзий. Она всеми силами старается смотреть на вещи без вуали, и она понимает, что мы, как и всякие другие люди, ошибаемся и платим за свои ошибки. Она знает, что все случится, тогда как я большую часть времени, даже когда говорю ей об этом прямо, не могу поверить.
Мне кажется, сам Юпитер спустится с небес и поможет мне просто потому, что это я. Какие глупые надежды для мужчины моего возраста, правда?
Я все думал о Красавчике Клодии, о его судьбе. Он жил так, словно никогда не умрет, и все же в нем была тяга к разрушению не только другого и других, но и себя самого. Он тоже один и тех волшебных людей, верящих в собственную особенную судьбу, которая закончится в каком-то другом месте, чем у людей прочих.
Именно в этом аспекте я всегда его понимал, в неутомимой страсти к особому и собственному, и в смелости, которая берется исключительно из представления о своей важной роли в мире и невероятной удаче. Клодий научил меня многому, как жить, и как умереть. Хотя с виду наши судьбы и финалы весьма различны, мы двигались одной хорошо освещенной дорогой.
Знаешь, что Клодий говорил всегда, и что, я считаю, самый ценный его урок, данный мне? Когда я в очередной раз спрашивал, как ему удается так взвинчивать, так влюблять в себя целые толпы, он говорил на очень хорошей, неожиданной от него латыни:
— Относись к ним с любовью и жалостью, Марк Антоний, потому что они всю жизнь ищут чего-то и не могут найти, а однажды они умрут. Это единственное, что их объединяет, в остальном у них разные жизни, разные судьбы, они имеют или не имеют деньги, имеют или не имеют долги, они согласны или не согласны с тобой. Не думай о том, в чем они непохожи, не то ты расколешь аудиторию на крошечные песчинки. Люби их сильно, потому что все они однажды умрут.
Какая универсальная, какая хорошая идея, правда, Луций? Тебе бы она понравилась. Потом Красавчик Клодий неизменно добавлял:
— И все такое, и тому подобная хуйня, ну ты понял.
И я понимал, и я учился. Нельзя обращаться к живым людям без любви и нежности, даже если ты хочешь, чтобы они сделали то, что тебе нужно, дай себе труд прежде увидеть их в их печальной ранимости и обратиться к тому, что этих людей по-настоящему волнует. Дай им что-то, прежде чем просить об ответной услуге.
Ну да ладно, Луций, зачем я учу тебя тому, что тебе не пригодится? Ты уже прошел свою дорогу, искал, искал и умер, и я близок к финалу своей. Однако, милый друг, я хочу тебе объяснить, кто есть Клодий, а без этого его не понять. Без того, что он давал людям сожрать себя заживо (после его выступлений первоначальное возбуждение всегда сменялось у него полнейшим изнеможением почти на грани смерти) ради их утешения. Он давал им смысл всего, пусть на короткое время, и за это они его любили.
У меня был похожий (я воспитан Клодием Пульхром), но все-таки немного другой подход.
О боги, если я сегодня и Дионис, то Самопожирающий, хватит мне копаться в себе, пойдем посмотрим, милый друг, как там моя дружба с Клодием.
Поначалу все было очень хорошо. Я, как и многие его соратники, видел в Клодии героя, чуть ли не полубога. Когда он кричал:
— Да, каково мое происхождение вы знаете сами! Но трибуны из плебса хотят возвыситься за ваш счет, я же мечтаю спуститься к вам!
Была эта пропасть, даже усыновленный плебеем ради должности, он оставался патрицием. Но Клодий умел эту пропасть перешагнуть.
Так вот, когда он так кричал, я чувствовал, что к нам снисходит бог. Это очень глубоко сидит в нас, правда, Луций, трепет перед аристократическим происхождением. И вдвойне приятно, когда аристократ нисходит на нашу грязную землю.
Все-таки, даже то, что много позднее Цезарь ввел наш род в число патрицианских, даже власть над третью целого мира, и все подобные радости не смогли полностью вытравить из меня это чувство.
Мы с Курионом бегали за Клодием хвостиками, он был старше нас, но не мудрее, и это позволило нашей дружбе стать правдивой и искренней. Кроме того, Клодий тоже любил жить хорошо и приятно, и шумные попойки, и женщин, и игры. Мы говорили на одном языке, и очень скоро я научился не только мастерски сквернословить (это помогло мне потом, в армии), но и высекать огонь из людей, которые слушают меня. На Куриона дружба с Клодием повлияла не меньше, все похвалы в его адрес по поводу того, что он хороший оратор, конечно, действительны: у него отличное образование и острый язык. Однако вызывать чувства, высекать искру его научил именно Клодий.
Еще Клодий искренне любил помогать людям. Вот просто так, просто потому что они того просят. Очень полезное качество для народного трибуна, правда?
Он мог потратить неделю на дело какого-нибудь жалкого отчаявшегося бездетного старикашки, у которого отбирают дом. Я в то время считал это пустым расточительством: дед все равно скоро умрет. Только со временем, благодаря Клодию, я научился быть милосерднее и щедрее (и все это — не в пьяном угаре).
Красавчик Клодий помогал и мне. Когда он стал народным трибуном, то собрал вокруг себя еще больше крепких ребят, которые одним своим видом очень внушали уважение. Богачи боялись Клодия Пульхра, как огня. И, как только кредиторы начинали на меня давить, Красавчик Клодий просто отправлял к ним своих людей, и направление давления несколько менялось.
Впрочем, при всех его достоинствах, недостатки Красавчика Клодия были внушительны. Он обладал сложным неуживчивым характером. Его любовь к человечеству в целом, и к самым незащищенным его представителям в частности, странно сочеталась с невероятным умением поссориться с каждым отдельным человеком. У меня, и это я говорю без своей обычной хвастливости, в целом хороший характер. Я дружелюбен, игрив и открыт, могу поладить почти с кем угодно. Клодий же был склочен, легко впадал в ярость и не мог терпеть, когда люди поступали не так, как он хочет.
Иногда я ощущал невероятное желание проломить ему чем-нибудь башку (что мне вообще-то с друзьями не свойственно), но мог его сдержать. Клодий же принципиально никогда не шел на компромисс, не успокаивал своей злости.
Тяжелый человек. Особенно доставалось его Фульвии. Или нашей с тобой Фульвии? Из будущего сподручнее всего говорить так, правда? Ты ее знаешь прекрасно, и тогда она была той же Фульвией: неистовой, амбициозной, сильной душой, запертой в слабом теле. Фульвия никогда не отличалась прекраснодушием, любви к черни она не испытывала. Фульвию всегда вела вперед только страсть. Страсть: к мужчине, к власти, в войне — да. О, моя неистовая дурочка.
Она тоже обладала сложным характером, и они с Клодием все время сцеплялись, как парочка голодных псов, но, когда работали вместе, то становились просто обалденной командой. Фульвия многое советовала ему, там, где Клодий Пульхр по природе своей не мог быть хитрее, Фульвия вступала в дело. Она легко умащивала людей, втиралась в доверие, лгала и пускала нужные сплетни. А как она сквернословила! Заслушаешься! Ты и сам знаешь. Этому она научилась у Клодия, и он никогда ей не препятствовал, он вообще предоставлял своей женщине полную свободу самовыражения. Причем ругалась Фульвия с большой фантазией. Эта милая нежная девушка, уже будучи моей женой, как-то сказала Эроту, который принес ей священную правду о том, что Фульвия поступает неправильно:
— Так, пиздобол, ебало склеил и свалил отсюда. Ты мне тут нахуй не сдался со своей политической аналитикой.
Удивительная женщина, правда? Нежные ручки и жесткий язычок.
Фульвия была намного младше Клодия, моя ровесница, но с лихвой компенсировала это решительностью и целеустремленностью. Частенько она сидела с нами, и у нее всегда было лучшее и более точное понимание политической ситуации, чем даже у Куриона.
Оно изменило ей лишь один раз. И теперь я думаю, может, Фульвия любила тебя, Луций, сильнее, чем меня? Это вполне возможно. Жаль, мы с тобой так никогда и не поговорили об этом. Думаю, ты мог бы рассказать мне совсем о другой Фульвии. Может быть, такую я никогда не знал.
Ну да ладно, в Фульвии и состояла вся проблема, сам знаешь. Вот какая она была тогда, тебе это, должно быть, небезынтересно: яркие веснушки, собранные в модную прическу рыжие волосы, бледные руки с длинными тонкими пальчиками, а на ногтях — лимонный лак, всегда одного и того же сверкающего цвета. Ей, в общем-то, не совсем шло — цвет этот делал ее руки еще бледнее и придавал им болезненный вид. Но я не помню, чтобы она когда-нибудь изменяла себе: всегда аккуратно покрытые лаком, без единой неровности, ногти, острые, жесткие коготки.
Знаешь, как бывает — человеку не идет что-то, но так с ним ассоциируется. Когда она, признав ошибки юности, перестала красить ногти лимонным лаком, я скучал по нему, по ярким коготкам, блестящим от света.
Как ты помнишь, мы провели с ней чудную ночь под экстази, сверкающую, наполненную нежностью и пониманием, которого сложно добиться в обычной жизни. И это всегда меня гложило, когда я видел Фульвию, то вспоминал ее длинное обнаженное тело, эту приятную, незначительную тяжесть на мне. И то, что я чувствовал тогда — великолепное единение, сильнее которого не было в моей жизни, продолжая движения друг друга, мы ощущали, как огонь наших тел сливается и разгорается. Но мы не занимались любовью, нет, даже не целовались, в общем-то, разве что чуть-чуть, слегка прикасались губами к губам, не продолжая. И эта близость волновала меня страшно, всякий раз, когда я ее видел, уже совсем другую, серьезную, в голове моей вспыхивало воспоминание о нашем невинном удовольствии, о радостной кротости века Сатурна, которую мы с ней узнали. Больше она со мной не кокетничала, как тогда у Красотки Клодии, и позже я узнал, что Фульвия незадолго до того поссорилась с Клодием и хотела ему отомстить. Но, думаю, и ее не оставляли воспоминания о той ночи, у Фульвии всегда были большие проблемы с близостью, она и желала ее и боялась, как огня.
Я все мечтал увидеть Фульвию голой снова, даже не для того, чтобы хорошенько ей заняться, а просто чтобы вспомнить очертания ее тела под моими руками, и то ощущение, что она идеально мне подходит.
О, ее тело, ты вполне можешь оценить этот пассаж, ведь ты тоже ее любил. Она была долговязой, тощей, но это длинное, чуточку смешное тело прекрасно было приспособлено для рождения детей. Она родила мальчишку и девчонку Клодию, сына Куриону и двоих сыновей мне. Думаю, она бы и тебе родила детей, побудь вы вместе еще немножко, это всегда был ее способ выказать мужчине любовь. Я помню, как любил целовать ее нежный бледный живот. Она была исключительно плодородна, но так не выглядела, нелепость ее фигурки, слабые руки, длинное тельце, сперва Фульвия казалась трогательной и беззащитной. Хотя кто-то, а Фульвия беззащитной не была никогда, правда?
Так вот, когда она сидела с нами и красила ногти (вонь стояла на весь триклиний), рассуждая о тайном сговоре между Цезарем, Помпеем и Крассом, и о неизбежности новой гражданской войны в жестких, совершенно не женских выражениях, Клодий часто выходил из себя.
— Фульвия, бля, пасет на весь дом, свали отсюда!
— Чего? — спрашивала она. За этим следовала краткая и емкая семейная сцена, и мы с Курионом все не знали, куда деть глаза. Наконец, Фульвия уходила со скандалом, эта молоденькая, пахнущая лаком для ногтей, наглая хамка, и перед тем, как хлопнуть дверью, она говорила что-нибудь вроде:
— Скоро все изменится, не проебись, Клодий. Союзы непрочны, тем более такие.
— Вон пошла, сука, бля! — орал Клодий. И, когда она уходила, говорил нам:
— Ебал я эту власть! Я хочу, чтобы ее не было! Никто ни над кем пусть будет нахуй не властен!
И она, я знал, слушала, стоя у двери, и посмеивалась, как девчонка, зажав рот пальчиками с лимонными ноготками. Фульвию всегда очень смешил идеализм. Думаю, поэтому они с Клодием так сошлись в начале: она много смеялась, а он любил, когда смеются.
— Но если ты не хочешь власти? — спрашивал Курион. — То зачем ты стал народным трибуном?
— Чтобы защищать людей, — отвечал Клодий. — А зачем еще нужен трибун по-твоему? Я бесчестный человек во всем, кроме, сука, бля, этого.
— Ну, — говорил я. — Погоди-ка, а разве нельзя защищать людей оттуда?
Я указывал пальцем вверх и благоговейно прикрывал глаза.
— Должно быть, очень удобно, — говорил я. И Клодий задумывался. В нескольких минимально отличных вариациях этот разговор повторялся, по-моему, четырежды или около того. Будь Клодий жив, история могла пойти совсем по-другому, лучше или псу под хвост — это большой вопрос, но веселее — уж точно.
Возвращаясь к Фульвии, я все никак, брат мой, не могу понять, как эта смешная долговязая девчонка, да, красивая, но все равно отчасти нелепая, хабалистая и резкая, смогла так сильно очаровать нас всех. Нас троих, а под конец еще и тебя.
Что в ней было такого, я сказать не могу. И ты, наверное, не мог. Но тем привлекательнее Фульвия была.
Так вот, я все время отводил взгляд, не мог смотреть на нее, не думая о той звездной ночи над нами и о ее горячей коже. Фульвия же рассматривала меня безо всякого стеснения, за что частенько получала от Клодия вполне ясное сообщение:
— Хватит пялиться на него, сука, бля!
Красавчик Клодий всегда был крайне прям и точен, и выражать свое мнение по любому вопросу не стеснялся. Я чувствовал себя очень неловко, потому как Клодий был мне дорог, и я уважал его, и то, что произошло в ту звездную ночь между мною и его женой, без сомнения, дурацкое недоразумение.
Я избегал Фульвию всеми силами. В конце концов, расположение Клодия было так же легко потерять, как и приобрести. Мы втроем, я, Курион и Клодий, были неразлучны, и я это очень ценил. То, что делал Клодий, казалось мне таким большим и важным, и я был частью этого, помогал ему.
Так длилось довольно долго, но все веревочки, сколько бы им ни виться, достигают однажды своего конца. Мое странное, построенное на единственном воспоминании чувство к Фульвии не проходило, и мне нельзя было оставаться тогда в их доме.
Сначала, конечно, я винил во всем Фульвию, мол, дело в том, что она — шалава, а я вообще-то был суров в своем нежелании с ней сближаться до определенного момента. Теперь, конечно, глядя в прошлое без прикрас, я могу сказать тебе честно: я принял предложение Красавчика Клодия остаться, потому что я хотел его жену. Я тайно надеялся, что она придет ко мне и разделит со мной постель, услышит мой зов.
Конечно, я не признавался себе в этом, причем еще долгие годы. Однако, стоит сказать хотя бы тебе: я не мог больше жить без Фульвии, я вообще не могу жить, если не получаю того, чего хочу.
Сделал бы я так снова? Да, я любил Фульвию, и я сделал бы так снова. Что касается Клодия, нас обоих раздирали лютые страсти, и нам суждено было рассориться именно на этой почве.
А теперь к той ночи. Мы с Клодием обнимались и пели песни, он сказал мне:
— Антоний, пиздец, я так ценю тебя, опиздинительно это, что мы друзья с тобой, правда?
— Бля буду, Клодий, — ответил я и крепко обнял его. — Нет для меня на земле лучших друзей, чем вы с Курионом!
Курион, кстати говоря, храпел на кушетке, открыв рот и демонстрируя неровные белые зубы.
— Точняк! — осклабился Клодий Пульхр. — Чтоб я делал, если б не мои кореша!
Курион пробормотал что-то во сне, и Клодий ткнул его ногой.
— Гляди, готовенький!
— Я тоже, просто стараюсь поддерживать какой-то приличный вид. Мне нелегко, но мои старания окупятся, когда мне еще нальют.
Клодий засмеялся, потом сказал:
— Ладно, чего далеко идти, у меня оставайтесь. Эй, Сурия, давай по-бырику комнаты им приготовь, лады?
Со своими слугами он всегда обращался ласково. Куда ласковее, чем со всеми, кто был равен ему или выше. Рабы в доме Клодия разбаловались, как приемные дети. Но дети добродетельные и благодарные, не то что мы с вами, конечно.
Помню, через пару часов я поднялся в гостевую, повалился на постель и заснул крепким, без единого сновидения, сном.
Разбудило меня прикосновение холодных пяток Фульвии и к моим ногам. Она крепко обняла меня и поцеловала.
Спросонья я не совсем понял, что происходит, хотя, скажу не таясь, узнал ее сразу. Некоторое время я думал, что Фульвия мне снится, и запустил руки под ее тунику. Тело Фульвии было гибким и нежным, она легко поддавалась мне, и ее ладони скользили по-моему лицу.
Думаю, мы бы вполне счастливо разделили ложе, если бы она не стала целовать мочку моего уха. Уши у меня чувствительные, и от этого ощущения я сразу же окончательно проснулся. Фульвия тут же прекратила меня гладить и замерла.
— Ты в своем уме? — спросил шепотом.
— Он нажрался, точно проспит до утра.
— Я тоже нажрался и тоже просплю до утра, иди отсюда.
Фульвия прижала холодные руки к моим щекам. Да, помню, помню, как сейчас, холодные руки и ноги, горячее тело. В белесом лунном свете на ее ногтях поблескивал лимонный лак, а веснушки стали темнее и ярче. Глаза ее тоже блестели.
— Не надо, Антоний, не прогоняй меня.
— Иди отсюда, — сказал я, просто потому, что больше не в силах был ничего сказать. Мне казалось, еще секунда, и мой непослушный язык заставит меня признаться ей в любви. Я прикусил его крепко, так, что почувствовал во рту слабый привкус крови.
— Я не хочу заниматься любовью, Антоний, — выдохнула Фульвия, ее легкое дыхание, пахнущее клубничной зубной пастой, коснулось моих губ. Мне представилось, как Фульвия тайком жует зубную пасту перед своим походом в темноте, такая нелепая и дурацкая, и такая желанная. Я запрокинул голову и застонал.
— Антоний, — сказала Фульвия. — Мне не нужно, чтобы ты входил в меня.
— В рот тоже считается изменой, — сказал я. Фульвия легонько ударила меня по щеке, и я перехватил ее запястье, мне захотелось поцеловать его там, где сильнее всего бьется кровь.
— Дурак, — сказала Фульвия зло. — Нет, я имею в виду, я не собираюсь тебя соблазнять.
Пятки ее грелись о мою горячую после сна кожу, и это было в определенном смысле совершенно невинно, хотя у меня стоял колом.
— Быстро ты переобулась, — сказал я, думая только об этих мягких пятках, и метафоры подбирая соответствующие. — И чего ты хочешь тогда?
Фульвия посмотрела на меня. Ее кошачьи глаза с огромными зрачками глядели очень внимательно, с неотступной цепкостью.
— Обними меня, — сказала она. — Пожалуйста. Просто обними. У меня прежде никогда такого не было, как у озера, я хочу, чтобы это повторилось.
— Мы же не под экстази, — сказал я.
— Какой же ты дурак, ну обними.
И я сделал то, чего она хотела. Она улеглась на мне, будто кошка, и принялась слушать мое сердце.
— Бах, бах, — говорила она. — Такое большое, как у быка.
Она послюнявила палец и стерла пятно розовой пасты с уголка своих губ.
— Слушай, Фульвия, иди к своему мужу и скажи ему сделать вот это самое. Получится так же.
— Не получится, — сказала она. — Я не уверена, что и с тобой получится. Обними меня крепко, Антоний.
— И со мной не получится, — сказал я. — Мы не под наркотой, Фульвия.
Но это все были отговорки, сердце мое так стремилось к ней, так яростно рвалось из моей груди, и я обнял Фульвию крепко и принялся гладить ее распущенные рыжие волосы.
— Твоя Фадия, — сказала она вдруг резко. — Ты ее любил?
В этом была вся Фульвия, ершистая, злая, но беззащитная в своей злости.
— Да, — сказал я. — Очень. Но все равно недостаточно.
— Люби меня.
— Мы не будем…
— Нет, люби меня сейчас, как тогда. Обнимай, гладь, не отпускай.
А ты и не знал, наверное, что она такая, что может быть такой.
В темноте ее волосы казались темнее, чем есть на самом деле, они рассыпались по моим плечам и щекотали меня. Фульвия еще сильнее прижалась щекой к моей груди и глубоко вздыхала. Я сжал ее в объятиях, и тело ее, обычно крайне напряженное, расслабилось.
— Делай так, чтобы я была частью тебя, — сказала она. — И не смей сейчас даже подумать, что это о постели.
И хотя она была влажная (я чувствовал это своим бедром), а у меня стоял член, я на самом деле вдруг не подумал, что это о постели. Обычно твой брат, великолепный Марк Антоний, наоборот сводит к постели все то, что туда не сводится.
Я коснулся носом ее макушки, осторожно поцеловал Фульвию, и она выдохнула:
— Так же как тогда, — сказала она.
И снова лунный свет, и снова звезды, и тихая ночь. Разве что вдалеке не горели костры. Ее маленькое злое сердечко билось очень быстро.
В какой-то момент я подумал, что она заплачет. Но нет. Фульвия никогда на моей памяти не плакала, просто этого не умела. Она замерла, только дышала тихонько, и я гладил ее по плечам, по спине, то обнимал сильно, то отпускал. Разумеется, мы не могли физически не думать в тот момент о физической любви, и состояние мое было мучительным. Но в то же время странно хрупким и прекрасным.
Пальцами я вырисовывал на ее лопатках какой-то невидимый орнамент, и она иногда чуть подавалась вслед моим пальцам, а иногда замирала почти испуганно.
Нет, все неповторимо, тем более опыты с наркотиками, милый друг, и не стало — как тогда. Но было по-другому и по-настоящему. В какой-то момент Фульвия задремала, я почувствовал, как выровнялось ее дыхание, как расслабились руки. В уголках ее губ блестела слюна, нахмуренный лоб разгладился. Я любовался ей, как никогда и никем прежде. Потом я тоже задремал. Когда я проснулся, Фульвии уже не было рядом.
И я испытал великую боль от этого осознания, боль, которая заглушила даже похмелье.
Я бессловесно позвал ее, где-то внутри себя, ощупал свое лицо, стараясь собрать остатки ее вчерашних прикосновений.
В полусне я вышел из дома Клодия (он все еще спал). За мной выбежал Курион.
— Эй, Антоний, ты куда?
Я сказал:
— Домой. Голова болит, не могу больше.
Он остановил меня, и мы посмотрели друг на друга. Мне кажется, тогда он уже все понял. Слишком хорошо мы друг друга знали.
— Понятно, — сказал Курион. — Я передам Клодию твои прощальные слова и скажу, что ты отметил его в своем завещании, хотя завещать тебе нехрена.
— Да, — сказал я. — Шутка в моем стиле. Так и передай.
Вот, дорогой брат. Теперь я вижу в этом некоторую странность: такую хрупкую, такую не готовую к плотской любви Фадию я любил именно в этом смысле, именно в постели, тогда как мои чувства к Фульвии, большой развратнице, между нами говоря, бывали чисты, невинны и прозрачны, будто весенний ручей.
Причудливо, не правда ли?
Сначала я был в смятении, пару дней отказывался видеться с Клодием, сказался больным. Не мог найти себе места, любовь сделала меня нездоровым, и я не лгал. У меня даже поднялась температура, пришла мама и, как о маленьком, заботилась обо мне.
А я думал о том, что руки Фульвии вытворяли не с телом моим, но с душой.
Теперь, по прошествии времени, узнав эту рыжую суку, поимев ее и потеряв, я боюсь все больше, что такова была ее уловка. Впрочем, вряд ли. Даже в словах моей детки, куда большей лгуньи, я мог почувствовать фальшь (просто не хотел себе в этом признаться). Но в Фульвии в ту ночь (те ночи) ничего фальшивого не было, наоборот, какой настоящей она была, может, более, чем когда-либо.
И теперь я думаю: а не узнавал ли я ее в обратном порядке? Обычно нам представляется, что люди постепенно обнажаются перед нами, когда, по прошествии времени, мы открываем в них все больше. А вот Фульвия могла быть со мной самой настоящей именно тогда. Ну почему бы и нет?
Словом, три дня я мучился невыразимо, а потом решил, что мы точно не станем близки физически, но разве нечестно будет любить ее? Хорошенькое решение от меня, а?
И все-таки, верь или не верь, я держал свое слово.
Теперь я часто оставался у Клодия по разным надуманным причинам, впрочем, он всегда мне радовался, и от этого становилось еще грустнее. Фульвия приходила ко мне, и мы проводили несколько часов в нашей неземной нежности.
Потом она исчезала, и бывали ночи, когда я думал, что все это сон. Так все могло длиться неопределенно долго: я маялся от вины перед другом и, в то же время, радовался от осознания того, что я не даю себе предать Красавчика Клодия окончательно.
Фульвия никогда у меня ничего не просила, кроме как любить ее крепко. Все у нас продолжалось в духе первой ночи.
Скажу тебе честно, я не трахал ее тогда. Так что, однажды, когда Клодий бросился на меня с ножом и сказал, что я отымел его жену, я очень опешил.
— Чего? — спросил я. — Ты опять?
Но на этот раз Клодий был настроен серьезно. Это случилось у него дома. Он пригласил меня в триклиний и, как только я улегся и выпил, вдруг с быстротой голодного хищника кинулся на меня, злобно рыча. Я упал с кушетки, и это дало мне некоторую фору, однако я сильно ударился головой и, не успел подняться, как Клодий снова на меня накинулся.
— Ты больной, блядь?!
— Ты оттрахал Фульвию! — орал Клодий. — Ебаный предатель!
Он собирался вонзить нож для чистки фруктов мне в горло, и я чудом успел уклониться. Лезвие вошло в пол так глубоко, будто он был мягким. Я скинул с себя Клодия, схватил нож.
— Ты совсем двинулся?!
— Ты трахал ее, — рявкнул Клодий. — Мою жену!
О, он любил ее. Впрочем, справедливости ради, Клодий любил многих женщин.
— Идиот больной! — крикнул я ему. — Я ее не трогал! Я никогда бы так с тобой не поступил!
— Ты, сука, бля, думаешь, я поверю тебе?!
Клодий вскочил на ноги и снова быстро метнулся ко мне, ему не удалось выбить у меня нож, но я запнулся о собственную тогу и повалился на пол.
— Сука! Я зарежу тебя нахуй! — вот какие теплые слова я слышал от моего дорогого друга Клодия Пульхра.
Дрались мы ожесточенно и долго, думаю, я мог бы легче справиться с Клодием (он был куда меньше меня), если бы не испытывал такого огромного чувства вины.
Да, я абсолютно точно не трахал его жену (что бы там ни говорил Цицерон), но я любил ее. И мы были вместе, хоть и не физически.
Наконец, оба мы выбились из сил и выпустили пар в достаточной мере, чтобы я смог отбросить нож и ретироваться. Нож для фруктов, мать его. Но Клодий Пульхр с его неуемной энергией мог зарезать меня и ложкой.
Клодий не сказал своим слугам остановить меня, нет, хотя имел на это полное право. Он лежал на полу, из носа его текла кровь, и он слизывал ее и кричал:
— Я тебя ненавижу!
Но он все-таки не сказал им меня остановить. А что бы со мной стало, если бы люди узнали, что я ударил народного трибуна, нарушив его священную неприкосновенность, представить можешь? Клодий был в своем праве, но он никому ничего не сказал.
У двери я увидел Фульвию. Она была растрепанной, бледной, сжимала руки в кулаки.
— Какого хера?! — рявкнул я. — Курион не мог…
— Не мог, — сказала она. — Это я.
— Что?
Я совсем опешил, только смотрел на нее и не мог закрыть рот.
Фульвия сказала:
— Потому что я люблю тебя, Антоний. Я сказала ему так, чтобы он развелся со мной. Тогда ты возьмешь меня в жены.
— Ты обалдела?! Ты выставила меня предателем перед моим другом!
И она, убийственно холодно, спросила:
— А ты не предатель?
— Ты солгала ему обо мне!
— Сильно ли?
— Какая ты умница, — сказал я и, оттолкнув ее, вышел на улицу. Просто прелесть, правда?
Я крикнул ей:
— И, кстати, я не люблю тебя!
На что она ответила:
— Это было бы похоже на правду, если бы ты действительно меня трахнул, Антоний.
Сам Цербер мечтает о подобной суке, правда?
Курион попытался выступить посредником, но Клодий ничего не хотел слушать. Кстати говоря, Куриону я рассказал все, как есть, на что он отреагировал так же, как, должно быть, отреагируешь ты.
— Идиот, — сказал он. — Как ты вообще умудряешься быть таким идиотом? Как с этим великим умом ты еще на ровной дороге не падаешь?
— Я сейчас и тебе в морду дам, — сказал я.
— Народному трибуну уже ебнул, что теперь терять. От великого ума, небось.
С Клодием мы так и не помирились. Более того, Клодий больше не помогал мне с кредиторами, и они насели на меня с новой силой. Словом, все в моей жизни не ладилось, и я не мог справиться с бурным течением дней.
В конце концов, мне надоело бегать от кредиторов, надоело ждать, пока ко мне заявится Клодий с молодчиками, и я решил уехать. Так я и сказал Антонии:
— Все очень плохо, у меня большие проблемы, я сваливаю. Поедешь со мной?
— Не, — сказала Антония. Помню, она читала тогда какое-то письмо и задумчиво водила пальцем по строкам.
— Спросишь, какие у меня проблемы? — спросил я.
— Не, — повторила она. — Не интересно.
В общем, Антонию в расчет можно было не брать. Я заявился к вам и сказал, что хочу учиться. Гай неплохо в этом продвинулся и я, мол, тоже не промах. Мама страшно удивилась.
— Учиться? Ты?
— А что тут удивительного? — спросил я. — Я был весьма способным мальчиком в детстве.
— Это было давно, — сказал Гай.
— И тем не менее, — ответил я. — Клодий Пульхр меня вдохновляет. Я хочу заниматься политикой, мне нужно соответствующее образование. Конечно, сначала нужно повоевать, а потом уже делать карьеру, но я сначала поучусь, а потом повоюю, да? Какая разница, в каком порядке все делать? Клодий, вот, так и говорит, например.
Мама скривилась, одно упоминание этого имени вызывало у нее зубную боль. И я сказал это не зря, потому что после упоминания Клодия мысль о моем отъезде ее весьма порадовала.
— А где еще учиться ораторскому искусству, как не на его великой родине! — сказал я радостно. — В Греции!
— Все в порядке, — добавил я быстро. — Никаких денег мне не нужно. У Антонии большое приданное! Лучше оно пойдет на мое образование, чем на корм кредиторам.
— Это деньги дядьки, — сказал ты. — Сам знаешь.
— Дядька в изгнании! Хрена лысого он пососет теперь.
Как ты помнишь, к тому времени дядька доигрался и отправился на остров, с которого, как я полагал, он вряд ли выберется.
— Он, между прочим, мудак, — сказал я.
— А ты нет? — спросил меня Гай. — Кстати говоря, а как же Антония?
Я пожал плечами.
— Мы с ней теперь вместе навсегда. Когда я стану успешным, устрою ей роскошную жизнь, не беспокойся.
И все в таком духе. Мама долго молчала. Не от нее зависело, уеду я или нет, но мне не хотелось оставлять маму вот так. Я всеми силами пытался уговорить маму, убедить ее в правильности своих доводов. Наконец, она уступила.
— И ты говоришь, ты не увидишься больше с Клодием Пульхром?
— Думаю, не очень-то он меня любит, — ответил я. — Мне стоит где-нибудь затаиться, а потом все утрясется, поверь. У него в Риме везде свои люди.
Наконец, она кивнула. Я радостно обнял ее и пообещал привезти ей что-нибудь из Греции. Помню из того вечера еще наш разговор с тобой. Я сказал:
— Как сильно изменился дом без меня. Все привели в порядок, надо же.
Ты сказал:
— Я не хочу, чтобы ты уезжал, Марк.
— Слушай, Клодий — народный трибун, он неприкосновенен, и он меня уничтожит, если захочет, а я не смогу его и пальцем тронуть. Даже сейчас, если он расскажет, что мы тогда подрались, мне конец.
— А он расскажет? — спросил ты взволновано. — Мне не кажется, что Клодий такой человек!
Твое увлечение идеями Клодия тогда еще не разгорелось, однако что-то такое всегда витало в воздухе, признайся, вы были ягодки с одного поля и могли бы ладить куда лучше, чем мы.
— Не думаю, что он скажет, — ответил я. — Но я совершил преступление, ударив народного трибуна.
Ты обнял меня и сказал:
— Мне тебя очень не хватает, правда.
И сердце мое наполнилось, помню, любовью и жалостью. Стояла хорошая, теплая весна, даже воздух был свободным и приятным, и до меня доносился легкий цветочный аромат, источник которого я не видел.
Я сказал:
— Мало я тебе внимания уделяю? Не как раньше?
Ты кивнул, и в этот момент ты, совсем уже взрослый, вдруг снова стал для меня ребенком.
— Это потому, что ты, — сказал я. — Куда лучше, умнее и сильнее меня. Я совсем запутался и ничего не понимаю.
И, Луций, великолепное Солнце, что бы ни было между нами, тогда я сказал правду. Ты — лучшая версия меня. Впрочем, все гармонично, ведь Гай — худшая версия меня.
— Гай правда хочет заниматься юридическими этими делами. Обвинять ему нравится. А я — нет, я не хочу. Я люблю защищать.
— Так стань адвокатом, — сказал я. — Вот, еще один глупый совет от твоего брата.
Ты сказал:
— Но я хочу чего-то большего, чем это.
И я ответил, что тоже хочу чего-то большего, но не понимаю, чего. И это только значит, что время еще не пришло. Все на свете боги делают тогда, когда следует. Мы долго сидели, обнявшись, пока совершенно не замерзли.
— Ты любишь меня, как в детстве? — спросил ты.
— Еще бы, — ответил я. — У меня много недостатков, которые мешают мне быть хорошим братом. Но я люблю тебя всем сердцем. И я знаю, что у тебя все будет хорошо. Просто знаю и все, с самого детства и вот именно у тебя. Потому что ты прекрасный человек. Хорошие люди долго ждут, но их ожидания вознаграждаются вдвойне.
— Но я тоже ничего не понимаю, — сказал ты.
— А я не знаю ни одного человека, который понимает, — ответил я. — Даже очень-очень старого. Нужно идти туда, куда ведет тебя твое сердце. И если оно ведет тебя к чему-то большему, значит именно ты заслуживаешь большего.
— А твое сердце?
— Оно ведет меня бухать.
В общем, мы пошли в дом, и я остался на ночь, и спал в своей детской комнате. Мне снился Публий, какой-то тяжелый, беспокойный был сон, в котором он говорил мне, что я, во что бы то ни стало, должен оставаться веселым и всех развлечь, хотя мне было грустно.
Проснулся я, впрочем, вполне бодрый и принялся устраивать свою поездку. Нет, подожди, помню еще за завтраком Гай дал мне напутствие в своем обычном стиле. Я все расписывал, каким буду успешным, после обучения у греков.
— Ну полно тебе, — сказала мама. — И здесь хватает греческих учителей.
— Дома им помогают стены, — сказал я. — Это же очевидно.
А Гай пнул меня под столом и сказал:
— Подожди, большой брат, а как же не делать ничего, кроме как ходить в качалочку?
Я засмеялся.
— Ходить в качалочку это труд, тощая мразь!
— Я и говорю, он тощий, как палка, — сказал ты. — И ничего не знает про качалочку.
И я еще раз вспомнил прекрасные времена, когда мы были детьми.
Дома я опять предложил Антонии поехать со мной. Она сказала:
— Не. Мне неинтересно.
Я сказал:
— Да ладно, в Греции здорово! Там всем интересно.
— А мне — нет, — сказала Антония. — Потому что там будешь ты.
— Где ты, Гай, там и я, Гайя, да? — передразнил я ее свадебную клятву.
Она похлопала меня по плечу.
— Точно. Удачи в Греции, Геркулес.
Что касается денег, Антония никогда не жадничала, даже из вредности, и в этот раз оказалась так же благосклонна. Думаю, такой щедрой она была по причине своей невероятной тепличности, дядька всегда ее баловал в этом плане.
Признаюсь честно, я взял больше, чем мне было необходимо. Вернее, скажем так, мне было необходимо больше, чем любому приличному человеку и счастливому обладателю какой бы то ни было совести.
Что тебе рассказать про Грецию, кроме того, что она прекрасна? Вернувшись, я тебе, по-видимому, рассказал почти все, да и ты с тех пор повидал мир.
Греки очень от нас отличаются, и мне они во многом всегда были ближе моих соотечественников, греки чувственны и эмоциональны, они искренне любят красоту и, как более ни один народ в мире, ставят ее во главу своей жизни. Греки любят все красивое: храмы, истории, людей, даже язык их прекрасен для слуха. Они много врут, но им это прощаешь.
Сразу понятно, почему эти люди в свое время были так могущественны. И сразу понятно, почему им все-таки, даже лучшим из них, никогда не справиться с бременем власти над миром. Они слишком любят жить и слишком любят любить.
Может, это ответ и для меня.
Наверное, греки так ценят и любят красоту, потому что сама их страна прекрасна, залита золотым солнцем, и будто бы вечно пребывает в ожидании руки великого художника или слова вдохновленного поэта.
Греки умны, но больше для самих себя, чем для других, они любят покрасоваться, и видимость значит для них больше, чем действительность.
Греческая роскошь, нерасторопность и склонность сорить деньгами мне импонирует. Я жил в Греции на широкую ногу. Вдали от дома меня ничто не сдерживало, и я пристрастился к жизни, которой по-хорошему не мог себе позволить. Особенно в плане еды — греки большие в этом мастаки, у них прекрасная кухня, изысканная и изощренная.
Учиться мне нравилось. Конечно, меньше, чем ходить в качалочку (поэтому частенько учебе я предпочитал именно ее), но даже больше, чем просто бессмысленно шляться по улицам или смотреть тренировки гладиаторов. В основном, мне нравилось учиться, потому что меня хвалили. На то есть две причины. Во-первых, греки не так скупы на похвалу, как наши римские учителя. Во-вторых у меня действительно получалось здорово. То есть, поначалу учеба казалась мне занудной, но потом один претенциозный грек рассмотрел во мне способность к пышным, "азиатским" выступлениям, и мучения по поводу старика Демосфена были забыты. Пышные, яркие, метафоричные речи удавались мне намного лучше, я легко расточал порицания и похвалы, писал лучшие сочинения и всегда побеждал в контроверсиях, потому что у нас, на азиатском курсе, важна была не логика, но способность вызвать у слушателя искреннее сочувствие или негодование.
Можно сказать, я стал лучшим учеником неожиданно, но на самом деле это не так. Я прекрасно знал, что среди старых и молодых (а разброс был приличный, как и уровень слушателей), талантливых и бездарных, да и вообще каких угодно, я все равно буду лучшим.
И мой учитель ценил во мне, думаю, именно это. Как-то раз он сказал мне на своем быстром греческом, который я уже научился прекрасно разбирать:
— Знаешь, в чем секрет твоего успеха, Антоний?
Я пожал плечами.
— Просто я великолепен.
— Нет, — сказал он. — И да одновременно. Ты поразительно веришь во все, что говоришь.
Вот как-то так. И я любил все эти красивости, драгоценности, как их называл мой учитель, мне хотелось навешать их везде и побольше. Но, в то же время, я не забывал и о том, что драгоценностям, чтобы заиграть огнями, необходим солнечный свет. Под солнечным светом учитель подразумевал эмоциональное воздействие на слушателей.
Короче говоря, великолепие твоего брата на чужой земле вдруг оценили по достоинству, и всем его ставили в пример, несмотря на разгульный образ жизни (который, впрочем, в тех краях не считался особенным пороком).
И все было бы прекрасно, если бы не Фульвия. Я не мог перестать думать о ней, и ни одна другая женщина, пусть самая красивая, пусть самая страстная, не утоляла моей жажды. Стоило мне оказаться в одиночестве, и я предавался воспоминаниям о наших нежных невинных ночах, да с такой одержимостью, словно мы занимались чем-то совершенно диким.
Я вспоминал ее холодные пяточки, и ощущение тяжести ее тела, и то, как внимательно она слушала мое сердце, и смешную рыжую макушку.
По ночам я не мог спать, не мог оставаться дома, и меня неудержимо тянуло в самые злачные места города. Так что, достопримечательности, которые я традиционно смотрю первыми: разбойники и проститутки, были мне уже вполне известны.
Вот интересная история, я рассказывал ее тебе, но без подробностей, да и совсем по другому поводу. Тогда я познакомился с Архелаем, своим дорогим другом, одним из самых непохожих на меня людей из всех, с кем я был когда-либо близок.
История нашего знакомства крайне забавная и, по-моему, характеризует меня с положительной стороны. Я был пьяный (скажи мне, когда великолепный Марк Антоний в этих своих величайших воспоминаниях в последний раз был трезвым?) и спас его от разбойников, во всяком случае, так я сначала подумал.
Ночью я возвращался с попойки, устроенной одним эллинизированным римлянином и радостно принюхивался к сладким благовониям, оставленным на мне ухоженными проститутками. Я пребывал в благодушном настроении, день выдался чрезвычайно удачный и по учебе и по кутежу, даже проклятая Фульвия на некоторое время перестала меня терзать, и я не скучал по Клодию, что тоже становилось проблемой и накатывало обычно к вечеру, как и любая тоска.
Тут я увидел, что трое молодчиков кого-то там избивают. Естественно, я решил, что великолепный Марк Антоний должен восстановить справедливость.
Скажу сразу: драка была куда менее жестокой, чем я ее представлял, парни оказались совсем молоденькие и быстро струхнули. Я даже удивился. Казалось бы, от этих людей ожидаешь больше пыла, а они даже не попытались меня зарезать, получили пару пинков и бежать. Я сразу понял, что гордиться таким геройским поступком не получится и несколько расстроился, поднял с земли жертву нападения трусишек и спросил:
— Что это за разбойники, если они даже не пытаются тебя зарезать? Куда катится мир?
Жертва произвола принялась яростно утирать от крови разбитый нос. Парень был моим ровесником, может, чуть младше или старше. Он весь дрожал, кровь отхлынула от лица (в смысле, он побледнел, в остальном же — губы и нос у него были разбиты, и крови на нем сверкало достаточно). Вполне миловидное греческое лицо портили очки в роговой оправе с толстыми линзами, за которыми глаза у паренька казались совсем маленькими, похожими на черепашьи.
Он был невысокого роста и тоненький, без долговязости Куриона — низкий ростом и узкий в кости.
— Это не разбойники, — грустно сказал он. — Это мои кузены.
— Да ладно? — спросил я. — У тебя реально нелады с родственниками. Все серьезно.
— Да уж, — сказал он. — Я должен за ними присматривать, а они шляются по борделям. Я решил их застать за этим, а они — дурные мальчишки.
— Печальная история. Можно я буду говорить, что они были в два раза больше, с ножами и хотели тебя ограбить?
Парень слабо засмеялся и кивнул, потом обхватил свою голову и едва не упал, я снова поддержал его.
— Тебе бы полежать, — сказал я. — Как тебя зовут?
Парень представился Архелаем. Знатный грек и сын понтийского военачальника, он учился в той же риторской школе, что и я, только на враждебном мне курсе классической риторики. Сначала я подумал, что он такой же бездельник, но Архелай завершил свою вступительную речь тем, что он, дескать, верховный жрец каппадокийского храма Великой Матери (впоследствии, будучи мужем одной египетской царицы прежде моей египетской царицы, он считался уже сыном правителя, но это — ложь).
— Ух ты, — сказал я.
— Да, — ответил Архелай, поправляя очки и утирая нос рукавом (все его движения были суетливыми и нервными, мельтешащими).
— А сколько тебе лет?
— Двадцать пять.
— Что я делаю со своей жизнью? — спросил я, обращаясь к нему. — Кто-то в двадцать пять уже верховный жрец, а я? Кто я?
— А кто ты? — с любопытством спросил Архелай.
— Никто, — ответил я. — Вот, учусь тут по мелочи языком трепать.
— О, — сказал Архелай. — Ты, наверное, очень богат.
Мы потихоньку брели ко мне, Архелай опирался на меня, и только поэтому я не исчез тут же, и не оставил его в гордом одиночестве, когда меня охватил неожиданный для меня сильный стыд.
— Нет, — сказал я. — Более, чем беден, весь в долгах.
— Тогда мне не вполне это понятно, — сказал Архелай. — Но я искренне благодарю тебя за то, что ты помог мне.
— Наглые у тебя кузены, как можно бить верховного жреца.
— Да уж, — сказал Архелай. — Чего у них не отнять, так это наглости. Их отец недавно умер, и я за ними присматриваю.
— Так у тебя еще и дети есть, — сказал я. — Молодец ты, ничего не скажешь. Тебе надо поучить их уважению.
Тут я закатал рукава.
— Хочешь я их поучу?
Он замахал руками и головой, разбрызгал кровь.
— Нет-нет, я сам. Все в порядке. Обычно со мной такого не бывает. Просто, как ты понимаешь, я не хотел никого с собой брать на такое личное, семейное дело. Обычно у меня есть защитники.
Архелай был добродушный, милый, мягкий человек, очень добрый и всепрощающий, он никогда ни о ком, даже об отъявленных мудаках, не мог сказать злого слова, у него просто не получалось это сделать. Я очень им восхищался, хотя всем вокруг Архелай казался слабаком и мямлей, и люди обходили его стороной.
А я думал: как тебе повезло, твой добрый нрав уберегает тебя от стольких бед.
Мы вышли на широкую улицу, и Архелай сказал:
— Благодарю тебя еще раз. Они не сделали бы ничего плохого, это я, падая, разбил себе лицо.
— Оправдывай, оправдывай их.
— У всех свои недостатки, — сказал Архелай. — Они совсем мальчишки и перерастут свою мальчишескую злость. Научатся уважать старших.
— Да, — сказал я. — Недостатки.
В тот вечер я привел его к себе в гости и с радостью оказал ему первую помощь. Мне было приятно помочь кому-то такому добродушному, такому светлому, кому-то настолько лучше меня. Мы долго говорили, я отчего-то представил себя с худшей стороны. Наверное, мне хотелось проверить, будет ли он общаться со мной, если узнает, какой я конченный человек.
Долгий список моих недостатков окончился главным.
— И, кроме того, у меня ужасная привычка, я ем, пока меня не начинает тошнить.
— Как собака?
Я кивнул.
— Вот такой я человек.
— Но ты побежал меня спасать, думая, что на меня напали разбойники, да? Возможно, вооруженные.
Я пожал плечами.
— Да, я без балды вообще.
Архелай засмеялся и сказал:
— Но это, пожалуй, перебивает некоторые твои недостатки. Во всяком случае, последний. Ты знатен?
Я помахал рукой перед его носом, мол, не особо-то, но и не то чтобы совсем нет. Объяснять такое — слишком долго, греки обычно плохо разбираются в том, чем нобили отличаются от патрициев. Тем более, как это может быть, что отец мой — плебей, а мама — патрицианка, но я-то все равно плебей, но при этом не плебей с улицы, а плебей знатный. Но как может быть знатным плебей? И так далее, вот все эти вопросы. Нет уж, спасибо.
— Марк Антоний, — сказал я. — Не знаешь? Марк Антоний Оратор. Мой дед. Он был консулом и даже цензором.
Архелай задумчиво покачал головой.
— Никогда не слышал, прости.
— Ну да. С чего бы тебе, в принципе, слышать о нем, — сказал я. — О, Гай Антоний Гибрида! Мой дядя.
— Да, — задумчиво сказал Архелай. — Пожалуйста, больше никому не называй имя своего дяди, а если тебя спросят, не из того ли ты рода, то лучше говори, что он твой дальний родственник или это совпадение.
Тут я вдруг понял, почему отношения с греками в моей группе складывались у меня не слишком-то хорошо. Я хлопнул себя по лбу.
— Ну точно! Он же мудак!
Архелай улыбнулся, я казался ему смешным, но он стеснялся надо мной смеяться.
Мы стали закадычными друзьями, благотворное влияние набожного и спокойного Архелая даже несколько освободило меня из плена попоек и азартных игр. У него был здесь дом получше моего, и я к нему переселился, тем более, что мое присутствие держало в узде зловредных кузенов Архелая.
Я всегда старался его подбодрить и защитить, потому как Архелай был совершенно беззащитен перед этим миром. У него не имелось щита из смеха, не имелось щита из жестокости, и он шел по жизни с широко открытыми глазами и поднятыми руками.
Когда он уехал, мы клятвенно пообещали друг другу переписываться, обменялись адресами и крепко обнялись. Правда, мы потерялись, ибо вскоре я крайне радикально сменил место жительства, как, впрочем, и Архелай. В следующий раз мы встретились там, где я меньше всего ожидал.
— Знаешь, — сказал Архелай. — Марк Антоний, которого ты описал мне в первый вечер нашего весьма примечательного знакомства не совсем похож на того Марка Антония, которого знаю я.
— Но это же хорошо? — спросил я.
— Наверное, — ответил Архелай. — Сложно сказать. Я знаю только одного Марка Антония.
Он был такой хороший, чистый и светлый человек, что до сих пор, когда я делаю что-то плохое, в голове у меня звучит его мягкая, наполненная канцеляризмами, нервная речь. Но он не осуждает меня, а просто напоминает, что знал несколько другого Марка Антония.
Вот, мы расстались, у Архелая закончилась его профессиональная, так сказать, переподготовка, и обозначились какие-то важные праздники в Каппадокии.
После отъезда Архелая я думал даже побить, наконец, его оставшихся в городе наглых кузенов, но в конце концов отказался от этой мысли.
Письма из Рима приходили однообразные. Курион писал, что Красавчик Клодий пребывает в добром здравии и устраивает на улицах реальную жесть, он терроризирует богачей и несколько утомил уже таких важных людей, как Помпей и Цезарь, но никто не решается с ним что-либо сделать.
Курион никогда не писал мне про Фульвию, но подразумевалось, что она с Клодием. Впрочем, с кем еще ей было быть? Думаю, соврав о нас (сильно ли?) Фульвия совершила чуть ли ни единственный поступок, о котором пожалела в жизни. И, наверное, для нее все сложилось хорошо. Я уехал и увез с собой ее любовь. На самом деле, Фульвия не могла позволить себе развестись с народным трибуном Клодием, стремительно делавшим свою головокружительную карьеру, и выйти замуж за меня.
Кем я, строго говоря, являлся?
Я был сам не свой, и хотя с учебой у меня все оставалось прекрасно, я не мог найти себе места. Впрочем, разве это не вечная проблема великолепного Марка Антония?
Все стало мне скучно, даже выпивка. Фульвия была уже не моя, я это чувствовал, а потом мне написала письмо мама с последними новостями, включая одну небезынтересную — Фульвия беременна, и скоро родит Клодию второго ребенка. Сказать, что я расстроился, это мало что сказать. Я убивался так, что едва не убился окончательно. Как-то пьяный свалился с моста и едва не утонул. Вместо того, чтобы бороться с течением, я глядел в угасающее ночное небо, и думал, что ничего в этой жизни полезного и внятного не сделал, и все было зря. Но разве могло оно затеваться только для того, чтобы я пьяный упал с моста в бурные воды и умер вот так вот? Эта мысль меня отрезвила и, в последний момент, я все-таки спохватился, сумел выбраться на берег и долго лежал на прекрасной греческой земле, дыша прекрасным греческим воздухом.
Потом я впервые в жизни жестоко заболел, лихорадка терзала меня две недели, и я не думал, что справлюсь с ней, надиктовал прощальные письма вам с мамой и Антонии, но так и не успел их отправить, потому что одним прекрасным утром мне вдруг резко стало лучше. Тоска и боль отступили вместе, и из темноты я вышел на свет с желанием что-то делать и как-то жить.
Настроение мое тоже улучшилось, и вместо того, чтобы писать вам письма о том, как я умираю здесь, на чужой земле, я написал дядьке.
"Гаю Антонию Гибриде, от племянника и зятя.
Твои деньги будут в сохранности, мой дорогой, если ты придумаешь, чем меня занять. Умоляю, дай мне что угодно, лишь бы это заняло мой пытливый ум и сильные руки. Я более не гибну и готов действовать, как никогда.
Будь здоров!"
Вскоре пришел ответ.
"Марку Антонию, паскудному прожигателю своей жалкой жизни.
Наконец, дорогой племянник, ты решил заняться чем-то реальным и значимым. В этой жизни у мужчины есть только один достойный путь — это война. У меня для тебя интересное предложение. Авл Габиний, чей отец был другом твоего деда, извещен о твоем желании что-либо делать, и он с тобой свяжется в ближайшее время, недавно Габиний как раз отправился в Грецию. Как проконсул Сирии, он собирается навести порядок с этими ебаными жидами.
Я все за тебя уже попросил, твоя задача только кивать головой и улыбаться.
Будь силен и смел, не опозорь свой род".
Война! Вдруг все стало на свои места. Я буду героем, я пригожусь родному отечеству, я, в конце концов, приобрету бесценный опыт настоящей битвы. Это и по сравнению с беспорядками Клодия — реальная жесть. Горнило войны выплавляет из юношей мужчин, и мне давно пора было попробовать себя в деле. В конце концов, дядька стал дядькой именно благодаря войне. А у него все в жизни получилось, даже изгнание (к тому времени дядька у себя на острове успел основать новый город и активно им занимался, держась будто восточный царек, а не порицаемый всеми преступник).
Да уж, если я хотел быть человеком, стоило приложить усилия и стать им, как сделали уже многие доблестные юноши до меня.
Короче говоря, милый друг, ты понял, что я вдохновился. Отчасти, не буду лгать, я вдохновился идеей погибнуть, чтобы все потом лили горькие слезы. Отчасти, идеей привезти с собой роскошную награду вроде муральной короны (что я и сделал). Отчасти же мне хотелось увидеть мир, как и любому молодому человеку. Он казался мне после Греции таким огромным. Как начнешь путешествовать, становится очень сложно остановиться.
Что за птица этот Авл Габиний, я не знал, когда я снова написал дядьке и спросил, ответ был краток.
"Хорош для Помпея. Плох для Цицерона. Не любит Клодия.
Меньше вопросов, больше дела.
Будь здоров."
Вскоре я действительно получил приглашение от Авла Габиния. Он остановился в большом, роскошном доме у моря, и, пока мы возлежали, принесли как минимум восемь перемен блюд.
Габиний был полненький, забавный мужик с длинными бровями почти до самых висков и длинными, смешливыми глазами. Судя по всему, он комплексовал по этому поводу, потому что на выпускаемых им монетах всегда изображал себя юным и прекрасным. Он был большой добряк во время мира, хотя изрядно зверствовал на войне. Ко мне Габиний сразу проникся симпатией, он сказал, что я напоминаю его в юности.
О боги, подумал я, не допустите, чтобы, в таком случае, я стал им в старости.
Он был мягкий и спокойный, как боров, и мне все время хотелось ткнуть Габиния в бочок.
Изначально Габиний предложил мне сопровождать его в частном порядке без какого-либо звания.
— Будешь помогать мне разбираться с делами, — сказал он. — Посмотришь, как и что, разберешься. А там мы разберемся, Антоний.
Я опустил в рот свиную матку в соусе из желтка (Габиний их, как и я, очень любил) и принялся жевать это неподатливое, упругое мясо. Паузой я воспользовался, чтобы подумать.
Со всех сторон такой расклад для меня получался крайне невыгодным. С одной стороны, я не мог продемонстрировать свою доблесть, с другой стороны, продвижение по службе крайне затрудняла полная зависимость от капризов Габиния, который, хотя и был милым мужичком, не вполне годился на роль опытного, мудрого и благожелательного наставника.
Я сказал:
— Мне было бы очень приятно помогать тебе по мере сил, однако я не ищу безопасности и спокойствия на войне. Когда я прошу тебя о назначении, я прошу не о снисхождении и высокой почести путешествовать с тобой, но о том, чтобы отправиться туда, где я больше всего нужен и могу послужить, пусть даже ценой собственной жизни.
Габиний хмыкнул, но слова мои ему явно понравились.
Он сказал:
— Правда? Значит, ты хочешь быть героем, Марк Антоний? Учитывая все, что я о тебе слышал, никогда бы так не подумал.
— Я могу удивить, — ответил я. — И сильно. Дай мне шанс проявить себя.
— Проявить себя? — спросил Габиний. — И что же ты подразумеваешь под словосочетанием "проявить себя"?
— Мне нужна должность, которая будет позволять мне проявлять беспримерную храбрость, силу и ловкость. В этом я хорош, во всем остальном могу быть не очень хорош. Например, в бумажной работе я буду плох, за ней я засыпаю.
И правда, только теперь, когда я, в принципе, почти не могу спать, милый друг, у меня есть роскошь не засыпать за длинными письмами и терпение их оканчивать.
Словом, я не слез с Габиния, пока он не пообещал мне весьма солидную должность префекта конницы.
Моя настойчивость ему явно понравилась. А напоследок мы немного посплетничали о Цицероне. Я сказал ему:
— Мне приятно было знать, что ты не водишь дружбы с Цицероном, значит я могу тебе доверять.
Габиний засмеялся.
— Цицерон скучен и склочен.
— Да, — сказал я. — Мой принцип никогда не иметь дела с его друзьями очень легко исполним, учитывая, что он ненавидит почти всех. И я благодарен тебе за то, что ты выгнал его из Рима.
Конечно, основная заслуга принадлежала Клодию, но я не упустил момента похвалить Габиния, обойдя стороной еще одного его недоброжелателя.
Габиний широко улыбнулся, и его масляные глазки засветились.
— Это было удовольствием. Что касается тебя, я слышал ты поссорился с Клодием Пульхром.
— Да, — ответил я. — Отчасти поэтому мне пришлось покинуть Рим.
— Уверяю тебя, после нашей с тобой поездки, ты сможешь вернуться без страха.
Но, о, я бы все отдал сейчас, чтобы на месте Габиния был Клодий с его неугомонной натурой и радостным энтузиазмом. Однако мы слишком самоуверенны, когда говорим, что выбираем себе друзей. Частенько их выбирают за нас обстоятельства.
А в общем и целом, милый друг, как я и писал тебе тогда, все устроилось хорошо. Ты, видимо, обиделся, что я не вернусь в Рим, и ответа я не получил, а затем мы отплыли в Сирию.
Как поразил меня древний, напоенный тысячелетиями скорби и крови, святой Восток, с его диковинными запахами, раскаленными песками, жирными мухами и роскошными золотыми дворцами под ярким синим небом.
Греция, в общем и целом, похожа на Рим, только лучше. Она как версия Рима для очень хороших мальчиков и девочек: климат мягче, люди добрее, еда вкуснее. Восток другой по самой своей природе, он весь золотой, он дикий и страстный, совершенно экстатический, люди там безумны по нашим меркам, изнежены и ожесточенны одновременно.
Восток — это вечность, место, где история замерла, будто змея в горячем песке. Восток был, когда нас не было, и Восток будет, когда нас не будет. Я пою песнь любви Востоку не потому, что я здесь умру. Я римлянин, и я предпочел бы умереть в Риме, но оттого моя искренность не становится меньше. Восток — моя земля любви, еще одно изощренное удовольствие, которое я успел испытать.
Многие жаловались на жару, на непонятных местных жителей, на мерзкий вкус воды, но не я. С первой секунды я полюбил диковинную архитектуру, огромное оранжевое солнце на синющем небе и даже причудливых насекомых, сопровождавших нас постоянно.
Только я всю поездку сохранял преувеличенную бодрость.
Что касается самого ремесла войны, сначала я подумал, что оно мне не под силу. Но вскоре понял, что на войне, как и в любви, главное смелость, чувство момента и умение вовремя позабыть о себе.
Странное дело, после роскошной жизни в кредит, к которой я себя приучил, лишения показались мне даже приятными. Я любил долгие переходы под палящим солнцем, грубую солдатскую еду, боль в заживающих ранах — все это стало для меня обратной стороной удовольствия, его реверсом, без которого невозможен аверс. Лишения и мучения сладки, потому что они придают вкус жизни, и тогда простой хлеб становится во рту изысканным яством.
Я хорошо ладил со своими солдатами, быстро запомнил многих, их имена и чаяния, кто хочет домой к жене, кто мечтает о кусочке землицы, кто спит и видит, как бы налиться вкусным еврейским вином по самые зрачки. Они оказались простые мальчишки, как ребята из Субуры, как парни из банд Клодия, и я испытывал к ним нежность и жалость, потому что они были — мой далекий дом, воспоминания о любимых друзьях, о любимых местах. Неприхотливые в жизни и в смерти молодые крестьяне или бедные городские жители, они с благодарностью смотрели на меня, потому что я был куда лучше их предыдущего начальника, мелочного зануды, по поводу и без велевшего младшим офицерам использовать виноградную палку для наказания неугодных.
Я ел со своими солдатами, пил со своими солдатами, мы делили вместе все радости и горести, и со временем мне совсем перестало быть интересно в компании Габиния и офицеров высшего ранга.
Во время долгих переходов я развлекал своих ребят историями или пошлыми рассуждениями.
— Еврейки, — говорил я. — Все говорят, они очень узкие, даже те, у кого много детей. Поэтому их мужчины срезают себе кожу с члена. Чтобы не кончать быстро! Мы будем воевать против людей, которые принесли такие жертвы, чтобы удовлетворять своих женщин.
И начиналась некоторая дискуссия.
Я был простодушен, посвящал солдат во все проблемы, в подробности своей собственной мирной жизни, и слушал их истории, советовал им что-то, общался так, словно мы были собутыльниками где-нибудь в Субуре. Мне ужасно повезло, что, пока я учился искать баланс между субординацией и любовью, рядом со мной были такие добрые и верные мальчишки. Их было чуть больше четырехсот, но, говорю тебе, помню я до сих пор каждого. Были у меня и любимцы: Гней Гатерий, лучше всех игравший в кости, невероятный везучник, Гай Ацилий Северус, совершенно, несмотря на устрашающее имя, безобидный малый, Квинт Варус с его кривыми зубами и шепелявым голосом, он всегда меня смешил. Но, если начну перечислять всех, не управлюсь до конца целого мира.
Они хорошие люди, а, может, я так считаю, потому что то был мой первый отряд, и я не столкнулся с теми сложностями, с которыми обычно сталкиваются молодые офицеры.
Многие погибли, и о них я до сих пор жалею, даже сейчас, хотя ныне я теряю куда больше людей.
Теперь, обладая опытом, я уже вижу все ошибки, которые совершал, и вижу, почему кто-то погиб, а кто-то выжил, все это становится простым и легким, как схема на карте. А тогда я действовал по наитию. Оно чаще бывало верным, чем нет.
Я бросался в бой, не боясь смерти и почти не помня себя. Убивать было не страшно, умирать тоже. Страшно только облажаться.
Кровь вызывала у меня восторг, у нее все еще был праздничный цвет. Запах гниющих на солнце трупов быстро въелся в ум и сердце, и перестал вызывать какие-либо чувства. На мертвых, если их много, привыкаешь смотреть очень быстро. Я все искал в себе хоть что-то, что протестовало бы против смерти, крови и боли — и не нашел. Я вдруг оказался на своем месте. Меня заводила возможность показать себя, заводила необходимость действовать быстро и в нужный момент, нравилось наносить удары, нравилось, когда они были смертельны, нравилось побеждать.
Когда-то Цезарь сказал мне, что на войне не стоит думать, потому что любой думающий человек сойдет с ума.
— Поэтому, — сказал Цезарь. — Ты хорош в этом искусстве.
— Потому что я тупой?
— Потому что ты умеешь вовремя перестать думать.
И это, может быть, самое главное. Я видел множество офицеров куда лучше, куда умнее меня, которые не могли прекратить думать, просчитывать, предугадывать. И они умирали. Просто потому, что у них не было того животного чувства, которое всегда спасало меня, и которое включалось только тогда, когда отключалось все остальное. Я всегда умел выбрать для нападения нужный момент, умел выбрать кратчайший путь достижения желаемого и умел приободрить своих солдат перед самым безнадежным заданием.
Я переменился. Стал жестче, но, вдруг, и куда менее эгоистичным. Мне пришлось думать о других, они были под моей ответственностью, их жизни зависели от меня. Но мне показалось, будто я готовился к этому всю жизнь, подспудно, будто во сне, по ночам (или по утрам сказать лучше, зная меня?). Все, что было во мне хорошего вдруг развернулось и расцвело.
А потом я совершил свой самый первый подвиг. Мы тогда подавляли еврейское восстание, один мятежный царевич возомнил о себе, как это всегда бывает с евреями, слишком много. Евреи — дивный народ. Они продадут что угодно, кроме своего странного бога. И не умрут ни за что, кроме него. Они умирали с молитвой на устах. Что-то вроде "Шма, Израэль", и так далее, и тому подобное. Я никогда не мог различить все слова. Один наш проводник, когда я поинтересовался, сказал, что это переводится как "Слушай, Израиль". Они обращаются к своей стране или к народу, цитируя старую книгу и признаваясь в любви и покорности своему богу. Это восхищало и пугало меня. Евреи неутомимы в бою. Они не боятся умереть из-за какой-то своей высшей реальности, и потому делаются иногда почти непобедимыми.
Я быстро понял, что нельзя проявлять к ним жалость. На поле битвы их нужно истреблять либо всех, либо почти всех, так как евреи не успокаиваются никогда, но, в отличие от варваров, они умны и коварны. Я никогда не брал еврейских пленников после одного случая. Однажды, еще в самом начале подавления еврейского восстания, один молоденький мальчишка, которого я, помню, пожалел именно за возраст, прокусил горло еще одному мальчишке по имени Луций (какой дурной знак), который был не старше, и разве не его я должен был пожалеть в первую очередь?
А этот молоденький еврейчик, его сразу же пронзили мечом, смотрел, как Луций отчаянно зажимает рану на шее, и кровь из его груди, поднимавшая вверх, в рот, мешалась с кровью Луция на его губах.
А я не думал, что человек на такое способен — выгрызть из другого кусок, порвать артерию. Перед смертью мальчишка тоже шептал свою молитву, а Луций умер молча, очень удивленный таким поворотом.
Я не мог есть и спать, и после этого я никогда их не щадил.
Мне свойственна жалость, но убивать не тяжело, потому что убивая — не думаешь, в голове затемняется.
Свой первый настоящий подвиг я совершил, когда мы брали Александрион, самую важную крепость мятежников и самую труднодостижимую. Обидно, но я почти ничего не помню. Помню, не боялся, нет, не боялся смерти. Помню, что думал: я избранный, всех избраннее и веселее, и, если кто и будет первым, то я. Помню, хотел подбодрить моих ребят. Обесценивается ли геройский поступок, если ты не веришь, что умрешь? Если не боишься и не преодолеваешь себя.
Помню, мне все давалось легко, даже слишком, и, когда я оказался на стене их хасмонейской крепости, то удивился, что я первый, что я еще один. Помню ту секунду, когда балансировал, и мог упасть, и смотрел на огромное солнце и темные изгибы гор. Солнце било мне в лицо, я был ослеплен, рукоятка меча стала влажной от крови и скользила. Секунда триумфа, скольжения без страха смерти, и вот я уже подаюсь вперед, и бой продолжается.
После боя Габиний вызвал меня к себе. Он сказал:
— Я видел, Антоний.
— И что ты думаешь? — спросил я. — Я почти ничего не помню.
— Что, может быть, и не врут о родстве Антониев с Геркулесом.
— А еще что? — спросил я рассеянно.
— А еще я тебя награжу, — сказал Габиний, и его длинные, масляные глаза сузились, когда он улыбнулся.
— А еще что? — спросил я, не совсем придя в себя.
— А еще — ты на своем месте, — сказал Габиний. — Вот так.
Я был на своем месте, а это, может, лучшее чувство на свете.
На торжественном построении Габиний надел мне на голову муральную корону, символ моего места в этом мире.
Как ты помнишь, вся кампания против Аристобула, еврейского царька и его непокорных евреев, была для меня крайне успешна — мой гений благоволил мне, и я понял, зачем нужен на свете этот великолепный, диковинный Марк Антоний.
Ну, будь здоров теперь, и счастлив, что ты не жив, потому как умер бы уже от скуки, слушая мои сентиментальные речи.
Твой брат, Марк Антоний, которому здесь, в Александрии, так скучно, что есть и время предаться воспоминаниям, и время попытаться решительно все забыть. Жизнь кажется такой короткой.
После написанного: Какая скука? Нет уж, так мы писать не будем, и думать мы так забудем мгновенно и навсегда. Что за уничижительная критика, и почему ты начинаешь так делать под самый конец жизни? Марк Антоний всегда был отличным развлечением и еще никого не заставил скучать.