Послание пятое: Всех веселее

Марк Антоний брату своему, Луцию, туда, откуда нет возврата.

Вчера столько написал, а все равно, милый друг, не написал всего. И как так всякий раз выходит? Я читал письмо моей детке (надеюсь, ты меня простишь), и она сказала, что не верит в то, что в ночь смерти Публия к нам пытался проникнуть его злой дух. Она большая упрямица — не верит на слово практически ни во что.

Она говорит, что то был только ветер, и Гаю привиделось, потому что он не спал третьи сутки, а он уже накрутил нас с тобой. Отчасти ведь правда то, что мы, милый друг, очень легковерны.

И, может быть, от общего напряжения в доме мы так легко прониклись страшной историей.

— Или, — сказала она задумчиво. — Ваших коров одолела неизвестная болезнь, и они в приступе паники и страха сбежали из стойла, пробив загородку. И одна из коров, слабея, ломилась к вам, потому что от дома шло тепло, а ей было одиноко и страшно. Как тебе такой вариант?

И вправду, коровы сбежали из стойла и умерли во дворе, но все сразу? Не знаю. Я промолчал, а моя детка продолжала.

— Может, ты видел глаз животного. У коров карие глаза. Только-то и всего. А сознание твое дорисовало этот глаз, придало ему любимый облик.

— А то, что я слышал? Голос, мое имя?

— Тебе послышалось, вот и все. Это от горя

Звучит крайне логично, правда? Я — единственный оставшийся в живых свидетель того происшествия (если не считать рабынь), и мне не с кем посоветоваться. Интересно, что бы сказал по этому поводу ты? Как ненадежна моя память, когда ее не с кем сверить.

Кто знает, может быть, все было так, как говорит моя детка, но ведь ее там не было, и она не видела того, что видели мы.

Для нее мир совершенно пуст, а я смею надеяться, что ты однажды, хоть злым духом, навестишь меня, мой брат, и тебе я открыл бы ворота, даже если бы за тобой вошла вся армия Октавиана, и принял бы любую смерть, которую ты из мести предложил бы мне.

Покамест мои надежды не оправдываются, и правда остается за мой деткой. Может, и тогда не случилось ничего сверхъестественного, просто напуганная корова колотилась в дверь и снесла засов. То, что я видел, в любом случае остается таким зыбким. А что запомнил Гай?

Не знаю. Но ведь Гай не самый надежный свидетель, ему могло привидеться все, что угодно, и его слова подготовили мое сознание к желанной и страшной встрече с отчимом.

Но все не так важно, если я помню события той ночи именно так, как помню. Для меня произошедшее реально. А если и нет, то страдающее от болезни животное, ломившиеся в наш дом в миг смерти Публия — не менее страшное совпадение.

Мы сразу же вернулись в Рим. С лица у меня еще долго не сходили царапины, оставленные мамой, и я носил их, как клеймо нашего позора.

Цицерон без разговоров отдал нам тело Публия, хотя и рекомендовал, чтобы похороны прошли тихо и незаметно.

Помню, ты долго его разглядывал, куда дольше меня (я не хотел запоминать отчима таким). Ты спрашивал, как это возможно, чтобы он был на себя так непохож.

— Практически другой человек, — говорил ты. Я не знал, что тебе ответить. А Гай с радостью вызвался пояснить, он любил говорить о смерти.

— Его голова наполнилась кровью. Это синее — гнилая кровь. Кроме того, у мертвых нет мимики. Совсем. Мы знаем человека по мимике, по характерным выражениям лица, даже спящие могут казаться нам странно непохожими на себя.

Сколько ни видел я мертвых за свою жизнь, в общем и целом, теория Гая подтверждалась. Все они казались мне совершенно чужими, как бы близки мы ни были. Я никогда никого не знал настоящим, без маски. И можно ли так близко кого-то знать?

Узнаю ли я свою детку, когда убью ее?

Для меня в этом наиболее трагичная часть смерти — разлука наступает не в пламени погребального костра, а сразу, в ту минуту, когда исчезает лицо, которое ты знал. Я не видел твоего тела, мой хороший, и я не жалею об этом. Для меня ты вечно живой, не снимавший маску.

Так или иначе, мы похоронили Публия тихо и скромно. На какие-либо другие варианты у нас, в любом случае, не было денег. Скажу тебе так: Публий, во всяком случае, не оставил нам долгов.

Впрочем, у нас все еще оставались свои. Мне досталась часть состояния Публия, но ее было слишком мало, чтобы погасить хотя бы половину долгов. Я решил и не начинать.

Я разобиделся на весь мир. Мама как-то сказала мне:

— Ты решил жить в стране, где все долги списаны?

Да, я так и решил. Потому что в этой стране с Публием все было бы в порядке. Неожиданно я стал главой семьи, все по-настоящему: я оказался опекуном моей матери, и теперь я обязан был ставить свою печать на все платежные документы, в которых мама разбиралась куда лучше, чем я, и, подмахивая их не глядя, я никогда не давал себе труда вникнуть.

Как-то раз я попытался разобраться во всем этом, но только голова разболелась, ничего кроме. Впрочем, вряд ли вы с Гаем справились бы лучше. Судьба нашей матери: три сына, и ни одного толкового. Впрочем, разобраться со всем, что на нас навалилось, мне было так трудно еще и потому, что тогда я постоянно чувствовал себя очень плохо.

Было гораздо сложнее потерять отчима, чем отца. Может, это возраст. В двадцать лет смерть становится реальнее, чем в двенадцать. Теперь к пустоте в груди, звенящей боли, которую наверняка способно испытывать и животное (у меня, во всяком случае, ощущение, что этот ужас, эта тяжесть — всеобщая, живое реагирует так на мертвое, и только-то) добавилось осознание, что этого человека нет и не будет больше в моей жизни. Я никогда не услышу его шуток, никто не назовет меня Марком тем же насмешливым и добрым тоном. Некому больше дать мне совет. И вообще ничего не повторится.

От этой боли я уже не мог просто убежать, она не желала проходить, и невидимая нить между мной и Публием на самом деле не хотела рваться, но так как она привязывала меня к трупу, то и я гнил.

Причем, мне кажется, кроме тебя и нашей Луны, Гая, никто не мог заподозрить, как мне на самом деле больно, даже (и в особенности) мама. Тогда она окончательно во мне разочаровалась. Да и причин у нее на то нашлось более, чем достаточно.

Выглядело все так, словно мне плевать на Публия, и меня заботит лишь, где бы сегодня выпить и в чьей постели выспаться. Я казался всем очень веселым. Отрастил бороду, вместо тоги носил плащ на греческий манер и играл в Геркулеса. Плащ, яркий и дорогой, достался мне от отца, думаю, долги за него до сих пор не были выплачены. Геркулес или нет, а пил я так, словно во мне текла кровь бога. Я все время ходил полупьяный, веселился без отдыху, шутил, хохотал, заводил романы, уезжал без предупреждения и возвращался без медяка в кармане, проигравшись под ноль. Никто не мог со мной сладить, особенно мама. Для нее я был в постоянно приподнятом настроении, такой необычайно смешливый, словно мы переживали лучшие мгновения нашей жизни.

Мама совала мне под руку документы и просила поставить печать, а я был слишком пьян, чтобы ее найти. Жалкое зрелище.

Как-то раз Гай сказал мне:

— Мама не поймет.

— Чего? — спросил я, зевая. Проснулся я около часу дня, и солнце причиняло мне невыносимую боль.

— Тебя, — сказал Гай. — Она считает, что тебе не больно, что ты просто идиот.

— А я кто? — крикнул я Гаю вдогонку. — Кто еще я по-твоему?

Кажется, я даже что-то в него бросил. Тогда я бы ни за что не признал, что мне больно. Наоборот, всеми силами я стремился показать всему миру, что мне не бывает больно. Я кутил и веселился, что еще требовалось мне, чтобы быть непобедимым? Изо всех сил мне необходимо было оставаться великолепным Марком Антонием.

Это оказалось сложно. Нас в то время никто не любил, мы были бедны, наш отец был неудачником, наш отчим был изменником, наш дядька был полным мудаком, которого ненавидели даже те, кому были безразличны политические дрязги.

Кстати говоря, ты помнишь, что ответил дядька на мое письмо о смерти Публия?

"Туда ему и дорога.

Гай Антоний Гибрида".

Я написал ему:

"Отсоси."

И плюнул в лицо гонцу. Это тоже было больно, потому что я до самого конца, дольше всех на свете (уж точно дольше тебя), восхищался дядькой, его прямотой, энергией и наплевательским отношением к обществу.

Впрочем, до знакомства с Клодием Пульхром я понятия не имел, что значит выражение "плевать на общество".

Мама долго плакала: как я мог написать такое ему, действующему (еще чуть меньше месяца) консулу. Но дядька, оценив, видимо, мою наглость, столь похожую на его (дядька мог ценить в людях только собственные качества), меня проигнорировал.

Был и еще один родственник, которого я люто ненавидел после истории с Публием. Тот самый Луций Цезарь, который и свел маму с отчимом. Этот урод написал маме длинное письмо, в котором извинялся, что познакомил ее с Публием, и признавался, что он очень разочарован в Публии и никак не ожидал от него такого.

Луций Цезарь был одним из тех, кто голосовал за казнь заговорщиков, как ты знаешь.

Я возненавидел его в ту же секунду, когда узнал об этом, почти так же страшно, как Цицерона. Мама ответила Луцию Цезарю вежливым письмом, в котором благодарила его за заботу и сообщала, что лучшие свои годы она провела с Публием. Думаю, после этого пыл его несколько поугас, во всяком случае, ответ мы получили совсем краткий.

Социальная жизнь для мамы взяла и закончилась. Нам, молодежи, было легче, а вот маму смерть Публия загнала в угол. Теперь к нам никто не ходил, и маму никуда не звали, ее будто не замечали.

Был лишь один человек, который решился прийти к нам в гости и поддержать нас. Гай Юлий Цезарь.

Маме он приходился очень дальним родственником, они практически не общались, и его визит стал неожиданностью. Он прислал вежливое письмо, в котором просил принять его, если нам будет удобно, и самим назначить время. Мама очень волновалась. Помню, как она расхаживала по холодному атрию в шерстяной накидке, и белый-белый зимний свет лился на нее из комплювия.

Она сказала:

— Но чего он хочет? Я не знала, я ничего не знала. И мои мальчики ничего не знали тоже.

Мы все присутствовали при этой сцене, но мама словно не замечала нас, она едва не свалилась в пустой имплювий.

— Мама, — сказал я. — Этот мужик говорил, что он хочет действовать в рамках закона. Он был против казни, помнишь?

Она посмотрела на меня, остановившись. Белый свет превратил ее в статую.

— Да? — спросила она, едва шевельнув бледными губами. Мне кажется, я не услышал самого звука, это в голове у меня он обрел силу, а так это "да" прочел я по движению ее рта.

— Да, — сказал ты. — Мамуля, послушай, он, наверное, хочет выразить свои соболезнования.

— Не верю, — сказала она. Наша нежная мама стала железным цветком.

Это мы с тобой уговорили ее принять Цезаря. И, когда он пришел, поначалу мама держалась холодно и скучно, но потом оттаяла.

Цезарь, при всей своей хваленой невозмутимости, был удивительно ярким человеком, он занимал глаз и ум, у него была, если ты помнишь, такая потрясающе живая мимика: он любил вздернуть бровь, только это, и мне уже было до икоты смешно. Он мог закончить почти любую шутку этим простым движением брови, и шутка становилась искусством.

Тогда он пришел к нам в дом очень свободно, как к старым друзьям. Цезарь был человек удивительно приятной внешности: светлые глаза, совсем как у матери, тонкие, артистичные черты лица, высокий лоб. Тогда он уже начинал понемножку лысеть, но с таким красивым лбом, я говорил ему об этом после много раз, Цезарь мог себе это позволить.

Помню, он сказал первым делом, что соболезнует нашей утрате. Дом наш тогда пришел в запустение, мама отослала почти всех рабов Публия за город, потому что не могла их видеть, и все вокруг Цезаря представляло собой жалкое зрелище, но он не обратил на это никакого внимания.

Вот еще одно удивительное свойство Цезаря: на что он не обращал внимания, того и не существовало вовсе, и собеседник тоже весьма скоро терял это из виду.

Так и мы впервые после смерти Публия почувствовали себя не среди пустоты и скорби, а хозяевами красивого дома, полного гостей. И хотя Цезарь был всего один и, кроме того, не слишком разговорчивый, он создал вокруг себя праздничную атмосферу с удивительной легкостью.

Через пару часов мама уже смеялась.

Но и о тяжелых, грустных вещах умел говорить он с непередаваемым тактом.

— Публий был очень разумным человеком, — сказал Цезарь, вот что я помню. — Он понимал, что эта история не закончится его смертью. Он оказался разумнее, чем сам Рим.

Цезаря возмущала неправомерность казни Публия, но он не оправдывал его преступлений. Ходили слухи, что Цезарь сам имел некое отношение к подполью, но, разговаривая с ним, я так и не понял, ложь это или правда, хотя мне казалось, будто разговор у нас идет очень доверительный.

Он сразу что-то разглядел во мне, чего многие другие разглядеть не могли. Есть у меня теория и по этому поводу. Цезарь был способен увидеть человека не своими, а его глазами. Увидеть ту самую правду, которую человек знает о себе сам. Или ту самую ложь (ложь и правда, вот к чему я возвращаюсь все время, думая о Цезаре). Он увидел меня таким, каким только я себя видел. И поверил в меня такого. Думаю, Цезарь поставил на меня с самого начала, хотя после этого мы не общались долгое-долгое время, и я успел разочаровать почти всех, кто меня знал.

Удивительный он, правда? До сих пор не верится, что Цезарь мертв. Мне все время кажется, что это одна из его хитроумных уловок, шутка или игра, которую он исполнил с той же изощренностью, что и всегда.

А сколько прошло лет! Вот это человек — смеющий оставить о себе такую память.

Так вот, перед уходом он прогулялся со мной по нашему изуродованному зимой саду, по нему и гулять-то было нечего, но Цезарь настоял, что хочет его посмотреть.

— Знаменитый скульптурный сад Публия, — сказал Цезарь. Я растерялся. У Публия в саду было много скульптур, невнятные юноши и женщины, похожие на сирийских проституток, ха-ха. Но я никогда не считал, что наш сад какой-то особенный.

Мы шли, и я думал над тем, что Цезарь называет Публия по личному имени, словно они близкие друзья, и это приятно. Даже если при жизни Цезарь никогда не обращался к нему так.

— Антоний, — сказал он. — Я рад, что познакомился с тобой.

— Еще бы, — сказал я, улыбнувшись широко, но не показывая зубов, чтобы не показаться животным. Я продолжал следовать совету Публия, данному много лет назад, как следую ему и сейчас. Все, что я в жизни скрывал — это мои зубы. Всю жизнь я пытался спрятать именно это: я — животное. Но Цезарь все видел. И не считал пороком или недостатком.

Он вообще видел меня насквозь. Это у него были прозрачно-серые глаза, но прозрачен по-настоящему был я.

— Публий всегда очень хорошо о тебе отзывался, — сказал мне Цезарь. — Ты обаятельный, говорил он, и у тебя есть талант к слову. Не в том смысле, в каком он есть у Цицерона. Но то, что ты говоришь, способно достигать человеческой души.

— Правда? — сказал я. Мне тут же захотелось продемонстрировать ему свои умения, но ничего не приходило на ум. Так всегда и бывает, да, Луций?

— Правда, — сказал Цезарь легко, не обратив внимания на мою неловкость. — И это, если хочешь знать, куда более ценный дар. Люди действуют сердцем, через страсть, а не через разум. Во всяком случае, большинство людей. Я совершенно не умею говорить эмоционально, у меня получается фальшиво. Мои доводы — доводы разума, но без сердца для многих они — ничто.

Он так легко и обаятельно признавал свои недостатки, даже в этом умудряясь быть великолепным.

— Я не помню за собой такого, — сказал я. Это было не совсем правдой. Я всегда умел убедить родных и друзей практически в чем угодно. Может быть, не так хорошо все это работало с Гаем, но даже с ним я мог сладить при должном старании. Впрочем, Публий, наверное, имел в виду не это. Кто теперь знает, что имел в виду Публий?

Цезарь сказал:

— Помнит Публий.

А я никогда не думал о себе, как о человеке, подающем какие-нибудь надежды, кроме надежды, что он уйдет. Это причудливо сочеталось с тем, насколько великолепным Марком Антонием я был тогда и являюсь сейчас. Но "подающий надежды" — нет, не то. И в тот момент услышанное было мне очень приятно, как еще одно подтверждение любви отчима, и только ценнее оно становилось оттого, что получил я его после смерти Публия, страдая от тяжкой разлуки.

— Он, конечно, подмечал и некоторые твои недостатки, — продолжал Цезарь. — Но они по его мнению были не существенны по сравнению с присущей харизмой.

— Я думал, он не хотел, чтобы я как-то в чем-то участвовал, — пробормотал я. Язык будто отнялся, и мне стало стыдно, что я не могу оправдать слова Публия перед Цезарем. Но он ничего от меня и не ждал.

— И сейчас ты скажешь, — добавил я. — Что мне стоит куда-то пойти и что-то сделать, чтобы не пропал даром мой удивительный талант? Умно. Лестью меня можно подмазать на что угодно.

Цезарь тихонько засмеялся.

— Нет, Антоний. Не думаю, что ты потеряешь этот талант даже, если не будешь ходить никуда и не будешь делать ничего. Но мне приятно узнать, что это за пасынок Публия, которого он так любил.

— Больше всех? — спросил я по-детски.

Цезарь ответил, что не знает.

— Но говорил он о тебе много.

Мы молчали. Мои кроссовки промокли и хлюпали, я смотрел себе под ноги на жидкую серую грязь и подгнившую траву.

Вдруг я спросил, необычайно доверившись этому человеку.

— Тогда когда же мне перестанет быть больно от его смерти?

Спросил я так, будто бы этот вопрос оканчивал длинный монолог, которого я не произнес. Но он висел в пустоте. Я думал, Цезарь меня не поймет. Но он, по-видимому, понял.

— Мой отец умер у меня на глазах, когда мне было пятнадцать. Сердечный удар. Мы с ним разговаривали и, — Цезарь посмотрел на свои ноги. — Он наклонился застегнуть сандалии. Вдруг лицо его стало бледным, и он прижал руку к груди, попытался подняться и не смог. Я не сразу сумел сообразить, что происходит. А когда сообразил, он уже не дышал. Тебе нужно представить, что это был за день. Лето, солнце, открытая дверь на улицу, за которой все зелено, и самый простой разговор. Он, думаю, и сам не понял, что умирает.

— Умирать летом тяжело, — сказал я. Цезарь покачал головой.

— Легко, — сказал он. — Но я и до сих пор не могу в это поверить. Мне кажется, он здесь, со мной, за моей спиной. Иногда, когда я чувствую себя одиноко, начинает казаться, что он наоборот очень далеко. Но в царстве Плутона, среди моих мертвых, его как будто нет. Где-то далеко это, скорее, значит в другой стране.

Я слушал его очень внимательно. Пойми правильно, Луций, если бы такое рассказал я, выглядело бы так, словно я снял с себя кожу перед незнакомым человеком. Но Цезарь всегда был отдельно от чувств Цезаря, и вышло так, словно я прочитал кусок чьей-то истории много после того, как исчез последний ее участник. Я не испытал никакой неловкости.

— Да, — сказал я. — Тут не знаешь, что лучше. Верить или нет.

— Не знаешь, — согласился Цезарь. — Смерть вообще такая область, в которой очень сложно знать что-то определенно. Я не могу тебе ничем помочь и не знаю, когда будет легче.

Он сказал это так честно и просто, что я возблагодарил его за отсутствие помощи. Я сказал:

— Мне важно знать, что у кого-то тоже умирали отцы. Это очевидно, но — не очевидно. В общем, ты понимаешь.

— Понимаю, — сказал мне Цезарь, и на этом, в общем, мы расстались. Нет, по-моему, каждый из нас говорил еще что-то, но это уже было не существенно.

С той самой минуты, задолго до того, как все для меня завертелось в политическом смысле, я уже был человеком Цезаря.

Он ушел, а я остался стоять в саду и думать о том, как мне невыносимо больно. Пошел снег, и я ловил снежинки ртом, чувствуя эту неутихающую, но очищающую тоску.

А в конце декабря были Сатурналии, первые Сатурналии без Публия. Погода снова наладилась, стало хорошо. Наступил первый праздник без Публия за долгое-долгое время. Мы обменялись подарками и сели за стол вместе с нашими рабами (оставались только самые близкие). Миртия, ее дочь и Эрот тоже тяжело переживали нашу потерю. Разговор не клеился, и, обычно такой веселый, праздник казался тягостным.

Миртия вздохнула:

— Ох, моя девочка, как тяжело тебе пришлось.

Мама кивнула. Под этим знаком, можно сказать, прошел весь вечер. За окном было так шумно, гулянья, крики радости, запахи праздника. А у нас дома — тоска и уныние. Помню, я не выдержал долгого молчания, вскочил и сказал, что пойду пройдусь.

— Не могу здесь быть, — рявкнул я. — Мне все надоело!

Ты сказал:

— Молодец, Марк. Вот это семья у нас, правда? Вот это глава семьи!

И, кажется, это был первый раз, когда ты злился на меня по-настоящему.

Я и сам, по прошествии времени, не горжусь тем поступком. Я оскорбил всю семью и ушел непонятно куда. Непонятно, и я не преувеличиваю. Я совершенно не помню той ночи, ни единого ее кусочка. Даже не знаю, где я умудрился так нажраться. Ума не приложу, до сих пор одна из величайших загадок жизни великолепного Марка Антония.

Мы с тобой вроде и не поссорились, но мне стало так обидно от твоих правильных слов, что я постарался утопить их побыстрее. Но, какая ирония, слова эти остались, а ночь, без сомнения приятная, пропала.

Сознание вернулось ко мне только на рассвете. Сначала пришли звуки: я горланил какую-то песню непонятно с кем. Потом пришел синий цвет — небо на исходе ночи, и все вокруг им облито. Потом пришла тошнота, и меня вырвало прямо на прекрасные и вечные камни нашего великого города.

Кто-то продолжал горланить песню, но слов я почти не разбирал. Потом я утер рот и посмотрел на своего спутника. Это был очень высокий и очень тощий молодой человек примерно моего возраста. Он весь казался смешным, нескладным и нелепым, впечатление это лишь усиливалось от того, каким он был пьяным.

— Ты кто, мать твою? — спросил я, стараясь сфокусировать на нем взгляд. Волосы у него были чуть более длинные, чем это положено по этикету, кудрявые-кудрявые, а нос — очень длинный, с горбинкой, такой нос, который и надо помещать не в свои дела. По всему лицу у парня были рассыпаны задорные веснушки, куда больше чем у тебя, и были они темнее. Живые черные глаза косили от выпитого, и он шатался, даже стоя на месте.

Наконец, парнишка начал заваливаться назад, и я удержал его одной рукой.

— Кто? — спросил он. — Я? Да меня стыдно не знать.

Язык у него так заплетался, что то и дело вываливался изо рта. Тогда я легонько дал ему по морде, для немедленного просветления ума, так сказать.

— Премного благодарен, — сказал он. — Теперь вернемся к главному вопросу.

— К какому? — спросил я.

Вокруг нас никого не было, и я не знал, где мы вообще находились. Я потер глаза, снова оглядел местность, пытаясь понять, что происходит. Тихая рассветная улочка.

— Мы в Риме вообще? — спросил я.

— Я не знаю, — ответил он, нахмурив густые брови. — Без понятия.

Я толкнул его в плечо.

— Продолжаю свой вопрос.

— Повторяю свой вопрос, — поправил он меня машинально.

— Не умничай, — сказал я, жмурясь от совсем нежного утреннего синего света. Где мы, сказать нельзя никак, решил я, превозмогая леность мозга. Просто тихая сонная улочка, на которой и праздник давно улегся. И время — тонкая перепонка между ночью и утром. Где-то бесконечно далеко разносились пьяные, радостные голоса, но не здесь.

Тихо, подумал я, будет еще долго. Сатурналии — никому не надо на работу, люди только улеглись спать, и мы можем стоять одни еще долго, и никто не прояснит для нас ситуацию.

Парень сказал:

— Я — Гай.

— Отлично, — ответил я. — Теперь понятно, это все упрощает.

Он снова нахмурился, пошевелил бровями, напрягая разум.

— Гай Скрибоний Курион, — сказал он. — С очевидностью. А ты кто?

— Марк Антоний, — ответил я. — Великолепный, если что.

— Это твой когномен? Как Помпей Великий?

— Да, — сказал я машинально.

— Тогда почему я не знаю Антониев с таким прозвищем?

— Потому что ты идиот. Ты вообще хоть кого-нибудь знаешь?

— Да, — сказал Курион. — Маму твою.

И я ему вмазал.

— Моя мама — честная женщина, — сказал я, стоя над ним. Он легко повалился и утирал кровоточащий нос.

— Я такой пьяный, — сказал он. — Что мне даже не больно. А что мы с тобой пели? Я не могу не допеть песню, если начал ее петь. Меня прямо дрожь берет от этой мысли.

Я помог ему подняться и сказал.

— А я откуда знаю? Я вообще ничего не помню.

— Да, — сказал Курион. — Знакомая проблема. Откуда я тебя знаю?

— А ты меня и не знаешь.

— Гай Скрибоний Курион. Очень приятно.

— Марк Антоний, — сказал я, не совсем понимая, сколько раз мы уже представились друг другу. Если учитывать наше первое, трезвое или относительно трезвое, знакомство, то как минимум трижды.

Курион сказал:

— Ну теперь, когда мы знакомы, разреши мне спросить: где я?

— Хрен ли я знаю, — ответил я весело. — Пошли, со временем разберемся.

Я отряхнул его, он в процессе едва не упал снова, как очень плохо сделанная, неустойчивая статуя. Курион сказал:

— Крайне приятно видеть тебя в добром здравии.

Я сказал:

— Да ты гонишь.

Он сказал:

— Марк Антоний, пасынок Корнелия Лентула, который Сура, да?

— Ага, — сказал я, едва удержавшись от пьяных слез.

— Все говорят, что ты — долбоеб.

Тут я засмеялся.

— А про тебя я вообще не слышал.

— Ужасно, — сказал Курион, действительно раздосадованный.

— Но я, по-моему, трахал твою сестру.

Курион задумался, потом весьма решительно покачал головой.

— У меня нет сестры. Это точно.

— О, тогда забудь. Она просто тоже Скрибония.

Не знаю, что веселило меня больше, милый друг, какими мы были пьяными, или что мы притворялись еще более пьяными.

— Да уж, — сказал Курион. — Тебе нужно побриться, похож на грека.

— Это потому, что я происхожу от Геркулеса, — сказал я важно.

— Правда, что ли?

— А то.

Мы брели, куда глаза глядят, надеясь, что ноги вынесут нас в знакомые места. Курион сказал:

— Даже не знаю, что тебе посоветовать.

Для стойкости мы снова обнялись, теперь, когда Курион заваливался на сторону, я удерживал его. Когда же на сторону заваливался я, Курион клонился вместе со мной, и мы едва не падали.

Мы снова горланили какую-то пошлую песенку, да так громко, что кто-то пригрозил вылить на нас содержимое ночного горшка.

— Суки, — сказал Курион. — Суки паршивые.

— Да, — сказал я. — Какие же суки они все.

И если Курион, вероятно, имел в виду сварливого мужика, то я говорил о убийцах своего отчима.

Курион спросил:

— И почему мы раньше не общались?

— Не понимаю, — сказал я. — Реально, как будто всю жизнь тебя знаю, дорогой ты мой друг.

— Это точно, — ответил Курион, и мы снова затянули песенку о похищенных сабинянках.

Потихоньку мы с Курионом вышли к его дому. Он сказал:

— О. По ходу, здесь я и живу.

— Нормально так, — сказал я.

— А ты где живешь?

— Далеко, — ответил я.

— Хочешь, у меня оставайся, — пожал плечами Курион. — Папка нормально к этому отнесется, я так думаю.

Он потер лицо, словно пытаясь стереть веснушки. Курион был старше меня на год, но выглядел младше из-за своей хрупкости и подростковой долговязости.

— О, мать твою, становится хреново. Пойдем, я уже не могу.

Меня два раза звать не надо.

И мы зашли в дом Куриона, отличный, к слову сказать, хотя и обставленный очень скромно. Просторный и светлый дом достойного человека, не очень увлекающегося роскошью — его отца. Курион пытался устроить мне экскурсию, но в итоге упал в атрии и велел рабам нести его в комнату.

— Этот — со мной, — сказал он, когда его подняли. — В гостевую его.

— О, здорово, — сказал я. — Сразу видно мудрого хозяина дома. А меня будут так же нести?

— Нет, — крикнул Курион, когда его вынесли за дверь. Я на некоторое время остался в их темном атрии один. Сел на корточки перед имплювием, смочил лицо водой и, заглядевшись на свое отражение, свалился в бассейн.

Вероятно, я бы там и утонул. Как знать, может, история сложилась бы так, что это ты, сидя в осажденной Александрии, писал бы мне письма, полные любви и боли.

К счастью или к сожалению, вовремя подоспели рабы Куриона, они вытащили меня из воды и потащили за собой. Это были очень надежные рабы. Столпы, на которых держится Рим.

В простенькой, но уютной и пахнущей чистотой гостевой комнате, рабыня стелила мне постель. Не помню, симпатичная она была или нет, полная или худая, но от нее невероятно чудно пахло — апельсинами, и это — посреди зимы. Я некоторое время стоял, как меня поставили, у двери, и наблюдал за ней, вкушая ее чудный запах, а потом, шатаясь подошел к ней, перехватил ее за талию и потянул к себе.

— Ты так вкусно пахнешь, — говорил я. — Я люблю тебя, люблю.

Я целовал ее и кусал, и терся щекой о ее шею и грудь, а потом я трахнул ее на свежих простынях, которые она постелила, не знаю уж, насколько успешно.

Уснул я крепко, безо всяких снов, без всего вообще — как будто умер.

А проснулся все равно пьяным. Сквозь мучительную полупохмельную дрему я слушал радостные вопли народа, возобновившего гулянья. Ах, золотой век Сатурна, век равенства и любви между всеми людьми без разбору. Я хотел бы трахнуть весь мир, с любовью и без ненависти в сердце, но голова моя начинала раскалываться.

Я, пошатываясь, встал и вышел в коридор. Хозяйские комнаты, подумал пьяный я, они на втором этаже.

Я решил, что мне повезет, раз уж я сумел забраться по лестнице, поэтому, распахнув первую же дверь, я сказал:

— Курион, нам решительно надо побухать, собирайся!

Но на кровати лежал не Курион. Вернее, Курион, Гай Скрибоний, но не тот. А человек — очень на него похожий, такой же субтильный, черноокий и кудрявый, правда весьма постарше.

— Ты кто такой?! — рявкнул он.

— Я друг твоего сына, — сказал я. — Марк Антоний.

Я не добавил "великолепный", наверное, поэтому Курион-старший приказал слугам немедленно меня выкинуть, да еще и с черного хода.

Я предпринял некоторые попытки бороться, но охрана явилась соответственная моим спортивным габаритам и достижениям. Шлепнувшись на землю среди мешков для мусора, я крикнул:

— Извини, я перепутал немного!

Мусорные мешки были очень мягкие, и я подумал: а ведь хорошая идея вздремнуть на них чуть-чуть. Но ей так и не суждено было сбыться. Через пять минут вслед за мной, почти так же, но намного легче, вышвырнули Куриона.

Курион попытался встать, но не смог, поэтому, продолжая лежать, крикнул отцу:

— Я тебя ненавижу!

— Зря ты так с папкой, — сказал я. — Пойдем бухнем.

И мы пошли бухнули, а потом отправились смотреть игры. Курион очень ценил меня с самого начала за то, что со мной было просто. С самого начала мы с ним, подстегиваемые вином, стали ужасно откровенны.

Игры в честь Сатурналий всегда выходили отличными, и Курион оплатил нам лучшие места (деньги водились у него всегда, даже когда он ссорился с отцом). Помню, я смотрел на бой двух опытных гладиаторов, на столпы пыли, на удары щитов и мечей, слушал крики и лязг оружия, и хотел учуять кровь. Я очень любил льющуюся кровь — у нее такой праздничный цвет.

Я вопил:

— Гаси его! Гаси нахуй!

А Курион похлопал меня по плечу.

— Ты такой непосредственный, — сказал он.

Я посмотрел на Куриона.

— Да ладно? — спросил я. Тут я услышал крик, обернулся и увидел, что один из бойцов держится за пораненный бок. Я скривился.

— Уловка. Люблю, когда они дерутся с преступниками. Чтобы было много крови! Там следующий бой, по-моему, как раз с одним мужиком, который…

Тут Курион снова похлопал меня по плечу, я обернулся, и он сказал мне:

— Я так ненавижу своего отца.

— Что? — спросил я, из-за рева толпы, я сначала его не услышал.

— Я ненавижу своего отца, — крикнул Курион.

— А! — крикнул я. — Понятно! А меня сейчас стошнит!

Но, по счастью, обошлось, а то бы нас вывели, и это было бы большой досадой, ведь бои становились только интереснее. Как пахнет покрытый кровью песок! Я любил этот запах в юности, затем хорошенько нанюхался его на Востоке, и вот теперь он преследует меня, стоит в ноздрях, дополняя всякий аромат, который я могу ощутить.

Но в юности то был запах праздника, кровавого приключения, возбуждающего аппетит.

Ну да ладно, Курион, Курион, мой добрый друг. Он часто говорил мне:

— Ты хороший актер, но ты совершенно бесхитростен, за это я тебя ценю.

Это была не совсем правда, именно потому, что я хороший актер. Сейчас я думаю, что понимал его лучше, чем он понимал меня. Хотя это Курион мнил себе экспертом по поводу человеческих душ.

После игр мы были так утомлены, словно сами сражались на сцене. Так всегда бывает, когда представление хорошее, ты знаешь это и сам. Кстати, был ли ты там тогда, со своими друзьями? Тебя я не видел.

Гай игры не любил.

— Слишком много людей, — говорил он. — Мне это тяжело.

— Конечно, — говорил я, смеясь. — Тяжело испытывать столько ненависти, тощая мразь.

Теперь мне так стыдно за то, что я над ним посмеивался, над его болью и бедой. И вот, опять я отвлекся, память, в отличие от истории, все время распадается на цветные кусочки, как мозаика, и полную картину можно увидеть лишь отойдя на некоторое расстояние.

Мы с Курионом долго смеялись, обсуждая особенно великолепные и особенно убогие моменты.

— И тут он такой повалился, — говорил я. — И выставил меч, и я подумал типа это хер!

Курион захохотал, а потом вдруг спросил меня:

— А ты не боишься, что будешь так же на арене выделываться, а кто-нибудь будет такой: и я подумал типа это хер!

Я пожал плечами.

— Не. Мне не жалко. Я люблю, когда людям весело.

У меня, кстати, в те времена, как ты помнишь, была значительная перспектива именно на арене и оказаться, если я не избавлюсь от наших долгов. Очень популярный способ среди молодых нобилей сменить яму с кредиторами на яму с животными, и те и те — дикие и злобные, но вторые хотя бы радуют взгляд своей экзотичностью.

Перспектива эта меня не очень пугала. Отчасти потому, что я был уверен в себе, в своем теле и молодой силе, отчасти потому, что девочки тяжко и томительно вздыхали при мысли о знаменитых бойцах, а отчасти потому, что смерть меня не пугала. В то время я думал, что смерть интересна мне, как и любому молодому мужчине, на самом же деле, уверен, я страдал от боли и искал облегчения в состояниях, когда сознания нет, или оно крайне и крайне сужено.

Я любил спать, бухать и трахаться, и я хотел умереть. Чуть-чуть, но мысль была назойливой.

— Ну? — спросил я. — Куда махнем?

Курион почесал длинный нос и предложил нам махнуть в Субуру. Он сказал, что знает всех проституток, от которых не зеленеет член, а это дорогого стоит.

— О, — ответил я. — Это пропуск в мир наслаждений. Никогда еще не встречал столь мудрого человека.

— Нет смысла благодарить меня за эту мудрость, — сдержанно ответил Курион. — Пока она не украсила твою жизнь добродетелями скромности и смирения.

И мы оба захохотали. Нам вообще было друг от друга очень смешно.

— Только умоляю тебя, — сказал Курион. — Сбрей эту бороду. Выглядит так, будто ты убил за нее грека. А как борода Геркулеса — не выглядит.

— Ты завистник, — сказал я. — Вот что мне стоило увидеть сразу.

— И правда, — ответил Курион смиренно. — У меня борода растет мерзкими отвратительными клочками, поэтому я не могу позволить кому-либо упрекать меня в этом одним своим видом.

И опять мы смеялись до упаду. Сейчас уже, честно говоря, не очень понятно, над чем. Шутка — это прежде всего тон и мимика, поэтому даже лучшие анекдоты умирают, если они скучно рассказаны. Еще мы были пьяны и молоды, и впереди лежала целая огромная жизнь, а это подспудное ощущение, сопровождающее тебя в двадцать лет, дарит животную радость всему, что ты ни делаешь.

Курион никогда не торговался с таксистами, он запрыгивал в машину и называл место назначения.

— Слушай, — сказал я. — Ты так соришь деньгами, как тебя еще не убили за монетку?

— Добро пожаловать в мир сорящих деньгами, — пожал плечами Курион. Машина нам попалась с откидным верхом, мы попросили водителя открыть крышу и смотрели в небо.

— Ты знаешь, — сказал я. — Что придется платить за класс тачки?

— Зато комфорт, — ответил мне Курион. — Смотри, первая звезда!

Помню, небо было очень красивым, а, может, оно казалось мне таковым, потому что я был пьяным. Совсем сиреневое, и будто бы оно светилось, и мягкий этот свет падал прямо на меня. Словно за покрывалом наступающей ночи пряталось какое-то по-особенному сильное сияние. Я немного задремал, и мне приснилось, что я кидаю в небо камни, и они сбивают звезды, и звезды падают, падают, падают к моим ногам, а я их ем.

— Эй! — Курион ткнул меня в плечо. — Просыпайся, приехали!

Я открыл глаза и удивился, как можно здесь жить. Нет, разумеется, я бывал в Субуре, но не подробно, проездом и будучи совсем уж пьяным. А теперь, отвратный и праздничный, этот улей предстал передо мной во всей красе.

Курион расплатился, и мы вышли из тачки.

— Мне, — сказал Курион. — Импонируют грубые, первобытные натуры. В них больше искренности.

— Да ни хрена подобного, — сказал я, зная себя, как грубую и первобытную натуру вдоль и поперек.

Как и все районы, располагавшиеся в низине, Субура была густонаселенной, грязной и пахла нечистотами. Вокруг сновали вонявшие потом мрачные пареньки при оружии и женщины, не стесненные ничем, включая излишнюю одежду, улицы были такие узкие, так сдавливались рядами одинаковых инсул, что даже тощему Куриону иногда приходилось протискиваться боком. Все здесь жило и пылало, многолюдность была мне чрезвычайно приятна, я то и дело касался людей, волей, не волей мы терлись друг о друга, и наши запахи мешались, и я чувствовал себя сопричастным к чему-то теплому и огромному — совершенно первобытное ощущение, его я больше всего полюбил на Востоке, уже потом.

Курион чувствовал себя здесь, как рыба в воде. Хотя, признаться, с Субурой он ассоциировался намного меньше, чем такой вульгарный паренек, как я. В Курионе, даже когда он старался упасть как можно ниже, всегда сохранялось (хотя его род не был патрицианским) аристократическое достоинство. Он мог лежать в собственной блевотине и безошибочно цитировать Аристотеля, сталкивая его с таким же совершенным Платоном. Субура нравилась ему, как извращение, как нечто бесконечно от него далекое и чуждое, и знал он ее, как историк может знать такой же бесконечно далекий от него Карфаген. Для меня Субура в тот вечер мгновенно стала чем-то родным и понятным мне.

Мы с Курионом потолкались у прилавка термополия, и было так жарко от обилия людей, липко от их пота, громко от их смеха. Давно я не чувствовал себя счастливее, в этом прекрасном единении с продолжающей праздновать вульгарной толпой, я ощутил себя на удивление цельным. Мы выпили кислого вина, которое не в силах были спасти даже пахучие травы, и отправились на поиски приключений.

В тот день оба мы проигрались в пух и прах, и я вынужден был отдать свой красивый отцовский плащ. Геркулес, мать мою.

— Ты купишь мне новый, — сказал я Куриону.

— Ага, — ответил он, пьяный вдрабадан. — Куплю. Слово чести и все такое.

Курион за игорным столом почти засыпал, а я продолжал ставить его деньги, пользуясь репутацией моего нового друга. Он, впрочем, был не против. Курион любил, когда просаживают его деньги — так он мог досадить отцу.

Потом я нагрубил парню, с которым мы играли, когда у меня в очередной раз вылезла "собака", и мы подрались. Помню, мы катались по полу, и народ делал ставки, а голова Куриона лежала на грязном столе, и его кудри разметались по дереву, как змеи.

Его не разбудила даже всеобщая свалка, последовавшая за этим. А мне ведь тогда чуть не выбили глаз — мог прославиться этим и получить прозвище "Одноглазый". Весьма брутально звучит, правда?

Народ катался в пролитом вине и самозабвенно месился: вот это спортик.

Потом мы пошли в какой-то душный, окуренный дешманской дрянью бордель. Помню, трахая одну чернокожую девицу (а я тогда еще не трахал черненьких, она странно пахла, и внутри у нее все было такое приятно розовое), я снес стоявшие на подоконнике свечи, вцепившись в него рукой, и чуть не поджег все это дело на хер. Помню, я тушил подгоравший подоконник своей одеждой, а черненькая девушка смеялась, хохотала так мило, прижав руку ко рту. Ее ладошка была очаровательного, рассветно-нежного цвета.

Потом мы с ней пили, и я говорил:

— Ну ты видала, а, ты видала?

А в соседней комнате Курион хлестал плетью галльскую рыжулю, и она вопила на плохом латинском:

— Еще, мой жеребец!

Я принялся показывать моей чернокожей шлюшке, почему это смешно, жестами, потому что слов она не понимала. Не думаю, что она постигла ситуацию, но я сам показался ей смешным. У меня уже ничего не оставалось, вообще никаких денег, и я решил сходить к Куриону. Там, в соседней комнате, рыжуля уже взяла реванш и теперь душила его плетью.

— О, — сказал я. — Ну, главное что вам весело, ребята.

Рыжуля обернулась и облизнула губы. Не так, знаешь, как это делают женщины, которые хотят себя соблазнить. У нее просто пересохли губы, и она облизывала их, как животное. Я нашарил кошелек Куриона и достал из него монеты, оставленные им на обратную дорогу. Их я отдал моей чернокожей шлюшке, сверх тарифа, так сказать.

— Спрячь их, — говорила я. — Их не должны найти. Спрячь.

Но она, скажу тебе честно, не понимала ни единого слова. Думаю, она даже не особенно понимала, сколько я дал денег, так что в монетках порадовал ее скорее уж блеск.

Когда мы вышли из борделя, было уже светло. В носу у меня щипало от бухла и благовоний, и то и другое было дурным. Курион сказал:

— А где деньги?

Я пожал плечами.

— Я отдал проститутке.

— Надеюсь, за извращения, — сказал Курион. — Тогда эти деньги пошли впрок.

— Хорошее вложение, — сказал я. Еще какое-то время мы сидели на ступеньках борделя, вытянув ноги, и шлюхи ходили мимо нас, демонстрируя самое интересное. Потом старшая из местных волчиц, годившаяся только на то, чтобы рычать на молодняк, выгнала нас. И мы пошли бродить по рассветной Субуре, отпахшей вином и потом, уже не такой многолюдной, но все такой же тесной.

Я сказал:

— А клево было. И мы даже что-то помним.

— Говори за себя, — ответил Курион, прижимая руку ко лбу. — Как же болит голова, Антоний. И ты спиздил наши деньги на дорогу. Теперь нам придется идти пешком.

К рассвету стало холодно, и я, весь взмокший, дрожал, не то от этого холода, не то от покидавшего меня опьянения.

— А ты правда ненавидишь своего отца? — спросил я. — Ну, как ты сказал мне.

— А что? — спросил Курион.

— Да просто любопытно. Или ты просто так сказал?

Он вроде как даже обиделся. К рассвету характер Куриона вообще изрядно дурнел.

— Конечно, не просто так.

— А почему? — спросил я.

Курион пожал плечами.

— Не знаю. Он хочет, чтобы я был тем, кем я не являюсь.

— То есть, чтобы ты не бухал?

Как по мне, у него были глупые причины ненавидеть Куриона-старшего. Я их не понимал. Так я ему и сказал:

— Не понимаю тебя. Я любил отца и отчима. Теперь мне так тяжело, что они оба умерли. Я бы хотел, чтобы у меня был отец снова.

— Да, — сказал Курион. — Но не такой зануда, как мой. Я думаю, он меня тоже ненавидит. Я всегда не тот, кто ему нужен.

Все это мы говорили очень сдержанно, с заторможенностью, умственной и эмоциональной, свойственной трезвеющим людям. Я начинал чувствовать боль в скуле, из разбитой губы снова засочилась моя великолепная кровь.

Вдруг Курион воскликнул:

— Я знаю, где еще нагреться!

— У нас же денег нет, — сказал я.

— Да там мой хороший знакомый!

И мы заскочили к какому-то лавочнику, не то только открывшему свое заведение, не то собиравшемуся закрываться, он дал Куриону в долг поламфоры крепкого вина, которое больше напомнило мне уксус.

Но все-таки лучше, чем ничего вообще, правда? Я и не заметил, как мы распили это вино, а потом (по уже истощенному выпивкой сознанию вино ударило еще сильнее) выяснилось, что мы, обнявшись, сидели прямо на камнях и плакали.

Я говорил:

— Мне так жаль тебя, друг Курион, ты не знал отцовской любви и принятия! Твой отец должен простить тебе то, что ты есть ты, и полюбить тебя, ведь ты его кровь и его продолжение!

А Курион говорил:

— Мой бедный Марк Антоний! Тебя окружает смерть!

Вокруг нас ходили люди, открывались лавочки, и утро набирало силу, а мы все плакали и плакали, горько сетуя на злодейку-судьбу.

Потом мы поднялись и отряхнулись от грязи (моя одежда была испачкана вином, прожжена, я лишился плаща и, честно говоря, отряхиваться от грязи я мог и не стараться).

— А, может, пойдем ко мне? — спросил я. — Мой отец нас точно не выгонит, раз у меня его нет. Я — глава семьи.

— Хорошо быть главой семьи, — сказал Курион, утирая слезы.

У нас Куриона действительно приняли радушнее, чем меня у него. Гай только сказал:

— Вот и все, Луций, Марк нашел себе друга получше.

И ты его, помню, стукнул.

А потом понеслась череда таких разных и таких одинаковых пьяных ночей и похмельных рассветов. Вместо того, чтобы вытянуть семью из долгой ямы, я еще больше загонял нас туда. В основном, конечно, я развлекался за счет Куриона, но когда у нас кончались деньги, я не глядя, как и он, подмахивал долговые расписки. Только мне нечем было по ним платить.

Потом мне, конечно, становилось стыдно, но очень ненадолго, до нового похода в Субуру с ее разноцветьем развлечений. Я шикарно одевался, покупал лучшие места в театре, обливался дорогим вином, в общем, жил не по средствам, наши деньги таяли стремительно, но я этого не замечал.

Я вообще мало что тогда замечал. Иногда я, пьяный, заваливался домой и начинал интересоваться вашей жизнью. Гай стремился заработать, ты стремился помогать нуждающимся, а мама стремилась снять с меня голову и поставить вместо нее какую-нибудь другую. И иногда я приходил к ней и просил прощения, обещал больше никогда не пить, не играть и впредь заняться чем-нибудь полезным, ну хотя бы чему-нибудь научиться.

И она, наша бедная мама, всякий раз мне верила, целовала меня и заверяла, что теперь все будет хорошо.

Проходила неделя или даже две (все эти две недели я был жутко злой), и я даже пытался привести в порядок дела отчима, но потом являлся Курион, и мы уходили кутить.

Затем его отец уехал из города на целый месяц, и я фактически переселился к Куриону, из нашего затхлого, пахнущего страшной скорбью неухоженного дома, туда, где всегда светло и радостно. Но грязь и разруху я нес с собой, поэтому вскоре дом Куриона превратился примерно в то же самое.

Мы развели страшный бардак, а рабы так обленились (благодаря нам), что никто и ничего с этим не делал. По пьяни мы писали на чистых и прекрасных стенах этого векового дома неприличные надписи, оскорбляя друг друга.

Бывало, я, выходя утром отлить, выцарапывал на стене что-нибудь: Курион-младший, как Курион-старший, но старший девочкам хоть немножко нравится.

На что один раз получил ответ, очень жестокий по сути, но для меня в те времена ужасно смешной: Антоний-младший, как Антоний-старший, но умер от похмелья.

Однажды я даже выцарапал на стене в спальне отца Куриона здоровенный хер, не помню, почему я так на него залупился, но был, кажется, очень зол.

Впрочем, самая, пожалуй, важная надпись появилась в моей гостевой комнате, когда, страдая от похмелья и стыда, я захотел помучить себя еще сильнее, и ножом долго выцарапывал над головой почти вслепую, разрывая себе голову и сердце звуком, слова "я плохой, я очень плохой".

Проститутки и сомнительные дружки, которых мы водили в дом, устраивая дикие вечера, кое-что, по мелочи, в основном, воровали. Но как-то стащили ужасно древнюю и дорогую вазу Куриона-старшего, и мы переживали об этом, по-моему, аж два дня. А потом забыли.

Думаю, если бы Курион-старший вернулся тогда, когда запланировал, мы бы заставили рабов все убрать и даже счистили бы нашу переписку. Но весь этот месяц превратился в неясный, тяжелый, полутревожный, полуупоительный сон, от которого никто из нас не мог проснуться. А Курион-старший вдобавок ко всему явился за четыре дня до назначенного срока, без объявления войны.

Я как раз спал в его комнате. Она мне вообще очень нравилась — в ней было много воздуха.

Курион-старший меня ненавидел, и ты понимаешь, почему. Как часто мы ненавидим друзей своих близких, чтобы не ненавидеть их самих. И хотя Курион был гнилым фруктом задолго до моего появления в его жизни, его отец во всем винил меня.

Отчасти справедливо, ведь мы с Курионом активно подталкивали друг друга к краю, и доля вины в падении одного из нас лежит на другом, но она такая небольшая в сравнении с тем, что мы сделали сами и для себя до всякой встречи.

— Марк Антоний! — закричал он на меня. Курион-старший выгонял меня много-много раз, но этот был самым легендарным.

Я подумал, что ко мне пришел Курион, у них были очень похожие голоса.

— Чего приперся? — спросил я. — Давай вали отсюда, я сплю!

Такой наглости Курион-старший стерпеть не мог. Он подскочил ко мне и схватил меня за ухо. Это был маленький, тощий человек с начинающими седеть висками и пергаментно-сухой кожей, я мог бы щелчком отправить его в долгий полет, но я опешил и заорал:

— Больно!

Растерянный, я подался за его рукой, как бык за кольцом в носу.

— Ай! Не надо!

— Марк Антоний! — кричал он, таща меня по коридору. — Твоя наглость не знает границ! Я засужу тебя! Я тебя уничтожу!

Он все верещал мне на ухо, и в моей тяжелой голове эти звуки были похожи на пронзительные вопли чаек. Совершенно комедийная сцена: ему приходилось тянуться ко мне и идти на цыпочках, а мне — наклоняться вслед за его рукой. Наконец, Курион-старший вывел меня на улицу, где пахло весной, хорошо и приятно.

— Ты, — закричал он. — Жалкое подобие человека!

— Отпусти ухо, пожалуйста, — попросил я. Несмотря на то, что в трудном положении оказался великолепный Марк Антоний, которому не помогла вся эта великолепность, мне вдруг стало жалко Куриона-старшего.

Он отпустил мое ухо и дал мне пощечину.

— Бессовестный ты мальчишка, — сказал он горестно. Думаю, эта пощечина и эти слова предназначались Куриону. Я пошатнулся, чуть не упал, голова очень кружилась.

— Да? — спросил я.

— Да! — сказал он и издал какой-то звук вроде фырчанья бешеной лисицы, он, наверное, что-то сказал, может, выругался, но я не понял.

— Это на каком языке? — спросил я простодушно. И он вдруг оторопело сказал:

— Да что с тобой не так, Марк Антоний? Скажи мне, ради Минервы, пролей уж свет на мое незнание. Что с тобой не так?

И я пожал плечами.

— Не знаю.

— Какой бы болезнью ты ни страдал, оставь моего бедного мальчика, — сказал Курион-старший уже спокойнее. — И разве тебе не стыдно, посмотри, во что ты превратил наш дом, я тебе еще все это вменю в вину, все!

— Стыдно, — сказал я. — На самом деле мне так стыдно, что, когда я просыпаюсь, мне очень хочется сразу же разбить себе голову. Но я начинаю пить, и это постепенно проходит.

Курион-старший замолчал, потом сказал:

— Спасибо за откровенность. И все же, я прошу тебя по-человечески, оставь его в покое.

Здесь следует сказать, что я уверен более, чем во всем, что я здесь пишу, во всем, что касается моей собственной жизни, что Курион любил отца, а тот любил его в ответ. У них были сложные отношения, и свою злость, свое желание быть принятым Курион часто принимал за ненависть, тогда как его подростковый бунт отец воспринимал, как собственное унижение. Между ними было очень много непонимания, очень много неумения видеть и слышать друг друга, но никогда не было нелюбви.

И в тот момент я понял это со всей ясностью.

Я сказал:

— Ты совсем не знаешь своего сына.

— Да как ты смеешь…

Но я продолжил:

— И не знаешь, что он любит тебя, и ему хочется, чтобы ты его заметил. Если ты его заметишь, я растворюсь с рассветом, как ведьмин морок, не переживай.

Он помолчал, рассматривая меня, словно и вправду засомневался в моей реальности, а потом сказал:

— Уйди отсюда.

И я ушел, с новым осознанием: Курион-старший был добрым человеком, пусть и всегда старательно это скрывал за своей вспыльчивостью и ворчливостью.

Я возвращался домой с чувством, что у меня нет отца, который мог бы меня заметить. И еще с одним чувством, которое преследовало меня после много лет — чувством безнадежной испорченности.

И я не думал о вас, думал о том, чего у меня нет, а не о том, что у меня есть.

Знаешь, что самое забавное? Я не забывал бегать по утрам, но умудрился забыть о том, что я глава своей семьи. Когда я вернулся, мама сказала просто:

— У тебя есть тридцать дней, или ты потеряешь свободу. И твои братья, возможно, тоже.

Она сказала, что документы ждут меня в кабинете отчима.

— Я не нашла твою печать, найди и поставь, где нужно, пожалуйста.

Мама меня не упрекала и не ругала. Было еще очень рано, и она наблюдала за Миртией на кухне. Мама очень любила смотреть, как Миртия готовит, это ее успокаивало. Наверное, потому, что так мама делала, когда была совсем маленькой.

Я сказал:

— Только я посплю.

— Хорошо, — ответила мама. — Иди, спи. Скажи Энии постелить тебе постель.

Она была такой спокойной, такой ледяной, и я понял, что она разочарована. В коридоре я встретил тебя, ты был сонный и зевал, и я обнял тебя, и сказал, как скучал, а ты сказал, что тоже по мне скучал, и любишь меня, и почему я так надолго пропал, и что ты читал мои пьяные письма, и они дурацкие.

А потом ты сказал:

— Но ты все-таки не дома, да, и не тебя донимают кредиторы. Потому что ты у нас не бываешь. Но ты у нас в семье главный, не так ли? Публия больше нет, он с ними не договорится. Никто с ними не договорится, кроме тебя.

Ты так мне доверял, милый друг, Гай, к примеру, грубо ругался часа полтора, называл меня швалью и предателем семьи.

Я склонен был согласиться с ним, но именно твои слова оказали на меня нужное воздействие. Твои слова и вид нашего холодного запустелого дома с большими, темными тенями по углам, похожими на копоть, и пустым имплювием, и запахом сырости.

Я, в своей дорогой одежде, купленной Курионом, смотрелся здесь дико и неестественно, и становилось очевидно, насколько мы нищие, и насколько чужой жизнью я живу.

Кроме того, изрядно отрезвляли документы на продажу практически всего нашего имущества, рабов и недвижимости, всего, что осталось от Публия.

Весьма печально. Но я был бы не я, если бы решал проблему упорным трудом.

Некоторое время я метался по дому, не зная, что делать. Я не хотел подписывать эти документы, они означали, что мы превращаемся в нищих и забываем все о нашей предыдущей жизни. Позор на весь наш род на долгие-долгие годы, и спустя поколения все будут помнить, как облажался великолепный Марк Антоний.

Помнят ведь до сих пор моего отца под когноменом Критский.

Милый друг, ты весь день пытался меня успокоить, а Гай говорил:

— Правильно, правильно, пусть у него хоть немного голова поболит.

Я судорожно думал, как выкрутиться, и выходило, что все мои друзья детства недостаточно богаты, да и не общаемся мы больше, а нынешний мой круг общения состоит из Куриона и всякого сброда, которым мы верховодили.

Курион никак не мог дать мне требуемую сумму, она была слишком крупной, к таким деньгам у него не было доступа.

Выходило, что мы в ловушке. Нам предстояло продать все или потерять свободу.

Но нет, Курион не выходил у меня из головы. Можно ведь что-то подделать, думал я, как-то можно ведь все устроить, Курион поймет и поможет, он ведь мой лучший друг.

Но тогда отец точно выгонит его с позором, отречется от него!

Вдруг, Луций, вспышка осенила мой разум, и я почувствовал теплую, радостную энергию, идущую от макушки к кончикам пальцев, тот огонь, о котором бесконечно говорят стоики, я почувствовал, как он горит и путешествует внутри. Вдохновение было таким сильным, что походило не то на сексуальную разрядку, не то на удар по голове.

Я вспомнил глаза Куриона-старшего в тот момент, когда он показался мне добрым.

Идея была безумная, но по-настоящему сильно нас вдохновляет именно то, что превосходит нормальное, очевидное течение дней.

Курион-старший ненавидел меня, но эти его глаза — они не могли обмануть.

Да и мне было, что ему предложить.

Перво-наперво я встретился с Курионом и сказал, что надо хорошенечко покутить. Так, чтобы аж звенело внутри на утро! В процессе я посвятил его в свой план.

— Да ладно, — сказал Курион. — Да он никогда не согласится.

— Ты не знаешь своего отца так, как знаю его я.

— Прекрати смеяться, Антоний, лучше скажи: мы и вправду больше не встретимся? Тогда ты с ума сошел!

Я махнул рукой.

— А, не! Сделаем небольшой перерыв. Ну и будем осторожнее, это не помешает. Ты хочешь помочь своему дорогому другу Антонию или нет?

Курион помолчал, рассматривая меня недоверчиво, потом кивнул.

Уверенность меня не покидала до самого рассвета. А на рассвете мы с Курионом заявились к нему домой, горланя песни. Спустился по лестнице его отец и, хватаясь за сердце, стал восклицать:

— Ты сведешь меня в могилу, мальчик!

Курион только смеялся.

— Я спать, папа, спать!

Я держался нагло, и, когда Курион пошел к себе, развернулся, чтобы уйти. Как я и ожидал, Курион-старший окликнул меня:

— Марк Антоний!

Я остановился.

— Ну что же ты с ним делаешь? — спросил меня Курион-старший. — Как тебе совести-то хватает? Он такой талантливый, умный мальчик!

— А он об этом знает? — спросил я, не оборачиваясь.

— У него большое будущее, — сказал Курион-старший. Я, наконец, посмотрел на него.

— Он — мой единственный сын, — продолжал Курион-старший. — Ты, бессовестный, забираешь моего единственного сына. Да как у тебя хватает совести ломать его жизнь?

О, эти сетования несчастного родителя, не способного понять, что происходит с его ребенком — словно крики обезумевшей птицы. Я смотрел на него холодно, надменно, вовсе не своим взглядом, но таким, какого он от меня ожидал.

Луций, братец, я затеял в ту ночь очень опасную игру. Разозли я Куриона-старшего слишком сильно, и проблем не избежать. Но я должен был сыграть перед ним Куриона, с его злостью и холодностью к отцу, а потом — показать свою слабость и уязвимость.

И я не отрицал ни одно обвинение, выдуманное им. Да, конечно, это я испортил славный характер его замечательного сына.

Строгий, добродетельный и набожный, Курион-старший сетовал на времена и на нравы (эта фраза Цицерона быстро и решительно ушла в народ после его злобной Катилинарии).

— Он не был таким, — вдруг сказал Курион-старший. — Он был чудесным, умным не по годам. Он мне цитировал Анакреонта на греческом уже в четыре года. Выдающийся, светлый ум!

Я сказал:

— Правда? Он, пьяный, иногда любит о чем-нибудь таком завести разговор.

— Глупое животное, — сказал Курион-старший и опустил голову. Он был в отчаянии. — Я думал, ты послушаешь меня.

— А почему ты думал, что я тебя послушаю? А? — рявкнул я. — С чего мне думать о чьем-то сыне? Почему мне должно быть не все равно?! Моя жизнь разрушена, я — разрушен! Мой отец убит, и некому сказать мне, что у меня когда-то была светлая голова! Почему мне не плевать, скажи мне на милость? Почему мне интересно, что ты думаешь о своем сыне, если у меня нет ни отца, ни заступника, и я не знаю, что мне делать!

Вдруг мои колени подкосились, и я упал к его ногам. Речь моя была вполне искренней, я говорил правду.

— Я не способен ничего исправить, я просто не знаю, как! Твой сын богатый, и умный, и у него такое светлое и сияющее будущее! Почему я должен переживать из-за того, кто будет жить! Почему?

Курион-старший сначала растерялся, потом разозлился, а я расплакался. И сердце этого строгого человека, на самом деле мягкое и нежное, сердце, которое я сегодня разглядел, оттаяло. Потому что он представил, как его мальчик, по уши в долгах и без единого заступника, пьяный плачет в чужом доме. И как он одинок, бедный его мальчик, и даже сам Курион-старший, ныне покойный, не слышит его, а только кто-то чужой брезгливо глядит, как он скорчился на полу.

— Ну-ну, — сказал он. — Марк Антоний, встань, пожалуйста.

Но я плакал и плакал, и слезы те были настоящими слезами по отцу и отчиму, по собственной беспризорности, которые я все никак не мог пролить до конца. Я лжец, мой маленький брат, но лжец искренний до дрожи, сам страдающий от собственной лжи.

Я, если подумать, не сказал Куриону-старшему и слова неправды.

Я говорил:

— Прошу тебя, не злись на меня. Курион — хороший парень, правда, и я не хочу делать ему плохо. Я просто ничего не понимаю, я совсем запутался!

Все, что он хотел услышать: это я виноват в том, что сын его ступил на погибельную дорожку, я, а не он.

Курион-старший, думаю, и сам не понял, какое облегчение ему это принесло.

— Запутался, запутался, — говорил я, пьяно раскачиваясь. — Но я не хочу быть плохим. Прости меня, я умоляю тебя, я не хочу быть плохим для твоего ребенка и ни для кого вообще!

— Ну-ну, Марк Антоний, — повторил Курион-старший. — Я знаю твою непростую ситуацию. Но ты ведь только усугубляешь ее своим поведением. Ты не можешь решить свои проблемы, пьянствуя.

— Не могу, — сказал я. — Я вообще не могу их решить. Все кончено!

— Прекрати эти глупости, — пробормотал Курион-старший. Доброта и мягкость были для него столь естественными, но этот осторожный и способный политик, строгий и скромный человек смущался их, как, может быть, ничего в своей правильной жизни.

Я замолчал, уставился на него. Курион-старший покусал губу, став очень похожим на своего сына, когда он вспоминал какую-нибудь мудреную цитату.

— Послушай, Марк Антоний, — сказал он вдруг. — Я понимаю, как тебе тяжело, но не стоит ломаться под тяжким грузом судьбы. Давай-ка я предложу тебе кое-что. Я погашу часть твоих долгов…

— Нет! — крикнул я. — Никаких больше долгов!

— Никаких больше долгов, — согласился Курион-старший, прижимая палец к губам. — Так вот, я погашу часть твоих долгов безвозмездно и поручусь за тебя по поводу остальной суммы.

— Но зачем тебе это? — спросил я, делая вид, будто ничего не понимаю.

— Я просто думаю, что ты, каким бы скверным молодым человеком ты ни был, не заслужил такого скверного наследства, а уж тем более не заслужила твоя бедная мать, которая и без того, должно быть, намучилась с тобой. Но ты должен пообещать мне кое-что взамен.

— Что? — спросил я блекло, будто не верил в то, что говорит мне Курион-старший.

— Никогда более не видеться с Курионом и, тем более, не являться на порог моего дома. Думаю, это небольшая плата за мою помощь твоей семье.

— Но мы друзья! — вскричал я.

— Да, но разве по-дружески тонущему тащить за собой кого-либо еще?

Я еще поспорил с ним для приличия и согласился. На прощание Курион-старший даже обнял меня.

— Все будет в порядке, Марк Антоний, — сказал он. — Если мое доброе дело поможет тебе вернуться на дорогу добродетели, значит мы встретились не зря.

Ах, какой благодушный папа, правда, братик?

Но я в тот момент и вправду плакал.

Вот так я решил, по крайней мере временно и отчасти, наши проблемы с деньгами. Курион-старший и моя женитьба на Фадии обеспечили нам еще несколько лет спокойной жизни.

Как ты наверняка помнишь, я был чрезвычайно горд собой, все налаживалось. Кроме того, теперь вы могли получить хорошее образование, мама всегда этого хотела.

Я чувствовал себя героем, хотя разве не был мой поступок весьма примитивной манипуляцией?

Однако, Курион действительно несколько выправился. Думаю, не из-за отсутствия моего дурного влияния (тем более, отсутствие отсутствовало), а, скорее, потому что его отец что-то понял, беседуя со мной. Например, как далеко в своем падении может зайти одинокий человек. Мне кажется, Курион даже что-то такое упоминал. Мы и вправду стали встречаться реже, и я даже затосковал.

А потом вдруг за ужином мама завела разговор о моей женитьбе.

— Тебе уже двадцать один год, Марк, — сказала она. — Пора тебе подумать о твоем будущем.

— И убить себя? — спросил Гай.

— Не смей так шутить, Гай, — сказала мама так же спокойно. — А тебе, Марк, пора жениться. И, мне кажется, я подыскала для тебя очень хорошую девушку, которая поможет тебе остепениться. Ее зовут Фадия.

— Так, — сказал я. — А почему я ее еще не…

— Марк, — сказала мама. — Она дочь весьма богатого человека. Вольноотпущенника.

— Ух ты, — сказал я. — Прямо даже так?

Какой позор, правда? Стать мужем дочери раба, пусть даже и бывшего, пусть даже и очень богатого, но все-таки раба. Но я был в настроении делать жертвы ради своей семьи.

— И сколько же ей лет? — спросил я.

— Она твоя ровесница.

— Вдова? В разводе?

— Она еще девушка.

Я ткнул тебя в бок и сказал:

— Кажется, мама нашла мне достойную партию, дочь раба и старая дева. Я так остепенюсь, что даже умру слегка.

Больше всего меня смущало в Фадии даже не ее происхождение, а ее возраст. Что же у бедной девушки с лицом, если так долго не брали замуж даже с хорошим приданным?

Но, как сказал мне старый ее отец, вертлявый, сверкающий глазами, похожий на еврея человек:

— Скоро созрело, скоро и сгнило.

А у него, стало быть, первосортный товар.

Ну да ты помнишь Фадию, и всю эту историю, что мне рассказывать о ней?

Спокойной ночи, если у тебя бывают ночи, твой брат Марк.

Загрузка...