Марк Антоний брату своему, Луцию, нигде более не проживающему.
Привет, мой родной! Сегодня я в необъяснимо хорошем настроении, кажется, будто все еще будет хорошо. Не знаю, может, я что-то начинаю понимать по поводу жизни и смерти, что-то полезное и важное.
В любом случае, Октавиан совсем рядом, а я вдруг понял, что могу легко о нем написать.
Твоя ненависть к нему сильна так же, а, может быть, и сильнее моей, но, прошу тебя, выслушай. Отчасти я выступлю защитником моего непримиримого врага. Он умен и талантлив, очень рационален, по-своему даже смел. Но главное — он прекрасный актер.
Ты хорошо его помнишь? Светлые волосы, приятные, чуть болезненные черты. Фульвия, впрочем, говорила, что он вызывает скорее материнские чувства, но, может, она не хотела меня расстраивать. Объективно Октавиан — симпатичный и дельный человек. Что бы я к нему ни испытывал, такова правда. И можно лишь порадоваться за мою страну, за то, что властвую в ней не я и властвуешь в ней не ты.
Разве мы с тобой достаточно рациональны для этого? Теперь я ясно вижу, что все делается к лучшему. Нет ненависти, ее нет.
Впрочем, ладно, мы еще дойдем до Октавиана, правда? Это мы точно успеем. Помни: у нас есть все время мира.
Кем я стал после смерти Цезаря? Ну, для начала я стал взрослым. Волей-неволей мне пришлось принимать свои решения, не всегда правильные, еще реже осмотрительные.
Глубина моей скорби о Цезаре весьма велика, милый друг, и до сих пор в часы отчаяния, перед рассветом, она накатывает на меня, как холодная волна.
Но когда все случилось, мне кажется, я пережил смерть Цезаря легче, чем должен был. Вдруг оказалось, что у меня множество дел, что вся жизнь из них состоит, и мне было просто некогда думать о том, что я одинок и лишился доброго друга и советчика.
Да, я отвлекался, и голова моя была забита, однако как грустно было думать: надо спросить у Цезаря. И понимать, что никакого Цезаря уже нет. Спросить было не у кого, приходилось копаться в глубинах памяти и, как завещал Цезарь, обращаться к его образу.
Не всегда я следовал тем советам, которые Цезарь давал мне в моей голове. Но я всегда ощущал тепло от того, что мне все-таки отвечают, что разум мой способен извернуться так, будто ответ и вправду исходит не от меня, а от кого-то другого.
И чувство одиночества от невозможности ни к кому обратиться вдруг проходило.
Первым делом я очаровал жену Цезаря, Кальпурнию. В общем-то, она всегда относилась ко мне неплохо, вряд ли она была в меня влюблена, слишком уж набожна и благопристойна эта женщина, и слишком любила она Цезаря. Однако, думаю, я напоминал ей сына, которого у нее никогда не было, и которого она страстно желала.
Это смешно, потому что Кальпурния младше меня. Но, клянусь тебе, в ее улыбках всегда было что-то материнское.
Кальпурния была красивая женщина. А эти ее волнистые волосы, всегда мечтал их потрогать, думаю, на ощупь они нежные-нежные! Впрочем, я никогда не предпринимал попыток ее окрутить, хоть это и могло быть полезным. В конце концов, и до тех пор меня мучили злость и вина по отношению к Клодию, умершему много лет назад (мучают и сейчас), и я не хотел позорить память Цезаря интрижкой с его женой.
Да и скажу по-честному, даже если бы я приложил все силы, вряд ли она бы согласилась — ее отличала от других женщин исключительная строгость нравов.
Так или иначе, все, что мне было от нее нужно, я получил: переписку Цезаря, его дневники, заметки о будущих законопроектах. Макулатуры осталось много. Цезарь извел больше папируса, чем кто бы то ни было в мире, я так думаю. Моя детка, зная о его страсти к письму, привезла ему в подарок огромное, просто невероятное количество прекрасного, качественного папируса, который он, о ужас, сумел практически извести.
— Письмо, — говорил Цезарь. — Моя страсть. Не так важно, что ты пишешь, само это действо облагораживает, приводит в порядок разум и успокаивает чувства.
Так вот, все это богатство теперь принадлежало мне. Не буду тебе лгать, я не прочел и половины.
И теперь мне жаль. Окажись у меня его записи сейчас, может быть, я бы читал, чтобы лучше понять его. Но тогда времени просто не было.
Что касается письма, только теперь я могу оценить его воздействие в полной мере. Письмо и вправду успокаивает сердце и облагораживает ум.
Кроме того, мне удалось убедить Кальпурнию, что деньги Цезаря у меня пребудут в сохранности. Зная о республиканских настроениях в сенате, и о том, что у Цезаря не так много друзей, как кажется, Кальпурния согласилась, и огромная сумма перешла под мой бдительный надзор.
Получение денег и бумаг Цезаря сделало меня его полноценным представителем, теперь я располагал знаниями и средствами, чтобы превращать эти знания в законопроекты и назначения.
Изгнание заговорщиков из города превратило меня в самого важного человека в государстве.
Фульвия была вне себя от радости. Я поручил ей поддерживать хорошие отношения с Кальпурнией, чего бы это ни стоило, и мягко направлять ее настроения в нужную сторону, за что Фульвия взялась без разговоров.
Она сказала мне:
— О Юпитер, Антоний, мы на вершине мира. Посмотри на нас, какая мы пара.
Она поцеловала меня, приподнявшись на цыпочки, а потом, подпрыгнув, забралась мне на руки.
— Не могу поверить! Я так счастлива, Антоний!
Фульвия засмеялась по-девчоночьи громко и задорно.
— Прекрасно! — сказала она. — Прекрасно и удивительно, что будет дальше!
Нежно поцеловав меня в щеку, Фульвия прошептала мне на ухо:
— Только не проебись.
Да. Мне предстояло очень хорошо поработать, чтобы этого не сделать. Единственное, что меня огорчало по части моей политической жизни — это назначение Долабеллы моим со-консулом.
Впрочем, довольно скоро я справился и с этой проблемой.
Однажды я пригласил Долабеллу в гости (предварительно отослав Фульвию к Кальпурнии), мы здорово выпили, и я сказал ему:
— Я тебя ненавижу.
Долабелла легко ответил:
— А я помню.
— Ты знаешь, мы с тобой взрослые люди. Вроде как коллеги. Так у нас получается формальное общение. Но как только я думаю о тебе, мне хочется взять что-нибудь очень тяжелое и сломать тебе башку. Я представляю это так часто, что такие мысли начинают меня пугать. Представляешь?
— Это угроза, уважаемый со-консул? — спросил Долабелла, широко улыбнувшись.
Я хлопнул в ладоши и улыбнулся тоже.
— Нет, — сказал я. — Просто жалуюсь. Наоборот, дружок, у меня есть к тебе предложение самого деликатного свойства. Такое хорошее предложение, что ты вряд ли откажешься. Хочешь его послушать?
— Ну, если оно не включает ничего тяжелого, то, пожалуй, да.
— Я сделаю тебя наместником Сирии. Там хорошо, богатый вкусный Восток.
— Ты замечаешь, Антоний, у тебя все время такие оральные метафоры. Съесть, вкусный, попробовать, укусить. Постоянно.
— Чего?
— В детстве, наверное, все тянул в рот. Да и сейчас. Орально организованный человек, так сказать.
— Как орально организованный человек я съем твои глаза, — сказал я и взял тяжелую золотую тарелку, смахнул с нее остатки фруктов. Долабелла напрягся, а я принялся смотреться в полированную тарелку, как в зеркало.
— Так вот, — сказал я. — Долабелла, я не хочу ссориться, мне не нужны проблемы. Я очень несдержанный человек, со мной всегда случается одно и то же, я что-то сделаю, а потом я жалею. Так вот, сейчас я должен быть серьезным политиком, правда?
— Так, слушай, не угрожай мне, я…
Я приложил палец к губам.
— Ты тшшш. Послушай, я дам тебе возможность нажиться на богатой провинции в обмен только на одно. Ты отсюда сваливаешь. Пакуешь свои манатки и, не дожидаясь окончания своего консульства, становишься наместником Сирии. И тогда тебе будет хорошо. И мне будет хорошо. Нам обоим будет хорошо. Считай, я предлагаю тебе взятку. Вот сколько стоит для меня возможность не видеть твою мерзкую рожу.
Долабелла прищурился:
— Правда? В таком случае, неплохо быть мной. Хороший способ заработать.
— Да, — сказал я. — Просто исчез откуда-нибудь, и ты уже богат.
— Но как же тогда власть? — сказал он, снова раздвинув губы в очаровательной и мерзкой улыбке.
— Оппа! Вот мы и дошли до самого интересного. А власть это теперь я. У меня деньги, у меня армия, у меня плебс. Я как Красс, Помпей и Цезарь в одном флаконе.
— Ты перегибаешь палку, — сказал Долабелла. — Это-то тебя и погубит.
Я пожал плечами.
— Уверен, ты обрадуешься, когда это случится. Тем более, что ты будешь далеко, и весь замес не причинит тебе ни малейшего вреда. Для тебя все кончится приятно.
— А с чего тебе хотеть, чтобы для меня все кончилось приятно? — спросил Долабелла. Я швырнул тарелку в стену.
— С того, — сказал я. — Что я очень хочу быть хорошим. Можешь себе представить? Я любил Цезаря и хочу продолжить его дело. Ты мне не нужен. Ты — уезжай.
Долабелла сказал:
— Знаешь, почему я уеду?
— Потому что хочешь денег, — сказал я. — Уж я-то тебя знаю.
— Нет, дружок, — сказал Долабелла, старательно скопировав мою интонацию. — Я уеду, потому что в отсутствии врага ты сам себя дискредитируешь еще быстрее. Не окажу тебе милости и не буду держать тебя в тонусе, кроме того, на кого же ты скинешь печальные итоги твоего правления?
Но я видел: он боится меня. Долабелла хорошо держался, продолжая улыбаться, демонстрируя болтливость и энергичность, но все-таки боялся.
И в этот момент я ощутил свою силу сполна.
Так или иначе, Долабелла согласился отплыть в Сирию, и я избавился от со-консула.
Думаю, особенно на Долабеллу подействовал недавний разгон компашки Лже-Мария. Сам все прекрасно помнишь. То был один из немногих возмутителей черни, к которым ты не присоединился, уж не знаю, почему.
Он выдавал себя за внука Гая Мария и близкого родственника Цезаря и призывал чернь к бунту. Я, недолго думая, арестовал его и приказал удавить безо всякого суда, а сторонников этого молодца разогнал самыми жесткими методами, прекрасно знакомыми Долабелле.
Только тут вдруг мне за это ничего не было.
Почему я это сделал? Тем более, что Лже-Марий призывал отомстить за Цезаря, о чем я мечтал и сам. Потому что я пытался удержать страну от немедленного сползания в войну и смуту. Легко быть внизу, легко кричать о своей любви к Клодию или к Цезарю, или еще к кому-то, не думая о том, что готовит день завтрашний.
Оказавшись наверху, волей-неволей обозреваешь виды. И, уловив картину в целом, вдруг начинаешь видеть мало веселого в бунтах и революциях.
Во мне не было никакой ненависти к этому авантюристу, я его во многом даже понимал. Но мне необходимо было делать свое дело, а он стоял на пути моей колесницы.
Знаешь что, я даже поговорил с ним. Спустился к нему в темницу и спросил:
— Слушай, парень, зачем ты это все делал?
Он, действительно слегка похожий на Цезаря внешне, во всяком случае, с теми же его светлыми глазами, сказал:
— А ты зачем это все делаешь?
— Цезарь любил такого роду софистику, — сказал я. — Можно подумать, вы и впрямь родственники.
Лже-Марий засмеялся.
— Тогда я не зря старался.
— Ну, если ты так думаешь, — сказал я.
Я шел его пристыдить. Хотелось сказать, что бунт его не приведет ни к чему хорошему, что ресурсов для войны у него нет, умений тоже, что он не знает, что делать с властью, что благодаря его беспорядкам в городе хаос, что бунтарские настроения распространились на Остию, и это вызвало перебои с поставками зерна.
А потом я подумал: какого хрена? Я все равно собираюсь его убить.
И я сказал:
— Люди от тебя в восторге. Это очень-очень-очень хорошее представление. Тебе надо было стать актером.
— Спасибо, — сказал он. — Так когда суд?
Очень уверенный в себе человек.
Я сказал:
— Завтра. Приготовь речь в свою защиту, дружок.
Потом я вышел и велел удавить его на рассвете. Всегда хорошо, когда это происходит внезапно. Во всяком случае, я вспомнил Беренику, ее печали и вопросы. Лучше, когда этих вопросов нет.
Вот так вот. После этого я весьма усилил собственную охрану, опасаясь народного возмездия. Но его не последовало. Люди меня боялись. Я хотел стать Цезарем, а стал Суллой.
Но я не лгал Долабелле, я действительно желал быть хорошим. Просто оказалось, что это сложно.
Когда Долабелла уехал, я смог сосредоточиться на том, что хотел сделать. Ты еще при жизни Цезаря стал народным трибуном, о чем всегда мечтал, а Гая я сделал претором вместо сбежавшего Брута. Помнишь, как мы с ним об этом говорили. Я еще спросил, верен ли он Цезарю.
Гай сказал:
— Мне все равно, я воевал за него, потому что хотел воевать.
И я сказал:
— О боги, какое же ты говно, Гай, я не буду давать тебе должность.
Он сказал:
— А кому ты еще ее дашь?
О, этот мрачный, но крайне прозорливый парень. И вправду, кто, кроме родного брата, мог справиться с поддержкой великолепного Марка Антония, и с кем можно было говорить так откровенно?
Я сказал:
— Отлично, тощая мразь, ты принят.
Мы засмеялись, но, уже уходя домой, я сказал Гаю:
— Только попробуй облажаться, братишка.
Гай вдруг улыбнулся, совсем как в детстве, и ответил, что ничего не обещает, но все-таки постарается. И я ему поверил, поверил ему не зря. Был лишь один спорный случай, ты помнишь.
Что касается тебя, ты кроме своей аграрной реформы ничего вокруг не замечал. И она принесла спелые, сочные плоды. Люди любили тебя, приветствовали, тебе ставили памятники, как истинному защитнику народа. Скажу тебе честно, я бы без страха предоставил тебе заниматься твоим делом, если бы не боялся, что ты пойдешь по той же дорожке, что и Клодий.
Так что мне пришлось создать комиссию по распределению земель, куда входили и ты и я. Однако проблемы с твоим обостренным чувством справедливости пришли оттуда, откуда я их совершенно не ждал — именно ты разрешил Октавиану выступить перед народом официально, и тем самым доставил мне множество неудобств.
Но ты считал, что это справедливо. И я люблю тебя за такую твою справедливость, она куда правильнее, куда чище моей.
Цицерон, кстати говоря, орал, что ты угрожал мне, когда я искал примирения с сенатом, причем угрожал чуть ли не зарезать меня. Сущие глупости, мужик слышит звон, но не знает, где он, а то и совсем поехал на старости лет.
Однако мы, да, шумно ссорились, потому что ты по любому вопросу имел свое мнение и, конечно, считал, что никаких компромиссов с сенатом, трусливым сборищем богачей и эгоистов, быть не может. Ты стал куда более последовательным цезарианцем, чем я.
Гай в этом плане был мне гораздо удобнее, он на политику плевать хотел, его даже деньги не интересовали. А что его интересовало после убийства Квинтилии? Ты знаешь? Я — нет.
Ладно, пойми меня правильно, я радовался, когда ты радовался. И радовался тому, что эти общественные поля, как и хотел Цезарь, уйдут людям, которые действительно нуждаются в земле.
А частица любви, которую народ питал к тебе за эти дары, перешла и ко мне.
Ну да ладно, теперь к моей деятельности. Оказалось, что законы, которые Цезарь собирался претворить в жизнь, не дописаны, более того, не ясны. И мне пришлось дорабатывать их самостоятельно. Некоторые получились очень даже ничего, и я ими горжусь: возможность апелляции преступников к народному собранию, например, моя заслуга — в память о Публии. Да и новые колонии вышли весьма и весьма приличными, я старался. Некоторые я дописал на скорую руку и даже упоминать о них не хочу. Кое-что я провел за деньги, в основном это касалось назначений.
Словом, то, что оставил Цезарь, представляло собой весьма туманное руководство к действию и, парадокс, как ни много этого было — этого было мало.
Доволен ли я собой? Отчасти. Я не разворовал все, что мог, зарабатывая, в основном, на продаже должностей, и постарался сохранить и даже приумножить государственные деньги, чтобы помочь нуждающимся.
Мне не были безразличны бедные, что бы ты ни думал на этот счет. Я никогда не бывал таким сентиментальным в отношении нищеты, как ты, но я хотел кому-то помочь. Не сильно напрягаясь, конечно, и по мере сил.
В любом случае, все шло куда лучше, чем когда Цезарь оставил меня в Риме во время гражданской войны. Не однозначно хорошо, но — лучше. И я часто мечтал о том, что Цезарь посмотрит на плоды моих трудов и увидит, как я изменился, стал серьезнее и ответственнее.
Меньше выпивки, больше дела. Меньше воровства, больше законов. Марк Антоний — великий молодец, можно говорить о нем, что угодно, но одно абсолютно нерушимо — он превзошел сам себя. Ему это было не сложно, учитывая, что, находясь у власти в прошлый раз, он дико набухивался и лез в колесницу, запряженную львами.
А потом вернулся из Греции приятный молодой человек. Звали его тогда Гай Октавий Фурин, у него было весьма скромное происхождение и не менее скромное финансовое положение.
Я уже видел Октавиана прежде, но никогда с ним особенно не общался, он меня не интересовал, слишком уж был юн, я и не представлял, что мне когда-нибудь придется с ним столкнуться, хотя Цезарь явно видел в нем что-то с самого начала.
А Цезарь, как ты знаешь, ошибся лишь один раз, и это привело к его смерти. В остальном он неизменно оказывался прав.
Октавиан прибыл в Рим вместе со своей группой поддержки, двумя мальчишками, один из которых, Марк Агриппа, в конце концов, разобьет меня на море. Чудной он, этот мир, правда?
Так вот, Октавиан все жаждал со мной встретиться, и я оказал ему эту честь не сразу, хотя и довольно скоро.
Принял я его вполне официально и, помню, подумал еще: чего мне бояться восемнадцатилетнего юнца, пусть он и наследник Цезаря по завещанию, разве в силах он распорядиться всем этим, если даже я не могу?
Помню, как он вошел. На лице его были еще следы недомогания (он всегда отличался слабым здоровьем), он был очень бледен, руки дрожали, но не от волнения, скорее, от слабости. На лице его пробивалась куцая борода, которую он отрастил до совершеннейшего неприличия, демонстрируя всем желающим и нет свой траур по Цезарю.
А я сидел чисто выбритый и почти трезвый, и думал, что мое положение совершенно нерушимо.
Я зевнул, потом сказал:
— Что ж, Октавий, рад тебя видеть. Как дела, наследничек?
— Приветствую тебя, Марк Антоний, — ответил он с осторожной, спокойной улыбкой. Я ему не нравился. Отчасти благодаря Цицерону, отчасти потому, что его всегда раздражала моя шумливость и претенциозность.
Октавиан был человеком простым и скромным, во всяком случае, с виду.
— Не Октавий, — добавил он. — Теперь мое имя Гай Юлий Цезарь. Я прошу называть меня так.
— Гай Юлий Цезарь Октавиан, — сказал я, напомнив ему, что, по правилам, первая фамилия, в слегка измененном виде, сохраняется за человеком, не давая забыть о его происхождении.
— Да, если быть точным, — ответил он, впрочем, не выразив видимого недовольства. — Если тебе это удобно, можешь называть меня полным именем.
Вот это гонор, подумал я и засмеялся.
— Ну хорошо, дружок, — сказал я. — Гай Юлий Цезарь Октавиан, с чем ты ко мне пришел?
Он улыбнулся снова, хотя глаза стали печальны.
— Повод невеселый, Антоний. Мое наследство…
— О, — сказал я. — Да, конечно. Причудливый выбор!
— Безусловно, — согласился Октавиан. — Я этого не ожидал. Но моему дяде виднее, не правда ли?
Вот сейчас пишу и думаю: какая зараза. Но на самом деле Октавиан не пытался меня задеть. Он говорил очень доброжелательно. Почти всегда он говорил очень доброжелательно. Его нервную натуру выдавали лишь движения. Он часто смотрел на часы.
Да, часы на его запястье: электронные, толстые, ярко-синие, а на ремешке — звезды и белые лошади. Детские часы на детской еще руке. В темноте лошади и звезды светились. Октавиан не расставался с этими часами никогда, разве что приходилось менять батарейки.
Так вот, когда в очередной раз Октавиан поднес запястье к самому носу и глянул на циферблат, я спросил его раздраженно:
— Куда-то спешишь?
— Вовсе нет, просто привык контролировать время, — ответил Октавиан. Мы одновременно глянули в окно. Погода стояла хорошая, по-настоящему майская, приятная жара, и все уже зелено. Мне захотелось прогуляться, и Октавиан стал для меня еще более нестерпимой мукой.
— Послушай, — сказал я. — Когда Цезарь составлял это завещание, он явно не рассчитывал на скорую смерть. Пойми, Октавиан…
— Цезарь, если можно.
— Пойми, Гай Юлий Цезарь Октавиан, — фыркнул я. Меня вдруг затошнило от него. Этот приятный молодой человек пользовался именем моего друга с такой беспардонностью, словно у него никогда не было собственного.
— Так вот, — продолжил Октавиан. — По поводу завещания. Безусловно, мой дядя не думал о том, что судьба заберет его у нас слишком рано. Но он допускал такую возможность. Именно поэтому он вообще оставил это завещание. Предположу, что он рассчитывал умереть нескоро, и в таком случае я был бы вполне зрелым к моменту вступления в свои права. Однако дядя не мог упустить из виду вероятность внезапной смерти. И если в его завещании наследником называюсь именно я, значит он предполагал, что я должен вступить в свои права, сколько бы лет мне ни было на момент печального известия.
Я сжал зубы.
— М-м-м.
— Я здесь не ради себя. У меня нет страсти к деньгам. Однако же, я обязан народу.
— Чем же ты обязан народу, щенуля? — пробормотал я. Октавиан вскинул брови, покачал головой, но сначала ничего не сказал. Небольшая пауза, и он, как ни в чем не бывало, продолжил:
— Как ты знаешь, мой дядя завещал каждому римлянину по триста сестерциев. Мне нужно вступить в свои права наследника, чтобы выплатить эти деньги.
Я захохотал.
— Да что ты говоришь? Завещал! Как же! Ты, дурачок, мы не можем разбазаривать деньги просто так. Государство, Гай Юлий Цезарь Октавиан, не работает таким образом. Я отдам тебе эти деньги, и что же? На что мы потом будем закупать хлеб?
Октавиан облизнул пересохшие губы.
— Дела Рима после смерти дядюшки так плохи? — спросил он.
И тут я понял, что попал в собственную ловушку. На самом деле, дела были вполне хороши, во всяком случае, финансово. Однако, говоря Октавиану, что нам следует подзатянуть пояса, я косвенно обвинял себя в растрате государственных денег.
— Нет, — сказал я неохотно. — Но заговорщики еще живы, кто знает, в какой момент нам понадобится кормить армию и обеспечивать ее передвижения. Ты в курсе, что это недешево?
— Да, — сказал Октавиан. — Если возникнет такая нужда, я готов отложить выплаты и использовать свое наследство для войны с убийцами дяди. Однако, я хотел бы для начала его получить.
— А где гарантия, что ты не скроешься с этими деньгами? — спросил я. — Юности свойственны такого рода поступки.
Я прочитал в его глазах что-то вроде: может быть, твоей юности. Однако, Октавиан сказал:
— Я связан обязательствами, наложенными на меня дядей. В конце концов, я его официальный наследник.
Сколько бы я себе ни твердил, что вполне нормально для Цезаря выбрать в наследники родственника (хотя мы с Цезарем тоже были родственниками, хоть и более дальними), кроме того, человека спокойного и рассудительного, меня все равно брала злость.
Это я прошел с Цезарем огонь и воду, я выполнял его приказы в Галлии, я отстаивал его интересы в сенате, я, презрев опасность, когда он нуждался во мне, метнулся в море, едва не погубив себя. Все я, где здесь Октавиан?
Как бы я хотел увидеть Цезаря еще раз и спросить его: почему? Я знал ответ: ты великолепен, Марк Антоний, но ты просто не годишься.
Я даже представлял, что именно Цезарь сказал бы мне:
— Я ценю тебя, Антоний, за твои качества воина, за твою открытость, способность чувствовать и умение влиять на людей эмоционально. Однако, продолжать мое дело должен человек совсем другого сорта.
Все я знал, но мне хотелось услышать.
— О, ты связан обязательствами, — сказал я. — Еще какими. Но, послушай, как отнесется сенат к тому, что я выдам такую огромную сумму мальчишке?
— Поверь мне, Антоний, в сенате у меня есть надежные заступники.
Думаю, он имел в виду Цицерона.
— Семьсот миллионов сестерциев для восемнадцатилетнего! Ты вообще понимаешь, насколько это смешно? Да твои заступники просто шутники!
— Антоний, — сказал Октавиан. — Я не хочу ссориться, но, если ты не уступишь, нам придется поссориться.
— И что же ты сделаешь? — спросил я. — Кинешь в меня мячом? Может быть, пожалуешься маме?
Октавиан сказал, не выказав никакой злобы, спокойно и все еще доброжелательно.
— Я буду действовать согласно своим правам наследника, вот и все. Ты был другом и соратником моего дяди, он бы не хотел, чтобы мы ссорились. Он бы хотел, чтобы ты подчинился его воле.
— А я бы хотел, чтобы ты взялся за голову и подождал. Обещаю, все будет по воле Цезаря. Однако не сейчас. Подрасти, оперись, молодой орел, и, может быть, ты получишь то, чего так жаждешь.
Тогда Октавиан взглянул на свои наручные часы, потер звезды на ремешке, по очереди, одержимый этим навязчивым счетом. Я почти вывел его из себя, и он старался успокоиться.
— Тогда я возьму то, что мне нужно силой. Это мое право, не правда ли?
Он не повысил голос, да и спросил так, будто на самом деле интересуется моим мнением. Это панибратство разозлило меня просто невероятно. Я подался вперед, клацнул зубами прямо у его носа, и Октавиан вздрогнул, метнулся назад, едва не упав со стула. Я засмеялся.
— Щенуля, — сказал я. — Ты можешь называть себя как угодно. Назови себя хоть девственной весталкой и иди удовлетворять народ в лупанарии! Мне плевать! Вот только денег ты не получишь, ни медяка! Только через мой труп!
И, знаешь, Луций, он не сказал:
— Значит, через твой труп.
Октавиан был очень приятный и доброжелательный молодой человек.
Он сказал:
— Но Антоний, я вижу в твоей политике объективные недостатки.
— Какие это? — прорычал я.
Октавиан улыбнулся.
— От тебя пахнет вином.
— Что ж, но в моей политике есть и достоинства, по крайней мере, одно. Знаешь, какое? Я не прикрываюсь чужим именем!
Тогда Октавиан сказал:
— Я понял тебя.
И внезапно добавил почти по-детски:
— Ты не собираешься со мной дружить.
Я передразнил его.
— О, бедняжка, Марк Антоний не хочет с ним дружить!
— Тем хуже для нас обоих, — сказал Октавиан смиренно.
— Проваливай, бородатый ребенок, и больше не возвращайся.
— Я не бреюсь из-за траура, — сказал Октавиан. — И я не ребенок. Но я понял тебя, Антоний. И я благодарю тебя за то, что ты уделил мне время.
Я едва удержался, но я смог, я не приложил этого недоноска головой об стол.
А вот теперь думаю: это я был ребенком, ревнивым, обиженным ребенком. Октавиан же пришел ко мне человеком вполне взрослым. Его ошибка состояла как раз в том, что он беседовал со мной, как со взрослым.
Это я в тридцать девять лет лишь недавно вышел из мальчишеского возраста и теперь как раз и стал тем самым недальновидным и порывистым юношей.
Октавиан же к тому времени как раз был зрелым сорокалетним мужчиной, способным выдерживать сколь угодно сильную фрустрацию.
— Я не буду больше наносить визиты, однако не прекращу требовать с тебя того, что принадлежит мне, — сказал Октавиан.
— Иди отсюда, — я махнул рукой. — Видеть тебя не могу, щенуля.
— Хорошо, Антоний, до встречи.
С тем мы и расстались. Представляешь, каков, а? К тому моменту, как Октавиан, в последний раз взглянув на свои детские часы, пошел к двери, я уже прекрасно понимал: проблем с ним будет много.
И я не ошибся.
Он немедленно занялся агитацией.
Цицерон утверждал, что Октавиан снискал любовь народа благодаря его советам. Я же думаю, что это очередное пустое хвастовство, которое ему вообще свойственно.
Октавиан умница, что бы я о нем ни говорил, голова у него работает. И, думаю, план в более или менее приличном виде зрел у него уже пока мы ругались (я ругался).
Народ любит убогих, этого не отнять. Он любит жертв, любит прижать к сердцу того, кого обидели несправедливо. Всем нравится чувствовать себя хорошими. И, конечно, препятствия, которые я ставил на пути Октавиана, делали его лишь сильнее.
И ослабляли меня. Это я обижал усыновленного Цезарем малыша, стремившегося лишь облагодетельствовать народ, следуя последней воле своего приемного отца.
Какая история!
Прекрасный пример успешной пропаганды.
Собственно, именно потому, что я всячески мешал ему вступить в законные права наследника, и отчасти понимал, как это выглядит, я позволил Октавиану провести игры в честь Цезаря.
Я хотел показать, что не притесняю наследника Цезаря, а также мечтал (просто спал и видел!), что Октавиан сильно потратится на эти игры и исчерпает свой денежный ресурс.
Игры действительно получились отменные, однако во время колесничных бегов народ увидел огромную комету, столь яркую и необычайную, какая давно не посещала наши небеса.
Появление кометы на небе традиционно считается весьма неблагоприятным, и я обрадовался. Во-первых, верное послание народу, такой недвусмысленный предвестник грядущей неудачи. А во-вторых, я, конечно, предположил, что сами боги не хотят видеть Октавиана наследником Цезаря.
Однако, умник смог и это свидетельство грядущей неудачи повернуть в свою пользу.
Уже на следующий день по городу поползли слухи, что эта необычайная комета — гений Цезаря, вознесшийся на небо.
Прекрасно, не правда ли?
Следующий шаг Октавиана и вовсе гениален. Умный человек, как любил говорить Цезарь, не боится рисковать. Октавиан начал распродавать собственное имущество с единственной целью: выплатить римским гражданам обещанные Цезарем деньги, которые я, такой подлец, зажал.
Разумеется, подобное великодушие не могло остаться незамеченным, как и моя ненасытная жадность.
При этом, милый друг, я клянусь тебе, что удерживал эти деньги не только из жадности, не только из злости, но и из страха перед государственным банкротством в неспокойные времена. Отчасти то, что я говорил Октавиану, было правдой — этим деньгам можно было найти лучшее применение.
Одновременно с тем, как Октавиан завоевывал любовь простого народа, я усугублял свой конфликт с сенатом, продолжая настраивать их против себя самого весьма волюнтаристской политикой.
Когда Октавиан собрался стать народным трибуном, я принялся чинить ему всяческие препятствия, и своей борьбой с ним изрядно запугал и утомил сенаторов.
Однажды я даже крикнул Октавиану, что если он не прекратит свою вот эту прекрасную деятельность, дело кончится для него плохо. Что, конечно, не добавило мне популярности ни в чьих глаза, кроме, может быть нашего с тобой любимого брата Гая. Гай любил всякую ублюдочность, этого не отнять.
Тощая мразь, кстати, тоже не упустила случая меня подставить.
Брут на тех же июльских играх должен был ставить спектакль. Он, конечно, намеревался воплотить на сцене трагедию про своего великого предка, изгнавшего царя Тарквиния. Но, по причине отсутствия Брута, я поручил организацию спектакля Гаю. Он заменил пьесу, однако представил на сцене нечто настолько кровавое, что оно выглядело, в конечном итоге, сатирой на мою жестокость.
Вот так вот. Мне во всем не везло, и я ничего не понимал. Чем больше правильных ходов делал Октавиан, тем больше я терялся и ошибался. Он вывел меня из хрупкого равновесия.
Фульвия говорила:
— Убей мальчишку и все дела.
Я отвечал, что делать это нужно было сразу. Но почему я не решился? Пожалел бородатого ребенка?
Отчасти, но не только. Я просто не воспринял его достаточно серьезно.
Октавиан был осторожной маленькой сволочью. Единственная правда о нем — вот эта нервозность. Из-за нее, из-за этой патологической осторожности, все свои речи он сначала читал по записям. Над ним смеялись, и он стал заучивать свои речи. Он никогда не импровизировал. Каждое его слово было продуманно.
Я же мог ляпнуть что угодно, а потом еще полгода разгребать последствия. Октавиан был полной моей противоположностью.
Разве это не здорово, Луций?
Нет, безусловно, весьма печальная участь быть противоположностью этого великолепного Марка Антония.
В конце концов, к Октавиану начали стекаться ветераны. Я решил было заканчивать этот цирк с конями, но Фульвия неожиданно стала просить меня помириться с Октавианом.
— Надо было раньше мочить наебыша, — сказала она. — Теперь уже поздно. Против тебя все ополчатся.
— И так уже ополчились, — пробормотал я. — Чего теперь? Ты была права, надо было ему сразу шею свернуть.
— Я была права, — с удовольствием повторила Фульвия. — Я и теперь права. Помирись с наебышем, я тебе говорю. Кстати, я беременна.
Я поцеловал ее, и Фульвия укусила меня.
— Как это все не вовремя, — сказала она. — Этот твой Октавиан.
— Мой Октавиан?
— А чья он проблема по-твоему?
Помню, мы лежали на кровати, и Фульвия велела привести ей Антилла.
— Да малыш? — говорила она. — Скоро у тебя будет братик.
— Может, сестричка, — сказал я, уткнувшись носом в макушку Антилла.
— Братик, — ответила Фульвия. — Уж я-то знаю. Наконец-то можно будет нормально назвать ребенка.
— Да, — сказал я, забрав у Фульвии Антилла, которого наши с ней разговоры всегда очень интересовали и смешили. — Твоего брата мы назовем в честь Цезаря, великого человека, друга твоего отца.
— Гай? — спросила Фульвия. — Неплохо.
— О нет! Избавь Юпитер мою семью еще от одного Гая! Ты вообще брата моего видела? Он монстр! Дядя Гай монстр, правда, Антилл? А дядю моего видела? Даже не знаю, который из них хуже. Однозначно проклятое имя в нашей семье. Нет, давай назовем, чтобы прямо очевидно было, что это в честь Цезаря. Юл, например!
— Его будут дразнить! Нельзя давать детям редкие времена.
— Весь Рим так помешан на Цезаре, что с ним будет бегать десяток Юлов, — сказал я. — Уверен в этом.
Фульвия потянулась к Антиллу и поцеловала его.
— Ты будешь дразнить своего брата, правда, Антилл? Такой смешной ребенок, — сказала Фульвия, когда Антилл заулыбался. — И пустоголовый, прямо как его папочка.
— Ты, главное, умница, — сказал я мрачно. — Помириться с Октавианом? А, может, ты ему еще и отсосешь?
— Вряд ли это поможет, — сказала Фульвия. — Он то ли педик, то ли просто крайне благочестив.
— Глупости, просто хорошо скрывает своих шлюшек, — сказал я. — Не может парень в восемнадцать лет ни к кому не лазить.
— Да какая разница? Антоний, важно то, что теперь с ним нужно считаться. Люди любят его.
— А меня?
— Люди любят тебя, когда ты выполняешь свои обещания и не залезаешь к ним в карманы, — вздохнула Фульвия. — Но ты таков, каков есть, что уж теперь поделаешь. Сделай то же, что и обычно — обаяй всех, чтобы они забыли, какой ты на самом деле конченный мудак.
— С тобой работает, — сказал я, и Фульвия положила голову мне на плечо.
— Я тебя люблю, — сказала она. — Но я боюсь того, что может сделать с нами маленький придурок. Он умен и опасен, и ты не должен с ним считаться. Ах, как жаль, что ты не убил его с самого начала.
— Он наследник Цезаря, как я по-твоему мог его убить?
— Точно так же, как ты все время всех убиваешь и не паришься об этом, — пожала плечами Фульвия.
— Какая ты аморальная, даже удивительно.
— Я жена своего мужа, Марка Антония, и его достойная пара.
Мы засмеялись, я подтянул к себе Антилла и поцеловал его в щеку.
— А ты, малыш, ты достойный сын своих родителей? Сможешь вонзить ножичек Октавиану в глаз.
И Антилл сказал:
— Смогу, папа!
Довольно внятно сказал для его-то возраста.
— Умница, — сказала Фульвия, и мы засмеялись. Семейная идиллия, правда, Луций? Фульвия всегда подходила мне идеально.
Я все сомневался насчет ее совета, но, в конце концов, напряжение в городе росло, и я решил, что мириться с Октавианом — наилучший выход из сложной ситуации.
Знаешь, что стало последней каплей?
Однажды я спросил Цицерона, отчего же давненько я не слышал колкостей в свой адрес, и не копит ли он злость в себе.
— Это крайне вредно, — сказал я. — Закончится тем, что тебе вырежут желчный пузырь.
Цицерон нервно и быстро улыбнулся, чуть склонил голову набок, прищурил глаза.
— Антоний, — сказал он. — К сожалению, у меня нет времени на пререкания с тобой. Я пишу некоторую, если можно так сказать, историческую работу.
— Рад, что ты занят, — ответил я. — Наконец-то пристроил язык, куда надо.
— Безусловно, — ответил Цицерон. — Но в связи с моей исторической работой у меня возникли некоторые к тебе вопросы.
Я глянул на него. Разумеется, я понимал, что сейчас будет очередная колкость в его стиле, однако я обалдел, когда услышал:
— Какой идиот давал тебе кредиты, и как твоя достойная мать умудрилась родить такую пагубу?
Я сказал ему:
— Ты труп.
Цицерон сказал:
— Вот, теперь мы оба перешли границы дозволенного. Что ж, если позволишь, я вернусь к своим коллегам. Кстати говоря, я собираюсь уехать из Рима на некоторое время. Дела, знаешь ли, домашние дела зовут.
Я так и остался стоять, только когда Цицерон уже почти скрылся из виду, крикнул ему:
— Осторожнее с актуальной историей, дружок!
Одно было абсолютно очевидно: Цицерон больше меня не боялся. Этот язык мог усмирить только дикий животный страх. По счастью, Цицерон был трусоват по своей природе, и чаще всего, несмотря на то, что мы ненавидели друг друга люто, вел себя относительно прилично.
И вдруг он заявляет мне такое. Да, я напрямую угрожал ему в ответ. Ситуация изменилась катастрофически и вышла из-под моего контроля. А у Цицерона, должно быть, были веские причины чувствовать себя в безопасности.
Именно это безрассудное поведение обычно осторожного и трусливого человека, наконец, привело меня к мысли о том, что мириться с Октавианом придется так или иначе.
Мы встретились на Капитолии. Борода Октавиана к тому времени была просто по-гречески неприлична. С другой стороны я понял ее тайное назначение — она действительно заставляла этого хрупкого и болезненного юношу выглядеть старше и серьезнее.
— На твоем месте я бы ее не сбривал, — сказал я. — Тебе очень идет.
— Благодарю, Антоний, — приветливо ответил Октавиан. — Я рад, что ты позвал меня.
— А я рад, что ты пришел, — сказал я с улыбкой. — Я был груб с тобой неоправданно и чинил тебе препятствия совершенно зря. Я был ослеплен своим горем и действовал неадекватно.
— Я все понимаю, Антоний. Я так же был несколько выбит из колеи, иначе непременно попытался бы найти способы примирения.
Он выглядел вполне искренним. Всегда этот приятный молодой человек выглядел простым и искренним, такая у него была прекрасная способность. Сердцем я не мог заподозрить в нем фальши, но умом понимал, что у Октавиана есть все причины ненавидеть меня и желать мне гибели.
Октавиан, впрочем, вздохнул, словно сама наша ссора причиняла ему боль, и вот теперь, наконец, наступило облегчение.
— Я рад, Антоний, что ты пойдешь мне навстречу. В таком случае, я могу рассчитывать и на твою помощь, ведь правда? Кто поможет наследнику Цезаря, кроме его ближайшего соратника?
Я сказал:
— Очевидно, кандидатов много.
Октавиан чуть вскинул брови, и я засмеялся.
— Да шутка! Сам знаешь, на язык я остер!
— Безусловно, — сказал Октавиан. — Это меня в тебе очень восхищает, Антоний, и не только это.
День был очень жаркий, вокруг нас уже собралась толпа народу, от которой сделалось еще более душно. Я сказал:
— Что ж, разумеется, Гай Юлий Цезарь Октавиан, я помогу тебе во всем. Мне приятно будет послужить делу справедливости, потому как именно этого хотел Цезарь. Я своим умом дошел до этого и впредь буду отстаивать твои права, если они нарушаются.
Я развел руками и засмеялся.
— Хотя кому их теперь нарушать?
Октавиан, впрочем, этот самоироничный пассаж пропустил мимо ушей.
— Безусловно, у нас найдутся общие враги. Брут и Кассий собирают армию и называют себя освободителями.
— Странно, что кто-то сумел перепутать два таких разных слова: освободители и отцеубийцы.
— Да, — сказал Октавиан. — Но факт остается фактом.
Народ слушал нас с интересом. А я вдруг почувствовал, что язык движется будто на автомате, и я не вполне понимаю, что говорю. На жаре голова плавилась, и я больше всего на свете хотел холодного вина и свежего воздуха.
Октавиан продолжал:
— Такие преданные сторонники Цезаря, как мы с тобой, должны держаться вместе, чтобы не допустить победы людей, которые уничтожат все достижения моего отца.
Ах да, подумал я, уже и отца. Когда он приехал ко мне попрошайничать, Цезарь еще был его дядей, хотя громкое имя Октавиан уже украл.
— Хорошо, — сказал я. — Мне вполне понятно, что Цезарь выбрал достойного человека, хоть и не по крови, но по духу близкого ему.
Укол удался. Я увидел как едва заметно уголок губ Октавиана дернулся. Впрочем, думаю, это заметил только я.
— Спасибо за понимание, Антоний, я рад, что теперь мы заодно.
Ветераны и собравшийся вокруг плебс принялись аплодировать.
Вечером Фульвия сказала:
— Прекрасно! Теперь у тебя будет время обдумать свое положение. Может быть, еще можно что-нибудь придумать, чтобы не допустить наебыша к власти.
Я ответил, что очень устал. Фульвия положила голову мне на грудь и принялась слушать сердце.
— Бьется так быстро, — сказала она. — Неудивительно, что ты устал.
Я и вправду чувствовал себя плохо.
— Только не заболей, пожалуйста, — сказала Фульвия. — Любимый, мне кажется, ты болеешь всегда от тоски.
Я сказал:
— А все-таки почему не я?
— А почему не Лепид? Не Долабелла?
— Я был ему ближе, чем Лепид, чем Долабелла!
Фульвия принялась гладить меня.
— Или ты так думал. Цезарь умел создать нужное впечатление, сам знаешь.
Я сказал:
— Он был искренним человеком. Если он говорил, что верит в меня, значит он верил.
— Ты мой обиженный мальчишка, — сказала Фульвия и поцеловала меня. — А Октавиан — скучный взрослый дядька.
Я ответил на поцелуй и усадил Фульвию на себя. Она склонилась надо мной, щекоча меня рыжими волосами. Ее зеленые кошачьи глаза блестели.
— Скоро мой консульский срок подойдет к концу, — сказал я. — Надо обезопасить себя. Взять какую-нибудь хорошую провинцию. Цизальпийскую Галлию, я думаю.
— О, — сказала Фульвия. — Стратегически выгодно, твоя армия всегда будет близка к столице. Да и Цезарю сопутствовала удача в Галлии, это хорошее место для тебя. А как она для того, чтобы растить детей?
— Приемлемо, — сказал я и, помолчав, добавил. — Если ты не в большом восторге от своих детей.
Фульвия потянулась, и я почувствовал, как стремительно растет мое возбуждение — прекрасная женщина, даже после стольких лет вместе и порознь, что прошли с нашей встречи, она единственным движением умела пробудить во мне огонь.
А ночью мне вдруг приснился кошмар. Я шел по какому-то бескрайнему странному полю, покрытому колосьями, похожими на пшеницу, но однозначно ею не являвшимися. Не знаю, откуда я это взял, просто знал и все — это не зерно и не жизнь, а нечто другое, противоположное ей. Нигде не было ни единого деревца, никакого даже самого захудалого кустика и, тем более, ни одного здания. Негде спрятаться, негде укрыться. Я был как на ладони, отовсюду меня можно было увидеть. Взглянув на небо, я понял, что звезды желтоватые, будто глаза каких-то зверей, и мне показалось, что они-то и смотрят на меня, и их было много-много-много.
Я не рассказывал тебе, Луций, этого сна, а он был очень важен. Он, может быть, определил мою судьбу и стал самоисполняющимся пророчеством.
Меня испугали эти взгляды из ниоткуда. Испугало странное поле, на котором росло нечто на самом деле лишь похожее на то, что мне знакомо. Испугало, что всему этому: небу, полю не было ни конца ни края. Я остался совсем один, никого рядом.
Мне не свойственны такие сны. Даже в моих кошмарах обычно всегда находятся люди или хотя бы стремление к ним. А здесь — здесь мне было холодно, и я ощущал приближение дождя. Но не мог представить себе, каким здесь будет дождь. Что польется с такого странного неба?
Вдруг все звезды одновременно моргнули. Я поежился, но продолжил идти, как ни в чем не бывало. Знаешь, что самое странное, Луций? Самое дикое и пугающее. Я, честно говоря, понимал, что я сплю. Понимал, что на самом деле Марк Антоний дрыхнет сейчас у себя дома, на своей широкой кровати, обнимая свою теплую беременную Фульвию, и в окно к ним заглядывает полная белая луна.
Но в то же время часть меня оказалась в столь странном месте, и я не мог проснуться, как ни старался, хотя сознание было ясным, оно не владело сном.
Вдруг я испугался, что останусь здесь навсегда. Может, подумал я, мне случилось умереть во сне, и в реальности мое тело холодеет, а это — царство Плутона, мой личный его уголок, столь бесконечный, что я никогда и никуда отсюда не выйду.
Сердце забилось сильно и яростно, но не пробудило меня. Я все шел и шел, не чувствуя усталости, и вдруг небо разразилось дождем, и дождь был кровью. Почему-то это напугало меня куда меньше всего другого и показалось ожидаемым, даже в чем-то реальным.
Вдруг небо просияло от молнии, и я увидел, что эти звезды — не единственные глаза, все было усеяно ими. И я, так мечтавший о том, чтобы на меня смотрели, оробел, как ребенок.
Небо пронзила еще одна молния, и вдруг, зародившись где-то далеко, она устремилась ко мне и пронзила мне правую руку. Я почувствовал острую боль, будто тысяча иголок одновременно не то вонзилась, не то наоборот вырвалась из моей ладони.
Тогда-то я и проснулся. Рука моя была повернута как-то неудобно, я, видимо, ее отлежал, но это теперь думать об этом легко, и вывод кажется логичным. А тогда я был полон мистического ужаса перед гневом богов.
Я крепче сжал Фульвию, и она промурлыкала что-то, не просыпаясь. За окном было еще темно. Мне стало душно, я прижался носом к сладко пахнущим волосам Фульвии и попытался отвлечься.
На смену страху перед гневом богов пришел другой страх, еще хуже первого.
Я подумал об Октавиане. Стоило мне примириться с ним, как боги послали мне этот сон. Может быть, он был не свидетельством гнева, а, напротив, предупреждением.
Октавиан, с этой его добродушной бородатой мордяйкой, вполне мог замышлять против меня что-нибудь недоброе. И, может быть, очень радикальное. Я попортил ему достаточно крови, не правда ли?
Не было бы так уж удивительно, если бы Октавиан желал мне гибели.
Я разбудил Фульвию.
— Ну что такое? — спросила она. — Ты опять хочешь? Так давай, я присоединюсь к тебе, когда вставишь.
— Фульвия, мне был ужасный сон.
— Да? — спросила она, прижавшись ко мне теснее, и снова засопела.
— Фульвия!
С трудом мне удалось ее разбудить. Рассказав ей свой сон, я понял, что не могу успокоиться. Легче, как это обычно бывало со мной после того, как страшный сон облекался в слова, не стало.
— Это просто сон, Антоний, — сказала Фульвия. — В нем нет ничего страшного, потому что он не настоящий.
— Разве не ты орала, что мы все умрем, когда в имплювий упала змея?
— Это плохая примета.
— А это что по-твоему хорошая?
— Это сон, мой милый Антоний, — сказала Фульвия, зевнув. — Они бывают хорошие и плохие. Но обычно ни к чему не ведут. Таков мой опыт. А когда с крыши дома моей матери упала змея, ее отец, мой дед, через месяц умер!
— Октавиан хочет меня убить.
— Это возможно, — сказала Фульвия. — Но разве ты не хочешь его убить?
— Это другое.
— Ну конечно!
Она тихонько рассмеялась и положила мою руку себе на живот.
— Вот. Успокойся, подумай о своем будущем сыне, ты должен быть благоразумным ради его будущего. А теперь надо спать, Антоний. Отдыхай и набирайся сил. Однажды ты ему покажешь, но не сейчас.
Ей удалось привести меня в более или менее адекватное состояние, я даже, хоть и беспокойно, проспал еще пару часов.
К утру, после более удачного пробуждения, сон несколько забылся, и я занялся своими делами.
Однако, через пару дней до меня дошли слухи, что Октавиан хочет моей смерти и собирается добиться у сената признания меня врагом народа.
Ух ты, подумал я, спасибо тебе, чудной и чудный сон.
Как ты думаешь, Луций, собирался ли он сделать это уже тогда, и действительно ли я в таком случае видел вещий сон? А, может, именно мои действия привели к тому, что Октавиан решил поступить именно так?
В любом случае, убедившись в своей правоте, я забыл о нашем перемирии, не отвечал на письма Октавиана и снова начал чинить ему всяческие препятствия. Октавиан добивался встречи со мной, и лишь один раз я поговорил с ним, когда он заявился ко мне рано утром, в рабочее время, а мое похмелье было слишком сильным, чтобы я смог сопротивляться.
— Антоний! — сказал он, вертя на запястье свои смешные часы. — Я не понимаю, что случилось! Мне казалось, мы с тобой пришли к соглашению! Почему ты игнорируешь меня?
Я, с похмелья еще злее, чем предполагал, прорычал.
— С того, что ты, щенуля, собираешься от меня избавиться, не правда ли? Разумеется, мое существование тебе абсолютно невыгодно. Я всегда буду перетягивать внимание на себя, правда? Потому что это я! Я! Я! Я был с Цезарем во время его великих побед, а ты, при всей своей щедрости и честности, еще никто. Ты сделал хоть что-то значимое?
— О боги, Антоний, что на тебя нашло?
Казалось, Октавиан искренне удивлен и раздосадован.
Я сказал:
— Думаешь, я не понимаю, чего ты добиваешься? Втереться мне в доверие! А потом ударить меня в спину!
— Ты правда считаешь, что я на это способен?
Я смотрел на него, стараясь понять, правда ли я так считаю.
Все-таки у него было очень детское, очаровательное лицо. И он умел пользоваться этим фактом. Но меня не проведешь, правда?
Неправда. Многие люди проводили меня и не по одному разу. Но ты знаешь своего брата, и если что-то пришло в его пустую голову, оно не покинет его просто так.
Октавиан долго пытался убедить меня в том, что я неправ, и мои подозрения — козни наших общих врагов.
— Неужели наши общие враги забрались так высоко, что посылают мне сны?
Октавиан вскинул брови и глянул на свои часы, будто гадая, сколько еще будет длиться мое безумие.
А я увидел звезды на синем ремешке и вскричал.
— Эти звезды! Точно такие же, как в моем сне! Звезды, что наблюдали за мной! Это твои проклятые звезды!
Тут уже не выдержал даже Октавиан. Он подался назад, посмотрел на меня, как на сумасшедшего.
— Ты пьян, Антоний!
— Я не пьян!
— Значит, ты безумен!
На том мы и расстались.
И, думаю, с тех пор я действительно стал врагом Октавиана. Он испугался, что я безумен. И Октавиан не мог допустить, чтобы безумец оставался у власти.
Вот такой вот патриот. Почему я вообще пишу о нем столько хорошего? Октавиан — мальчишка, Октавиан — щенуля. Но сложно спорить с правдой.
Все последующие дни я был сам не свой. И хотя я настойчиво старался подумать о проблемах города и страны, к примеру, о регулярно обваливавшихся инсулах, которыми ты так хотел меня заинтересовать, или о том, что заговорщики, которым по моему распределению достались провинции, собирали силы, чтобы вернуться в столицу.
Проблем было достаточно, и разве не ими стоило заниматься?
Вместо этого я думал о глазах-звездах, и о молнии, впившейся в мою правую руку.
О, милый друг, в детстве твой брат был так гармоничен, так правилен, но со временем, когда выпитого им вина и пущенной им крови становилось все больше и больше, он растерял эту гармоничность, эту правильность, и остался раздерганный, раскоординированный, не способный себя контролировать, все худшее в нем усилилось, а лучшее ослабело.
Но, слава богам, он все еще оставался великолепным, и ты увидишь, насколько.
Ну да ладно, до великолепия еще далеко, пока оценим глубину падения.
Так вот, злой и не слишком разумный зверь, я не умел думать ни о чем, кроме паскудной подлости Октавиана, и ненависть моя к нему все росла.
Впрочем, объективно, милый друг, скажи мне, в чем пока что была такая уж паскудная его подлость? В том, что он заявился ко мне заполучить то, что ему причиталось? А то бы я не заявился? И заявился бы и получил.
В любом случае, первым делом я решил заново подружиться с сенатом.
— Друзья, понимаю, — сказал я. — Не всегда у нас с вами складывались отношения, более того, частенько мы стоим на разных позициях, однако я со своей стороны готов к сближению, и я хочу от вас того же. В конце концов, разве у нас есть другая задача, кроме как избежать новой опустошительной гражданской войны? Я готов пойти на уступки, мы с вами не должны враждовать, и я знаю, что у этого мира есть цена.
Не лучшая моя речь, а если добавить к этому то, что она не слишком доброжелательно звучала, становится и вовсе весело.
Однако, неожиданно в городе снова появился Цицерон, и многие утверждали, будто он хочет вести со мной переговоры от имени сената. Мне это, понятное дело, не добавляло оптимизма.
Помнишь, мы сидели с тобой в саду, и я смотрел в небо и кидал в него камни.
Я говорил:
— Луций, я запутался.
А ты говорил, что мы справимся.
— Я в тебя всегда верю, — сказал Луций. — Даже когда никто больше не верит. Ты выкрутишься снова. Всегда так бывало.
Я сказал:
— И правда, как мама умудрилась родить такую пагубу? Ты же у нее получился.
Ты нервно дернул плечом.
— Не совсем.
— Но в общем и целом.
— Марк, — сказал ты. — Неудивительно, что ты запутался. И я запутался. Знаешь, в чем я уверен целиком и полностью?
— В том, что я сам виноват и опять облажался?
Ты покачал головой.
— Цицерон тоже запутался. И Октавиан. И даже Брут с Кассием запутались тоже.
— Да, — сказал я. — Цезарь оставил нам всем задачку.
Ты цокнул языком и сказал.
— Но есть штука, которая мне помогает, когда я чувствую себя запутавшимся.
— Я ее знаю. Это бухло.
Ты засмеялся, как в детстве, и хлопнул меня по плечу.
— Это справедливость, Марк. Когда я не понимаю, что мне делать, я стараюсь поступать по справедливости. Быть человечным — вот что помогает.
— А что было бы человечным в этой ситуации? — спросил я. — Вот по-твоему?
Ты пожал плечами.
— Наверное, перестать охотиться за личной властью и стать тем, кто обеспечит мир.
— И как это по-твоему сделать?
— Уничтожь убийц Цезаря, ты же этого хочешь. Война будет справедливой. Те, кто не может жить в Риме Цезаря, уйдут.
— А как же те, кто не может жить в моем Риме? — спросил я.
— В твоем Риме действительно очень сложно жить, — осторожно сказал ты. — Но это не первый вопрос сейчас.
— Ты говоришь мне не допустить гражданской войны, и в то же время к ней призываешь, — сказал я.
Тогда ты развел руками и ответил мне совершенно пророческой фразой.
— А я о другой гражданской войне.
Камушки, лежавшие между нами на скамейке, закончились, и мне больше нечем было кинуть в небо.
Я сказал:
— Наверное, ты прав. Как думаешь, стоит отдавать Гаю Македонию?
— Если ты не хочешь, чтобы она существовала дальше, — засмеялся ты. — Тогда стоит, однозначно!
— Да ладно, Македония пережила одного Гая Антония, переживет и другого.
— Какая многострадальная страна.
Я сказал:
— Заговорщики все еще далеко от Рима. Если мы точечно прижмем их в их провинциях, все обернется хорошо. А я стану героем.
— Ты станешь героем. Снова.
— И люди будут меня любить.
— Они будут тебя обожать.
Мама позвала нас ужинать, и мы с тобой поспешили к ней с детской радостью, которая, как я думал, недавно оставила меня.
Ан нет! Чего из меня не изжить, так это любви к нашей сложной жизни.
Так вот, я собирался обсудить с сенатом будущее заговорщиков, до сей поры весьма неопределенное, а также назначить своих ставленников (их было меньше, чем я хотел, но достаточно, чтобы занять ими нужные провинции) наместниками разных стратегически важных точек.
В обмен на это, в общем-то, я был готов пойти на определенные уступки сенатской знати, почему нет?
В конце концов, мне нужна была война, с которой я вернусь героем, всенародно любимым и почитаемым снова.
Я волновался, как мальчишка. О, Луций, ты не представляешь себе, я был словно ребенок, враз растерял всю свою хваленую новоприобретенную взрослость и чувствовал себя так, словно мне предстояло сдать экзамен нелюбимому учителю.
Перед заседанием я даже нанес визит Цицерону. Он принял меня как полагается и, что удивительно, даже накормил. Когда трапеза дошла до своего финала, и подали яблоки, я сказал ему:
— Цицерон, мы с тобой никогда не смиримся с существованием друг друга, но ты любишь Рим так же, как люблю его я.
— Правда? — спросил Цицерон. — Мудрее было бы сказать, что я люблю Рим так же, как ты любишь римское вино и римских женщин.
— Я куда более космополитичен в выборе вина и женщин, — сказал я. — Но не суть.
Я отрезал от яблока кусок и долго разглядывал крепкую, белую, свежо пахнущую мякоть.
— Хорошие.
— Да, — сказал Цицерон. — Как раз поспели. Запах яблок напоминает мне о детстве.
Удивительно личное замечание, да? Не каждый скажет такое врагу. Но в тот день, мне кажется, Цицерон испытывал ко мне нечто вроде жалости.
И, конечно, из жалости решил мне поведать этот жутко интересный и захватывающий факт из своей жизни.
Я сказал:
— Так вот, ты любишь Рим. Республику, так? От диктатуры у тебя болят зубы.
— В этом есть доля правды, — сказал Цицерон. О этот нервный мелкий человечишка, только выступая, он обретал силу, а в остальное время — как жалок и слаб, и мелочен он был.
— Но ценишь ли ты римскую кровь? — спросил я. — Лучших людей твоей ненаглядной Республики. Лучших наших людей? Нравится ли тебе, когда римляне льют кровь римлян?
— Разве не свойственно людям бороться за то, во что они верят? — спросил Цицерон.
— Но не устали ли мы вцепляться друг в друга? Не мы с тобой, у нас-то хватит сил, я о людях в целом.
Цицерон взял еще одно яблоко, взвесил его в руке. Он сказал:
— Хочешь сказать ты пришел принести мир? — спросил меня Цицерон.
Я покачал головой.
— Нет. Но я предлагаю тебе войну далеко отсюда. Это много.
— Кровь при этом будет литься одинаковая. Тебе всегда сложно было строить длинные логические цепочки, Антоний.
И я согласился с ним.
Недавно прошел дождь, и в имплювий еще попадали редкие, стекавшие с крыши, капли.
— Тебе нечего мне предложить, — сказал Цицерон. — Потому что ты жесток и бесчестен. Я буду с тобой откровенен, вот и все. Ты не хочешь ничего хорошего.
Неправда, неправда, неправда. Я хочу, чтобы меня любили.
Но сказал я тогда вот что:
— Мы все равно покончим с заговорщиками, так или иначе.
— Ты отпустил их, и теперь ты же хочешь их убить. Ты непоследователен и редко думаешь хотя бы на шаг вперед.
— У меня были свои соображения на этот счет, — сказал я.
— Вероятно, они глупы.
— Вероятно.
Мы помолчали.
Я сказал:
— Ты убил моего отчима.
Вдруг я испытал странное чувство, легкость и невероятное желание сказать все, как есть. Высказать причину моей ненависти, которая лежала далеко-далеко от политических разногласий.
— Потому что он был изменником, — сказал Цицерон. — Но ты почему-то считаешь, что я имел в виду нечто личное.
— Разве это не нечто личное — задушить члена моей семьи?
— Еще одна твоя проблема состоит в том, что ты не отделяешь политику от течения твоей обыкновенной жизни.
— Моей необыкновенной жизни.
Цицерон издал резкий, неприятный смешок и показал мне ряд серых зубов, удивительно ровных.
Он сказал:
— Но ты ведь хочешь сделать важное заявление, так?
— Так, — сказал я. — Ну вот так вот. У меня нет никаких аргументов, почему ты должен прийти, кроме одного. Ты правда переживаешь и убиваешься из-за своей Республики.
— Из-за нашей Республики.
— Нет, — сказал я. — Из-за своей. Она у тебя в голове.
— В последнее время я думаю об этом все чаще.
Снова полил дождь, вода закапала в имплювий сквозь люк в крыше. Быстрые и тяжелые, капли разбивались о толщу воды и становились ее частью.
Я вдруг подумал, что это похоже на историю. Очень.
— Ты придешь? — спросил я.
Цицерон встал.
— Сами боги не хотят нашего разговора. Я приду и послушаю тебя, разумеется. И выскажу свое мнение. Оно будет честным. Это самая жалкая попытка меня уговорить, Антоний.
Я это понимал.
И я сказал:
— Ну ладно.
Проходя через переднюю, я посмотрел на статуи предков Цицерона — прослеживалось фамильное сходство, прежде всего у всех у них были тяжелые выступающие лбы.
— Уроды вы все, — сказал я. Но вдруг почувствовал, что почему-то, впервые за долгие годы, ненависть отпустила меня.
Совершенно зря, Луций, я так почувствовал.
На следующий день Цицерона на заседании не было. Этот кусок говна меня проигнорировал.
— Где он? — спрашивал я. — Где ваш проклятый Цицерон?
Никто не знал, что мне ответить, наконец, раздался хор нестройных оправданий, из которых я понял, что Цицерон нездоров.
— Правда? — спросил я.
Почему-то его отсутствие привело меня в полное отчаяние. Словно только он мог сделать заседание действительным. И тогда я сказал:
— Либо привести Цицерона, либо сжечь его дом.
И когда Цицерона мне не привели, сославшись на то, что здоровье его находится совсем уж в печальном состоянии, я сказал:
— Тогда почему я не вижу дыма на Палатине? Где мой пожар?
В общем, я так и не смог собраться, отсутствие Цицерона выбило меня из колеи. После заседания я пришел к тебе, и мы с тобой хорошенько нажрались.
Помнишь ли ты, как я говорил тебе, что я не политик, нет, не политик. Наверняка помнишь.
На следующий день заседание проигнорировал уже я, мое здоровье тоже находилось в печальном состоянии, я продолжал пить, лежа в постели моего детства.
Как ты знаешь, Цицерон произнес искрометнейшую речь, которая, я уверен, войдет в историю. Назвав ее "филиппикой", старый хвастун сравнил себя с самим Демосфеном. Впрочем, и меня он таким образом сравнил с отцом Александра Македонского.
Эта речь была вполне пристойной. Для разгону, так сказать. Сам знаешь, сколько всего он про меня наговорил после. Да и вам с Гаем досталось.
На заседании я не присутствовал, но ничего от этого не потерял — всякий мог мне пересказать, что там творилось, и что за речь произнес Цицерон, настолько запоминающейся и яркой она была.
Знаешь, какая моя любимая часть?
"Итак, сверни с этого пути, прошу тебя, взгляни на своих предков и правь государственным кораблем так, чтобы сограждане радовались тому, что ты рожден на свет, без чего вообще никто не может быть ни счастлив, ни славен, ни невредим."
Помню ее дословно, ровно такой, какой она была.
Разве не показывает это, насколько хорошо Цицерон меня знал? Здесь есть все, что когда-либо меня волновало. Я хотел, чтобы мне радовались, хотел быть счастливым, и я стремился к доброй славе, да и невредимым бы мне остаться не помешало.
Он знал, что я за человек. Это-то и разозлило меня сильнее всего. Сильнее даже, чем вторая филиппика, только что не наполненная площадной бранью.
Я, конечно, ответил Цицерону в сенате, как полагается, и речь придумывал долго, и вполне ею доволен.
Но все-таки эта фраза до сих пор не выходит у меня из головы, а значит — попала в цель. Превыше политических махинаций — способность больно ранить своего врага туда, куда политика не доходит.
Вот он, твой жалкий брат, Марк Антоний. С тех пор, он знал, дела у него пойдут плохо.
Ну, будь здоров!
После написанного: всегда так обижаюсь и расстраиваюсь, вспоминая об этом. Мне помогает помнить, что тогда все наладилось.