Послание девятнадцатое: Дань памяти

Марк Антоний своему брату Луцию, спеша удивить его внезапно проснувшимся литературным вкусом.

Здравствуй, Луций!

Вдруг я понял, что хочу закончить предыдущее письмо, но сразу же сел писать следующее. Это было связано с некоторым эстетическим вопросом. В моей голове закончились Филиппы. И хотя мы их еще не покидаем, некоторое чувство заставило меня прервать одно письмо и начать другое.

Да, решил я, так будет правильнее. Мой брат Луций непременно оценит этот ход и поймет, почему я пишу два письма одной ночью. Разговор о смерти с моим сыном предварял еще один разговор о смерти, тоже, кстати говоря, разговор с ребенком. С Октавианом. Эти разговоры были в чем-то очень похожи. Но в то же время они настолько разные, что я не хочу писать о них рядом.

Что ж, теперь перенесемся с тобой в день следующий. Тогда я оставил Антилла спать дальше и вернулся к себе. Небо уже просветлело, просыпались солдаты. Я так и не смог подремать еще хотя бы полчасика, и голова гудела, как бывает, когда просыпаешься не вовремя.

Все закончилось, свершилась месть, но кто я такой, и что должен делать дальше? Меня очень долгое время вел Цезарь, а затем, после него, сама мысль о Цезаре. Но теперь не осталось ничего, голова была пуста и ветрена.

Я зашел к Октавиану. В столь ранний час он не спал тоже. После своей сегодняшней вылазки, Октавиан выглядел еще хуже. Казалось, она совсем его доконала.

А я подумал: неужели нас более ничего не связывает? Мы отомстили, и теперь снова пора вцепиться друг в друга?

Впрочем, подумал я еще, может, это не такая уж и большая проблема? Вполне возможно, что Октавиан не станет мне досаждать, потому как будет мертв. Вполне возможно, что мне не придется долгое время мириться с ним, потому как ему остается на этом свете совсем недолгое время. Что я подумал тогда? Как ты считаешь?

Думаешь, я ощутил свое торжество?

Нет, вдруг я испытал грусть. Как я жалел потом о том мимолетном чувстве печали. Следовало пожелать ему немедленной смерти, отправиться в Фессалию и найти там самую злобную ведьму, а потом посулить ей золотые горы, чтобы она сгубила эту слабую жизнь.

Тогда, возможно, я был бы сейчас властителем целого мира. Может, не таким уж хорошим, но, во всяком случае, я не находился бы на грани безумия и не писал бы глупые письма своему мертвому брату.

Да, пожалуй.

Но тогда я опечалился. Может, из-за того, что я перед этим болтал с Антиллом, как думаешь? Я весьма инфантилен, но у меня развито отцовское чувство. Мне хочется заботиться о тех, кто слабее меня. Так что, увидев Октавиана в таком состоянии, я спросил, нужно ли ему что-нибудь.

Он смотрел на меня, укрытый тремя одеялами (Октавиан всегда был очень мерзляв), и глаза его горели каким-то нездоровым огнем, странно и жутковато блестели.

— Нет, — сказал он. — Но, пожалуйста, Антоний, посиди со мной.

Я сел рядом с Октавианом. На его ложе валялись исписанные восковые таблички и кости. О, как он любил играть в кости, это ж надо, даже на смертном одре (и он, и я так думали) Октавиан развлекался именно ими, сам с собой и со всеми, кто готов был поиграть.

— Ты поиграешь со мной? — спросил он и меня.

— Ага, — сказал я. — На что? Если выиграю, могу забрать голову Брута?

Октавиан едва заметно покачал головой.

— Ну и ладно, — сказал я. — Все равно ее не приделаешь обратно.

Я засмеялся, а Октавиан вскинул брови в этой своей дурацкой, чуть удивленной манере.

Я сел рядом с ним, и мы немножко покидали кости. Октавиан неизменно выигрывал.

— Хорош, — сказал я. — Вот это везение. Будешь жить!

— Иногда боги дают нам везение в одном деле, чтобы забрать его в другом, — тихо ответил Октавиан.

Мы помолчали. Наконец, я сказал:

— Бывает и такое.

Октавиан смотрел на меня и старался выдавить из себя улыбку.

— Ты думаешь, я умру?

— Не знаю, — сказал я. — Я не врач. Что врач говорит?

— И ты радуешься этому?

Я долго раздумывал над ответом. Хотелось сказать честно, а для этого необходимо было себя понять.

— Нет, — сказал я, наконец. — Нет, я не радуюсь.

Октавиан сказал:

— Забавно, ты куда старше меня, но здоров, как бык, а я молод, но так болен.

— Да, — сказал я. — Это забавно. Но еще забавнее то, что неизвестно, кто из нас, я, здоровый, или ты, больной, кто, словом, переживет завтрашний день.

— Да, — сказал Октавиан. — Это тоже забавно.

Мы еще помолчали. Наконец, Октавиан спросил меня:

— Это была славная победа, Антоний?

— О, — сказал я. — Чрезвычайно. Нелегкая. Нелегкие победы славнее всех других. Достойно победить сильного противника.

— Хорошо.

Помнишь, я рассказывал тебе о том случае, когда Октавиан искренне говорил со мной? Это другой случай, теперь уже я искренне говорил с Октавианом. Иногда даже жаль, что мы не совпали.

В первый раз я, в основном, слушал, а он, в основном, говорил. В другой раз — все наоборот. Ни разу мы не были друг с другом откровенны оба.

Так вот, не знаю, что меня тогда дернуло сказать:

— Послушай, насчет Цезаря, знаешь, когда умер мой отчим, мне помогало думать о том, чем он, как бы, отличался от других людей.

Октавиан молчал, но смотрел на меня внимательно. А я, нет, я знаю, что меня дернуло. Я вспомнил, с каким остервенением Октавиан отрезал голову Бруту.

— Публий Корнелий Лентул Сура, — сказал Октавиан. — Участник заговора Катилины. Я знаю. Я родился в тот год, когда это случилось.

— А, — сказал я. — А мне было двадцать лет. Забываю иногда, какой ты маленький.

— Да? Что ж, это приятно, что ты иногда об этом забываешь, Антоний.

— Так вот, о чем я там. Я думал о вещах, которые делали его особенным. И счастливым. Например, я стал ходить по сирийским проституткам.

Октавиан тихонько засмеялся.

— Ты ужасен, Антоний, — сказал он.

— Нет, серьезно. Сирийские проститутки делали его счастливым. И особенным.

— Это его исключили из сената за разврат?

— Несовместимый с действующей идеологией, — засмеялся я, и мне вдруг стало так светло. — В том, что ты чувствуешь по поводу смерти Цезаря, нет ничего неправильного.

Октавиан ничем не показал своей заинтересованности, но я знал, что он слушает внимательно.

— Когда теряешь кого-то, бывает сложно справиться с эмоциями. По поводу Цезаря я только сейчас, когда пытаюсь говорить об этом с тобой, могу быть объективным, что ли. Могу и вправду разобраться с тем, что случилось. Так вот, сейчас ты учишься жить без отца.

Отца, да, я сказал это.

— Жить без отца, — повторил я. — Но с воспоминаниями о нем. Теперь все закончилось, и тебе станет легче. Мне стало легче, когда я…

— Увидел голову Цицерона, — сказал Октавиан. — Я знаю. Честно говоря, это меня и вдохновило.

— Приятно слышать.

Мы помолчали, потом я снова заговорил:

— Как-то раз, я был тогда совсем мал, а мои братья и того меньше, мы нашли мертвую землеройку. Это была очень красивая землеройка. И очень мертвая. И мне пришлось объяснить братьям, что значит живой, и почему иногда живой становится мертвым.

— И что же ты сказал? — спросил Октавиан.

— Что жизнь может быть очень долгой или очень короткой, — ответил я. — Но это не значит, что такую короткую жизнь нельзя прожить хорошо, и что она не нужна.

— Дай мне прояснить ситуацию, Антоний: ты сравниваешь меня с мертвой землеройкой?

Я засмеялся.

Снова та же игра в одни ворота, правда? Но на этот раз отшучивался Октавиан. И оба мы понимали, что представление даем то же, разнятся лишь роли.

— Тогда мой брат Гай, он лежит в часе езды отсюда, сказал, что это все так просто. Землеройка была с мелкими глазками и рыла землю. А теперь она умерла. Я предположил, хотя и не знал об этом точно, что в жизни людей все происходит так же просто.

Октавиан тяжело вздохнул, не то скучающе, не то печально. Думаю, он и сам хотел, чтобы я не понял, как именно.

— Это очень сложные вопросы, — сказал я. — Не стоило моим братьям полагаться на меня. Теперь, когда я видел очень много смертей, и легче сказать, как при мне не умирали, чем перечислить, как умирали, я думаю, что я был прав и неправ. Это и тяжело и очень просто одновременно. Понимаешь меня?

— Да, — сказал Октавиан.

— Тем более, это сложно осознать, когда ты очень молод. Кажется несправедливым.

Октавиан прикусил губу и нахмурился.

Я сказал:

— Больше всего все боятся, что их забудут.

— Да, — сказал Октавиан. — Это совершенно резонно. Государство, искусство, да и вообще все самое важное в мире строится людьми, которые боятся, что их забудут.

— Значит, ты один из таких людей?

Октавиан пожал плечами.

— И поэтому ты, такой еще молодой, занимаешься всем вот этим? Я в твоем возрасте о политике не имел никакого представления.

— Антоний, я занимаюсь этим, потому что верю, что могу сделать мир лучше.

Октавиан снова закутался в одеяло, и мы еще некоторое время молчали. Потом он сказал:

— Когда умер мой кровный отец, сестра была старше. Она составила список вещей, которые не хочет забыть о нем. Он до сих пор хранится у нее где-то. Но не думаю, что Октавия перечитывает его. Жизнь идет.

— Да, — сказал я. — Жизнь идет. Но никто никого не забывает, и мы храним воспоминания куда как надежнее, чем на бумаге.

— Так ты думаешь, что я умру?

— Нет, — сказал я. — Я просто не знаю. Но если ты умрешь, то люди не забудут твоей доброты. Ты был очень щедр к ним и проявил достаточно милосердия.

— Я бы хотел, чтобы они запомнили меня старше и сильнее. И сделавшим больше. Сейчас не время.

— Никогда не время, — я пожал плечами. — Но для юноши ты сделал столь много, что будешь у всех на устах еще долгое время. И, кстати, я думаю, что это не страшно.

— Неправда, — сказал Октавиан. — Ты думаешь, что это страшно.

— Ладно, я думаю, что это страшно.

— Но я готов.

— Но ты готов.

Октавиан спросил, забуду ли я его. Я ответил, что не забуду и улыбнулся. Повинуясь доброму отцовскому чувству, я прикоснулся к его лбу и ощутил болезненный жар.

— Я не знал, Антоний, что ты можешь быть таким.

— Да? Значит, ты проделал плохую поисковую работу. Спроси кого угодно: Антоний очень глубокий человек.

Я знал, что делаю — любое существо, большое или маленькое, больше всего страшит одиночество. Именно его стремится существо избежать всю жизнь. И особенно страшно болеть и гадать, умрешь ли ты так, в одиночестве.

Я жалел Октавиана, но вместе с тем я жалел моего брата, рядом с которым в последний момент был лишь его убийца.

И жалел через Октавиана всех других.

Мне хотелось, чтобы он чувствовал себя хоть чуточку менее беззащитным, чтобы получил хоть искру тепла. Всякий ребенок, даже очень дурной и лицемерный, заслуживает этого.

Я сказал:

— И не грусти, дружок. У нас у всех есть свое время, может быть, твое будет длиться дольше, чем тебе сейчас кажется. В любом случае, все будет правильно. Твоя история — есть твоя история.

— Этого не отнять, — тихо сказал Октавиан.

— Не отнять, — согласился я. — А по поводу Филипп, скажи мне честно, ты жалеешь?

Октавиан нахмурился, потом ответил:

— Да, пожалуй, что я жалею. Пока Брут и Кассий были живы, все казалось намного более простым.

— Ну, — сказал я. — И об этом не стоит грустить, что-то подходит к концу, а что-то спешит начаться.

Октавиан едва заметно улыбнулся.

— Да ты философ, — сказал он.

— Ну, немножко.

Тут в шатер заглянул Агриппа.

— Цезарь, — начал он, а потом увидел меня. — Я прерываю какой-то важный разговор?

— Не, — сказал я. — Я просто присел тут на уши твоему дружочку. Житуху, так сказать, обсудить.

Октавиан с трудом приподнялся и сказал:

— Да. Мы уже поговорили. Это был полезный для меня разговор.

Агриппа прокашлялся, потом сказал:

— Мы возобновили поисковые работы. Обнаружены тела людей, о чьей судьбе ты хотел знать, Цезарь.

— О, — сказал я. — Интересненько. Мелкий Катон, сын Катона Младшего среди них?

Вот так вот я поговорил с больным Октавианом. Забавно, что мы оба помним это. Я думаю, что помним. Но теперь это будто бы в другой жизни.

Я не верю, что мог проявлять к нему какое бы то ни было сочувствие. Он, впрочем, тоже вряд ли в это верит.

Так или иначе, здоровье Октавиана оставалось весьма и весьма слабым. И он, и я, мы оба, были уверены, что Октавиан не переживет путешествие в Рим. Но он предпринял его.

— Если мне суждено умереть, — сказал он вечером. — Я хочу умереть на родной земле.

— Ты умрешь в дороге, — сказал я уже безжалостно, морок сочувствия с меня сошел.

— В таком случае, я умру, пытаясь добраться до дома. Кроме того, боги Рима благоволят желающим добраться домой. Думаю, у них будет резон помочь мне.

— Может быть, — сказал я. — В таком случае, если ты не против, я останусь здесь и займусь делами, а ты, по возможности, поправь свое здоровье как можно скорее.

В любом случае, у меня уже тогда родились амбициозные планы по поводу войны с Парфией. Кто-то ведь должен достать орлов Красса, а кто еще, как ни великолепный Марк Антоний, справится с такой непростой задачей.

Для этой войны мне нужны были большие деньги, куда большие, чем для того, чтобы потопить и без того идущий ко дну корабль заговорщиков.

Планы мои оказались крайне амбициозны, настолько, что я даже поделился ими с Октавианом.

— Да, — сказал он. — Это было бы хорошо для нашего с тобой дела.

Теперь, когда я полон суеверного страха (нет, страх — не то слово, я ничего не боюсь, никогда не боялся) перед ним, мне кажется, что Октавиан имел в виду печальный исход этой войны и то, как она ослабит меня.

Впрочем, не мог же он знать все на свете, правда? Даже если так иногда казалось.

В любом случае, я простился с Октавианом тепло. И тем теплее, что я не ожидал увидеть его снова. После краткого приступа жалости, я испытал облегчение при мысли о том, что все мои проблемы с щенулей решатся как бы сами собой.

Природа, понимаешь ли, она любит сильных. И иногда природа бывает сильнее истории.

В любом случае, Октавиан сказал мне на прощание:

— Благодаря тебе, Антоний, я стал умнее и сильнее. Спасибо тебе за это.

Я сказал:

— Благодаря тебе, друг, я стал терпеливее. Это тоже приятно. Важная часть жизни, как никак, без которой нынче никуда.

— В таком случае, мы с тобой помогли друг другу приобрести важные добродетели. Это благо.

Так или иначе, его увезли. Я долго смотрел повозке вслед. Октавиан выглядел действительно плохо, с каждым днем все тоньше, все бледнее, будто некая невидимая сила пожирала его изнутри.

Я никогда не болел серьезно. Разве что перед поездкой в Сирию с Габинием, но, подозреваю, истинная причина той болезни лежала где-то в области моей печали.

Я, честно говоря, не очень представлял себе, что чувствует Октавиан. Тело никогда меня не подводило, и, если я мог на что-то рассчитывать в этом непредсказуемом мире, то исключительно на него.

А вот Октавиан умирал, во всяком случае, мне так казалось. И это была вовсе не та быстрая смерть воина, которая неотступно следовала за мной. Медленная, мучительная, какая-то женская — эта смерть приводила меня в трепет. Болезнь пожирала его изнутри и делала слабым, он мучился и истаивал, боли без видимой причины терзали его тело, а жар подтачивал разум.

Впрочем, Октавиан справлялся с собой более чем достойно.

И все-таки, когда он уехал, я испытал большое облегчение.

Я сказал Антиллу:

— Теперь мы с тобой будем делать все по нашим правилам, малыш.

— А какие наши правила? — спросил Антилл с готовностью.

— Они касаются денег. Очень-очень много денег — вот что мы с тобой будем делать.

Помимо моих планов, оставались еще насущные вещи: плата солдатам за кампанию против Брута и Кассия, вливания в опустошенный очередной гражданской войной Рим. Короче говоря, деньги — вот вокруг чего все крутится. Кроме того, отдельная печаль всего предприятия состояла в том, что это не мои аппетиты вдруг стали еще более непомерными, а таковы были неотступные требования реальности.

Однако за этими требованиями не стоило забывать своих друзей. Греческие области, которые до самого конца отказывались поддерживать Брута и Кассия, а, бывало, и упорно сражались с ними, я полностью освободил от уплаты дани, что, впрочем, сделало лишь более насущной необходимость ободрать остальных, греков-трусов и греков-предателей.

Но ты же знаешь греков, Луций! Знаешь, как они меня очаровывают! Как они вообще всех очаровывают! Они ушлые, хитрые, жадные, но в то же время столь милые и столь гостеприимные, с ними сложно совладать.

В общем, мне было весьма сложно стребовать с них все до последнего медяка. Вначале я делал им поблажки, потому как они, бедняжки, не имели возможности выплатить мне все, а потом оказалось, как-то само собой, что срок выдачи дани и вовсе с года увеличился до двух.

В конце концов, я смирился с тем, что греков мне не причесать и решил разжиться за счет сирийцев и прочих людей Востока, не способных вызвать в моей душе столь теплые чувства.

Греки вили из меня веревки. Но, чтобы соответствовать великому греческому духу, я и сам стал, как бы это сказать, несколько серьезнее, что ли?

Отчасти я хотел произвести на них впечатление. Если римляне знали меня, как беспутнейшего человека в Республике, а, может, и во всем мире, то греки, если и располагали какими-то такими сведениями, не имели резона полностью им доверять, а я старался не подтверждать слухи.

Мне хотелось сыграть мудрого, дружелюбного и снисходительного правителя, каким я, разумеется, никогда не был и быть не мог.

Но сам греческий воздух, казалось, действовал на меня благотворно.

Смею надеяться, я даже кое-что для греков сделал. Может быть, они помянут меня добрым словом. И хотя известна неблагодарность греков к нам, римлянам, может, в моем случае они сделают исключение.

Тем более, знаешь что, мне хотелось затмить своей добродетелью злую славу дядьки. Гая Антония Гибриду и до сих пор, уж столько лет спустя, поминали в Греции не теми словами, которые подобают в приличном обществе образованных людей. А я хотел быть лучше.

Разве не чудо?

Кроме того, в этом стремлении меня поддерживал сын. Я мог отправить его домой, к Фульвии, но предпочел показать ему мир. И его присутствие тоже действовало на меня благотворно. Хотелось подавать хороший пример собственному отпрыску.

Пройдет столь мало времени, прежде чем он вырастет, и уже не будет нуждаться в своем отце, чтобы познавать мир вокруг. Тогда он продолжит свою жизнь самостоятельно и будет делать собственные ошибки, меньше или больше моих.

У родителей есть так мало времени, чтобы повлиять на ребенка. Так мало времени, чтобы быть значимыми.

Я решил во что бы то ни стало продемонстрировать Антиллу хороший пример. Такой, чтобы Антилл мог руководствоваться им в последующей жизни без страха захлебнуться в собственной блевотине.

Вот кто был приличным человеком в то время. Будь ты со мной, у тебя был бы повод гордиться. Я предпринял в Греции ряд истинно народных начинаний, даже забацал большую стройку по поводу реставрации храма Аполлона в Дельфах.

С греками я держался спокойно и по-доброму, никоим образом не демонстрируя своих исконных пороков и стараясь примирить их с данью, которую следует заплатить. Продемонстрировал и мягкость, и терпение, причем больше всего — в Афинах.

О, Афины, особый для меня город. Он очаровал меня сразу же, вот этой своей высоколобой ученостью, и историей, которой он дышал, и совершенно особенным ощущением ясности взора и приветливости мира, не знаю, как объяснить. В Афинах мне едва ли хотелось пить, во всяком случае, не более, чем пили мои спутники. Я не был и так жутко голоден, как обычно. Будто бы какая-то мучительная, тяжкая дыра в моем сердце временно залаталась, и мне больше не нужно было сбрасывать в нее бесконечные подаяния из реального мира, чтобы забить ее хоть чем-нибудь и хоть как-нибудь.

Афины, целительный город. За волшебный эффект, который они оказали на меня, я даже несколько расширил их территорию. Пусть в мире будет больше Афин. Хорошее же начинание?

Афиняне так полюбили меня, что во второй мой приезд, когда я вошел в город уже Новым Дионисом, позволили мне сочетаться браком с их богиней Афиной. Вернее, мы были помолвлены, однако из наших отношений ничего не вышло — я запросил за невесту слишком большое приданое. Но разве нельзя меня понять? Если уж тебе в руки отдают такую достойную женщину, неужто не стыдно взять ее бесприданницей?

— Зря ты не сочетался с Афиной, — говорила моя детка. — Быть может, глупый бычок, ты стал бы умнее.

Ну да ладно, эта анекдотическая история случилась позже. А первый мой приезд в Афины был абсолютно безоблачным, люди любили меня за щедрость, за добродушие и за то, что я не говорил с ними надменно, как римский властитель, а старался быть ближе к греческой культуре и окунуться в их жизнь.

В моем путешествии по Греции меня сопровождал Пифодор, отличный парень, из богатеньких греков. Очень ушлый. Приуменьшу его заслуги, если скажу, что он постарался выторговать у меня время для греческих полисов и сбавить мои аппетиты в том, что касается дани.

Впрочем, я его за это не виню. Всегда лучше сначала запросить больше, а потом откатить назад, продемонстрировав мягкость, чем взять меньше, чем тебе дадут. Во всяком случае, это мое личное кредо. Думаю, Пифадору оно тоже созвучно, иначе как этот остроумный и бойкий торгаш сделал себе состояние?

Кстати, это тот самый Пифодор, за которого я выдал свою дочку от Антонии, когда расстроилась ее помолвка с сыном Лепида. Думаю, я сделал ей величайшее добро, отдав ее не за невнятного пацана, сына невнятного пацана, а за крайне образованного, веселого, красивого и богатого грека.

Во всяком случае, хочется думать, что она не винит своего отца. Жизнь ее, насколько я знаю, сложилась счастливо. Мы никогда не были особенно близки, но я бы хотел, чтобы дочка была в порядке, вот так.

Теперь я жалею, что моя падчерица Клодия была мне ближе дочки. Впрочем, если говорить об отношениях с детьми, мне вообще есть о чем пожалеть — сейчас я понимаю, что хотел бы говорить с ними больше, что-то им объяснить, в чем-то помочь.

Я умру, а они запомнят меня, как абстрактного исторического персонажа, как человека, который столь мало пробыл в их жизни, да еще и все больше пьяным. Все, кроме, пожалуй, Антилла и Селены. С Антиллом в тот год у нас установилась сильная и прочная связь, которой я горжусь и сейчас.

Во всяком случае, я подам моим детям пример достойной смерти.

Я не хочу быть удушенным, подобно какому-то восточному царьку, нет, я лишу себя жизни самостоятельно, и мои дети будут знать, что их отец не дался в руки врагам.

Но какие дети? Греки, да, греки. Опять я отвлекся.

Пифодор, хоть сам он происходил из малоазиатских Тралл, хорошо знал Афины, и он быстро показал и рассказал мне, с присущей ему бойкостью, все самое интересное, чем я могу себя потешить.

Конечно, Пифодор предлагал мне столь степенные и приличные развлечения, что я не решился спрашивать по поводу проституток. Тем более, я взял с собой полюбившуюся Антиллу Поликсену, в основном, для его спокойствия, но и для своего удовлетворения тоже.

Никогда не знаешь, чью жену трахнешь в Греции, и как это тебе аукнется. Хотя, надо признаться, с женщинами у них куда строже, чем у нас. Казалось бы, вольность греческих нравов, но распространяется она только на мужчин. Приличные греческие женщины живут в каком-то своем женском мире, куда мне ходу быть не могло, а проститутки — что ж, они одинаковы везде, тем более, что везде они чаще всего гречанки.

Так вот, вместо того, чтобы шляться по борделям и игорным домам, я ходил, главным образом, слушать философов. Скучно, но в то же время весело — странное сочетание. Весело оттого, что мозги работают, что-то там приходит в голову, на какие-то вещи смотришь под другим углом. Скучно оттого, что ты все-таки не в борделе, и не в игорном доме.

Зато игры у них очень приличные, весь этот спортик, они в него умеют. Разве что борются голыми, абсолютно, безо всяких там. Это в первый раз, когда я попал на их соревнования, вызвало у меня приступ смеха, который я с трудом подавлял.

Пифодор предложил мне попить водички.

— Да, — сказал я, задыхаясь от подступающего к горлу смеха. — Было бы славно. А пацанам это удобно?

— А? — Пифодор посмотрел на меня непонимающе.

— Ну, — мне стало неловко. — Ну там. Они ж это.

— Голые? — спросил он.

— Точно! — сказал я. — Голые ребята!

— По правилам противники не могут травмировать друг другу…

— А, — сказал я. — Только-то и всего. Ну понятно.

Не хотелось прослыть ханжой, и я важно закивал. Я все-таки считаю, что надевать на себя что-то, будучи, так сказать, при всем честном народе — надо. Не очень много, но надо.

Разве что можно сделать исключение для этого великолепного Марка Антония, да и то не очень часто.

В целом, мое предыдущее пребывание в Греции не оставило мне шанса приобщиться к греческой культуре, я слишком много бухал. А тут вдруг началась она, культура: философы, игры, даже мистерии.

Посвятили меня в некоторые таинства. Скажу только, что они связаны с Дионисом, а больше ничего скажу. Это же таинство, Луций, я буду проклят вовеки, если решусь раскрыть свой болтливый рот!

У меня от этих таинств остались два бычьих рога, которые я взял с собой для памяти и в качестве сувенира (мне разрешили, они, скорее, не священны, это эстетический вопрос!). С этими бычьими рогами я носился, как мальчишка с новой игрушкой, очень они мне нравились и очень приятны мне были на ощупь.

Кроме того, прекрасный сувенир — гладкие, с градиентом от свело-бежевого к совсем темному на кончиках, пахнущие чем-то пыльным, как же они мне нравились, я все время вертел хотя бы один из рогов в руках, царапал его ногтями, пробовал на зуб. В какой-то степени, наверное, я так к ним прикипел, потому как надо было занять свои руки чем-то, если уж не едой и не выпивкой.

Я и сам много занимался спортом и Антилла к этому приучал. Греция вообще располагает к достижениям на этой почве. Подавал я, так сказать, пример римской дисциплины и даже рано вставал, чтобы позаниматься в зале.

— Папа? — спрашивал меня Антилл. — А почему дяди в общем зале занимаются голыми?

— Потому что они педики, сынок, — сказал я. — Наверное.

Антилл спросил, что такое педики, и я, поняв свою педагогическую ошибку, сказал, что это некрасивое и невежливое название греков.

— Надеюсь, — сказал я. — В твоей жизни это знание не сослужит плохую службу. Тебе, быть может, еще управлять Римом. Так что, никогда не называй так греков. Некоторые из них очень обидчивые и целеустремленные. Взять хотя бы царя Пирра…

Так я смог перейти к истории, которую детям полезно знать. Молодец, Марк Антоний, воспитатель будущих поколений.

Меня даже приглашали участвовать в их суде. Странное очень предприятие, скажу я тебе. Но понимаю, почему Филоклеону из "Ос" это все дело так нравилось — затягивает.

Конечно, я старался судить так, чтобы меня потом поминали добрым словом, как человека разумного и справедливого. Это здорово развлекает, Луций, и закаляет мозги.

А по вечерам мы с Антиллом гуляли по Афинам, заглядывая к бойким лавочникам и выбирая подарки для Фульвии и детей.

Как-то раз мы припозднились. Антилл никак не хотел спать, и я его понимал. В детстве любая активность в темное время суток казалась мне чудом и приключением, удивляла и радовала. Кроме того, Антилла завораживали огни ночного города, запах вина и рыбы, громкие голоса.

Все то, что было мне привычно, казалось ему крайне интересным. В этом и состоит, как по мне, чудо, которому учат нас дети — в способности взглянуть на мир по-новому и увидеть нечто особенное там, где мы разучились его видеть.

Так вот, я потворствовал радостному ощущению Антилла и делал вид, что не замечаю, который час. Над нами было красивое, черное (в Греции оно совершеннейшего оттенка) небо, и тут вдруг далеко-далеко мы увидели салют.

Я поднял Антилла на руки, и он весь вытянулся, чтобы посмотреть, как зеленые и красные брызги разливаются по небу.

— Цветные звезды! — крикнул Антилл. — Папа, смотри, цветные звезды!

— Да, — сказал я. — Это у них праздник опять, сынок! Что за люди, что ни день, то какой-нибудь праздник. Но меня все устраивает.

И тут до меня дошло, что Антилл еще никогда не видел салют. Его запускали с Акрополя, и я знал, что как бы мы туда ни спешили, все равно не успеем. Так что я остался стоять. Народ все тек мимо нас, и Антилл на моих руках заходился радостными возгласами. На руке у него сверкал пластиковый фосфоресцирующий браслет, который я купил ему в одной из лавок. Такая трубка с жидкостью внутри. Мы ее погнули, и она засветилась, так забавно. Браслет Антиллу очень нравился, хотя он был куда дешевле всех подарков, которые я делал ему обычно. Браслет этот сверкал в темноте ярким, жутким зеленым светом. Когда он лопнул, и жидкость вытекла Антиллу прямо на руки, я страшно перепугался. Побежал к доктору, спрашивать, не вредно ли это для ребенка. Оказалось, там, внутри, что-то такое безобидное. А я думал, безобидные вещи так не светятся.

Да, так вот, все сияло — салют на небе, браслет на Антилле. Когда салют закончился, мы пошли купить мороженого.

— Какое хочешь? — спросил я.

— Фруктовое разное! — сказал Антилл. Я улыбнулся лавочнице.

— Ты уж сделай фруктовое разное ему. А мне послаще, не знаю, что тут самое сладкое.

— Карамельное, наверное, — улыбнулась она.

— Ну тогда карамельное.

И мы пошли посидеть к морю. Дул весьма прохладный ветер, и я закутал Антилла в свой плащ.

— Только маме не говори, — сказал я. — Про мороженое, что мы его ели, когда так холодно.

— Не скажу, — заверил меня Антилл. Я подмигнул ему, а потом надкусил вафельный рожок снизу и принялся вытягивать мороженое.

— Гляди! — сказал я. — Как папа может!

Антилл попытался сделать то же самое, но обляпался и отморозил себе зуб.

— Эх ты, — сказал я, вытирая воротник его туники и собственный плащ, которым Антилла обернул. — Тебе еще учиться и учиться. На, подержи мое мороженое! Нет, не ешь! Ладно, ешь.

Антилл засмеялся, а потом вдруг замолчал, глядя куда-то вдаль, на бушующее море.

— Там корабли? — спросил он. А я подумал, как же легко дети переключаются с мысли на мысль.

— Да, — сказал я. — Точно, там корабли. Далеко. А вон маяк. Он светит кораблям, чтобы они не разбились о камни и благополучно добрались домой или в гости.

Антилл вздохнул.

— Чего грустишь? — спросил я.

— За корабли, — сказал Антилл, но мысль свою пояснять отказался. Дети — сложные натуры. Куда сложнее, чем мы привыкли думать.

— А знаешь, что мы сейчас делаем? — спросил я, чтобы его подбодрить.

— Сидим у моря, — сказал Антилл. — А ты не замерз, папа?

— Я никогда не мерзну, — сказал я. — Я же великолепный Марк Антоний. Ты тоже великолепный Марк Антоний, не забывай об этом. И все-таки, родной, что мы сейчас делаем?

Антилл сказал:

— Разговариваем.

— А еще?

— Мы ели мороженое, но больше не едим.

Я улыбнулся ему и поцеловал в макушку.

— Мы делаем воспоминания, — сказал я. — Твои воспоминания, мои. Когда-нибудь ты станешь взрослым, а я — старым. И мы будем вспоминать, как мы здесь сидели. И соленый ветер. И корабли, и маяки. И мороженое.

— И то, что я испачкался?

— Да, — сказал я. — Но это будет не так позорно, как сейчас, обещаю тебе. Мы с тобой создаем твою жизнь. Жизнь состоит из воспоминаний, хороших и плохих.

— Как будто ты кладешь их в сундук, — сказал Антилл задумчиво. А я подумал: до чего же он похож и на меня, и на Фульвию. Смешной ребенок, у него глаза Фульвии, но мои кудри, и мой нос. Теперь это было видно сильнее, чем когда бы то ни было.

Я сказал:

— Сейчас тебе кажется, что это очень приятный вечер. Ты положишь его в свой сундук и достанешь через много лет. И тогда увидишь в нем то, чего не видишь сейчас.

— Что?

Я пожал плечами.

— Не знаю. Пока никто не знает. Может, ты подумаешь, что я плохой отец.

— Ты лучший папа в мире!

— Потому что я отдал тебе мороженое?

— Потому что ты отдал мне мороженое, — согласился Антилл. Я потрепал его по волосам и взглянул на черное афинское небо, столь прекрасное, что не передать словами.

Я сказал:

— Папа тебя любит. Ты должен это знать. Просто обожает. И твоих братьев и сестер. И даже Антонию.

— Антонию? — спросил Антилл.

— Ну, твоя единокровная сестра. Ты ее и не помнишь, наверное. Она живет с ее мамой. Ее я тоже люблю.

— Понятно, — сказал Антилл легко.

Я подумал: однажды он вспомнит этот разговор и поймет, что я не во всем был неправ.

Но теперь выходит так, что Антилл умрет молодым. Я не смею надеяться, что Октавиан пощадит его. Помимо высоких чувств, грусти и горечи, эта мысль вызывает у меня еще досаду.

Глупо, да? Но вот так. Для кого же мы сидели тогда у моря, если не для него, не для его будущего, не для того, чтобы он вырос и стал счастливым, наполненным этой памятью?

Что будет, если эти воспоминания просто исчезнут со смертью нас обоих? Я хотел, чтобы его жизнь тянулась дальше, в вечность, как хочет и любой родитель.

Знаешь, что думает об этом моя детка? У нее есть свои переживания по поводу Цезариона. Селена, Гелиос и Филадельф все-таки совсем еще малыши, у них есть шанс выжить, но Антилл и Цезарион — да, вернее, нет, и мы должны быть к этому готовы.

Так что моя детка? Что она говорит? Как защищается от смерти, которой сама так боится?

— Что же мы тут поделаем? Мы люди, мы рождаемся, и мы умираем, такова природа и всех вещей, не только людей. Свой срок есть у растений, животных и даже у камней.

А мне тяжело все равно. И ей, наверное, тоже все равно тяжело. Да нет, точно ей тяжело. Вот что я тебе расскажу, Луций — со своей смертью смириться легче, чем со смертью сына, пусть даже и лишь предполагаемой.

Своя смерть ближе, роднее, а смерть Антилла кажется мне ошибкой в мироздании. Чем-то, чего на самом деле не должно быть.

И плевать ведь на то, что у всего и у всех свой срок.

Но, что касается того малыша Антилла, маленького и любопытного мальчонки. У него ведь было даже свое политическое чутье, ну, какое-то. И очень уверенный подход.

Как-то, уже в Риме, я принимал у себя сына Антипатра, с которым мы вместе воевали в Египте. Этот сын его, Ирод, был чудо как похож на папку. Впрочем, может это из-за длинной черной бороды. Чем бородатей человек, тем больше он походит на других бородатых.

Так вот, этот молодой сынок Антипатра, Ирод, отличался той же обходительностью, тем же зубодробительным спокойствием. Он разговаривал очень размеренно, речь его текла, будто ленивая река в низине.

Ирод просил меня одобрить его власть в Иудее. В память о его отце я, недолго думая, согласился. Тем более, как я слышал, Антипатр сделал жизнь евреев весьма сносной.

Мы с Иродом провели что-то вроде двух или трех дней вместе, и все время разговаривали, главным образом, о политике и об искусстве. Странное дело, обычно, когда общаешься с кем-то так интенсивно, речь все-таки заходит о чем-то личном. Об убеждениях, к примеру, или о женщинах, или о семье. Да о чем угодно сверх стандартного пакета обсуждений для единственной трехчасовой посиделки.

Ирод, однако, был не из тех людей, о которых ты даже по прошествии нескольких суток что-либо узнаешь.

Впрочем, политическая линия, которую он предлагал (сдерживание еврейских националистических настроений, в первую очередь), мне была вполне близка, и я отпустил его, заверив, что Рим поддержит такое мудрое назначение и такого лояльного царя, а чуть позже, выполняя свое обещание, представил этого парня сенату, который единодушно поддержал такую одобренную мною кандидатуру. Да, сенат тогда был уже не тот. Скучновато стало без Цицерона.

Тем же вечером Антилл, все это время игравший с детьми Ирода, еврейчиками (или идумеятами, уже не знаю) разной степени крошечности, сказал мне:

— Этот дядька плохой.

— Да ладно? — сказал я.

— Он злой, — сказал Антилл.

— С чего ты взял, малыш?

Антилл пожал плечами.

— Злые глаза, — сказал он.

— Да просто еврейские. Тебе непривычны такие глаза.

Антилл покачал головой.

— Просто понятно про него, — сказал он упрямо.

Я хмыкнул.

— Ничего-то ты не знаешь. У него отличный отец, просто замечательный мужик. Я с ним вместе воевал в Египте. Очень смелый и отважный.

— А он — не такой.

Зато этот мужик, Ирод, он любит клепать зданьица. Отгрохал мне в этом их священном, великом и все такое, городе дворец, представь себе. Сейчас-то он уже вылизывает пятки Октавиану. Впрочем, пусть отгрохает ему еще один дворец — все работа для этих беспокойных евреев.

Вот такая история. Вот такой у меня умный ребенок.

Ну да ладно, все время я про этого своего ребенка сегодня. Волнуюсь, что с ним будет, и не могу отстраниться. Он хороший мальчик. Мозговитее меня. Куда как.

Интересно, в кого это? Ни я, ни Фульвия особенным приматом разума над эмоциями не отличались никогда. Впрочем, я, хоть и дурак, но хитрюга, а Фульвия, хоть и дурочка, но цели ставить умеет и достигать их, кроме того, может отлично.

Нет, лучше я и снова я. Что я в то время? Я был счастлив.

Большое путешествие, любовь народа, все новое и другое, и, наконец, никакого щенули, чтобы выводить меня из себя.

Хотелось бы, чтобы это мое счастье продолжалось вечно.

Во всяком случае, ну, еще чуть-чуть. Впрочем, милый друг, сейчас я понимаю, что почти все периоды моей жизни могу в том или ином смысле назвать счастливыми. Не без исключений, но да.

Просто Афины — другое счастье, чем Египет, и уж точно другое, чем Рим. Но было так много хорошего. Моя коробка с воспоминаниями полна.

Вот, ведь есть еще Поликсена. Очаровательное создание. Мне казалось, они с Эротом друг в друга влюблены, впрочем, уверен я не был. Мы с ней проводили жаркие ночи, но ни она, ни я не испытывали настоящей страсти друг к другу.

Все это выходило как-то механически, без должных чувств, и отдаться процессу было сложно.

Я слишком хорошо знал Поликсену, она нянчила моего сына и была мне скорее, как бы это сказать, подругой. Да, Поликсена — веселая, яркая деваха. Молодая, но с умом прожженной жизнью женщины, как это часто бывает со шлюхами.

После секса мы с ней частенько лежали и болтали. Нам было хорошо и спокойно, но слишком спокойно.

Как-то раз она сказала:

— Антоний, тебе все это еще не надоело?

— В смысле? — спросил я.

— Ты так чинно себя ведешь здесь. Но это же спектакль. Разве не хочется тебе сделать что-нибудь этакое?

Я пожал плечами.

— Не знаю, — сказал я. — Такое ощущение, что у меня в жизни некоторое затишье. Вот начну войну с Парфией, верну орлов Красса, тогда-то люди полюбят меня.

— Они и сейчас тебя любят, — сказала Поликсена.

— Ну да. Но я отдыхаю. Не знаю, теперь мне кажется, что я жутко устал. Даже удивительно, как я умудрился так устать за эту маленькую войну.

Поликсена положила голову мне на плечо, совершенно по-дружески.

— И у тебя нет никаких идей?

— А ты что, шпионка Октавиана?

Поликсена засмеялась.

— Глупости какие. Но я знала тебя не таким. Неужели власть меняет людей в лучшую сторону?

Я пожал плечами.

— Обычно бывает наоборот. Тем более, со мной. А тут вдруг я такой спокойный.

Поликсена сказала, что мне, должно быть, скучно.

А я вдруг понял, что просто не знаю, правда не знаю, куда двигаться. Все странно и непонятно, теперь, без Брута и Кассия, неясно, куда мы направляемся.

С тех пор стали меня подгрызать какие-то сомнения в выбранном пути. Оказалось, я слабо представляю себе, кто я такой без Цезаря и без мыслей о нем, в новом мире, где эта история закончилась.

Кто я такой в новой истории? Чего я добиваюсь? Чего хочу?

У меня наступил, если можно так сказать, кризис идентичности.

От этого я затосковал. И вот меня уже несколько перестали радовать все приличные афинские развлечения. Пифодор спросил меня как-то, заметив мое состояние, все ли в порядке.

— Да, — сказал я уныло. — Все в порядке.

— Антоний, в последние дни тебя мало что радует. Может, ты хочешь отправиться дальше?

— Да, — ответил я так же уныло. — Должно быть, хочу отправиться дальше.

Далеко-далеко.

Помню, мы тогда сидели в театре. Представление еще не началось, и все галдели. Мне пришлось кричать Пифодору на ухо.

— У тебя когда-нибудь бывало такое, чтобы ты терял себя после какого-то значимого события?

Пифодор нахмурил красиво очерченные брови.

— Пожалуй, нет, — сказал он.

Одно из двух, либо греки в целом устроены проще, либо Пифодора интересовали, в основном, деньги. А с таким смыслом жизни, простым и ясным, сложно прогореть.

Пифодор сказал:

— Я подумаю над твоей проблемой.

Вот человек, а? Хорошо я пристроил свою дочку.

После представления (ставили "Лисистрату") мы с Пифодором еще долго покатывались со смеху, и всю дорогу домой я смеялся и не мог остановиться. Мой экстатический смех, а так же посещение театра, все это навело Пифодора на одну мысль.

Он сказал мне:

— Тебе, Антоний, следует обратиться к Дионису, тем более, что ты посвящен в его мистерии. Дионис дает вдохновение. А ведь тебе нужно, как я понял, вдохновение.

— Да! — сказал я. — Точно! Это именно то слово! Мне нужно вдохновение!

Впрочем, по поводу Диониса у меня был некоторый скепсис. Во всяком случае, во время мистерий ничего такого особенного я не почувствовал (не грех ведь сказать это, правда?).

Однако, я сделал все, как мне сказал Пифодор. Не скажу, что конкретно, скажу лишь, что некоторым образом это напоминало старые добрые Луперкалии, хоть ассоциация и не прямая.

Сначала мне казалось, что бог не принял мою молитву. Во всяком случае, на рассвете я вернулся просто чудовищно усталый, рухнул в нашу с Поликсеной постель и немедленно уснул.

Проспал я вплоть до следующей ночи. Когда я проснулся, Поликсена уже дремала рядом. Все во мне звенело, будто внутри меня была натянута струна, и от всякого движения звон в голове становился сильнее. Никогда прежде я не чувствовал себя столь странно. Я ощущал болезненное возбуждение, спазмами отдававшееся внутри, и еще голод, дикий голод. Спросонья, не понимая еще ничего, я вцепился зубами себе в руку, почти не почувствовав боли, я прокусил кожу, и в рот хлынула горячая кровь.

Я застонал, от желания и от радости. Ощущение крови во рту было неизъяснимо приятным. Я хотел вгрызться в себя и сильнее, хотел откусить от себя кусок, это правда, казалось, голод мой впервые утоляется по-настоящему. С трудом прекратив лакать свою кровь, я навалился на Поликсену. Что за чудную ночь мы провели, и как она стонала. Это вдвойне удивительно, учитывая, что мы никогда прежде не испытывали друг к другу никакой страсти, кроме чисто технической. Она кричала подо мной так искренне, как, может, никогда и ни под кем, и плакала, и лезла целоваться, что тоже было ей вовсе не свойственно, лезла целоваться так отчаянно, так же отчаянно, как сжимала меня внутри.

Когда мы закончили, она долго лежала, раскинув руки, удивленная и даже испуганная. Пот блестел на ее светлой коже драгоценными капельками, я слизывал их, они были солеными, как кровь, и такими приятными. Я не вполне осознавал, что происходит, чувствовал себя подхваченным большой волной, неведомо куда направлявшейся. Рука моя все еще кровила, я поднял ее над своей головой, и капли крови упали мне на макушку: одна, вторая. Так же помазал я и Поликсену, к которой был прежде совершенно равнодушен, и которую в тот момент любил столь сильно.

— Ты блядский Дионис, — выдохнула Поликсена, не то в ужасе, не то в восторге. Я поцеловал ее или, скорее, укусил, а потом встал и, голый, подошел к зеркалу. В голове толком не было никаких мыслей. Я рассматривал свое тело, вдыхал и выдыхал, вдыхал и выдыхал. Потом, совершенно счастливый, пустой, но наполненный, я потянулся к ближайшему сундуку, открыл его и достал оттуда бычьи рога.

Я приставил их к голове и улыбнулся себе самому, а, может, и кому-то еще.

— Я блядский Дионис, — сказал я.

Как это говорят?

"Я Диониса зову, оглашенного криками «эйа»!

Перворожденный и триждырожденный, двусущий владыка,

Неизреченный, неистовый, тайный, двухвидный, двурогий,

В пышном плюще, быколикий, «эвой» восклицающий, бурный,

Мяса вкуситель кровавого, чистый, трехлетний, увитый

Лозами, полными гроздьев, — тебя Ферсефоны с Зевесом

Неизреченное ложе, о бог Евбулей, породило

Вместе с пестуньями, что опоясаны дивно, внемли же

Гласу молитвы моей и повей, беспорочный и сладкий,

Ты, о блаженный, ко мне благосклонное сердце имея!"

И неистовый, и мяса вкуситель кровавого, и бурный. И даже двухрогий. Разве только что не трехлетний.

Мне было ясно, чего я хочу от мира, а, главное, от себя самого, и куда я двинусь дальше.

Я облизнулся, глядя на бычьи рога, приставленные к моей голове. Поликсена за моей спиной истерично засмеялась.

Вот, все, теперь спокойной ночи. Столь бурное чувство — я хочу и не хочу его вспоминать.

Я люблю тебя, так хочу успеть все тебе рассказать.

Твой брат, Марк Антоний.

После написанного: вот почему для моей детки я всегда бычок.

Загрузка...