Послание двадцать девятое: Приятное времяпрепровождение

Марк Антоний брату своему, Луцию, куда-то туда.

Здравствуй, брат мой, как горячо я приветствую тебя, как желаю, чтобы ты сейчас оказался рядом и разделил со мной мою радость.

О, как мне хорошо, как сладко! Я есть я, я не могу, просто не умею долго унывать!

Да, дорогой мой друг, все еще может повернуться хорошо. Не в общем и целом, а, скорее, для меня самого — для моей жизненной истории. Все еще может наладиться. Я говорю не о жизни, нет, только о правильной, гладкой, приятной на ощупь смерти, смерти, которая меня не опозорит.

Я не жил правильно, но, может, правильно умру.

Впрочем, надо объяснить тебе причину моей радости, она проста. Сегодня случился бой у конского ристалища, бой прекрасный, в стиле великолепного Марка Антония. Находясь в очень невыгодной позиции изначально, я вдруг продемонстрировал свою храбрость в полной мере, и эта сила, эта радость передалась моим солдатам. О, вторгшегося в город Октавиана гнали мы до самого его лагеря, и конь мой был быстрым, а меч — красным от крови, как и положено моему мечу.

Как прекрасно, подумал я, как радостно и чудесно, разве есть на свете хоть что-нибудь лучше, чем нагонять неприятеля?

До самого лагеря, брат мой, до самого лагеря. И по небу надо мной путешествовали облака, так же быстро, как я, они мчались в ту же сторону, что и я. Полнейшая гармония с природой.

С точки зрения войны в общем — эта победа мало что значит. Однако я, как ты знаешь, не стратег, а тактик.

Моя детка говорит, что стратегия состоит из множества удачных тактик, а еще, что нет никакого смысла в хорошей тактике при плохой стратегии.

Но это все такая херня — смысл есть во всем и везде, а мир — радостен и прекрасен. И, главное, он дал мне шанс. Доказать, что я не трус.

Сначала я шел в бой, мечтая умереть хорошей смертью. Но, когда мне удалось переломить ситуацию, оказалось вдруг, что есть что-то помимо смерти: азарт, волнение, присущая мне жажда крови. Все как обычно.

И я расхотел умирать. Пока, во всяком случае, не гляну, как Октавиан убирается в свой лагерь, перепуганный насмерть.

На это мне поглядеть удалось. Жизнь прошла не зря или не совсем зря.

Вот мы вернулись во дворец, и самого храброго из своих воинов я подвел к моей детке. Притянул ее к себе, поцеловал так крепко и так сладко, а потом сказал:

— Вот, гляди, это Марк Фослий, солдат, который сражался храбрее всех сегодня на поле боя. Прошу тебя, милая моя, награди его как можно более щедро.

О, в деньгах у нас недостатка не было, а в могилу их не заберешь все равно. Легко быть щедрым на краю смерти, легче, чем когда-либо.

Моя детка погладила меня по щекам, в глазах у нее стояли слезы. Она отвела от меня любящий взгляд и сказала солдату:

— Хорошо, Марк Фослий, это великая честь — вручить тебе награду.

Моя детка подарила ему панцирь и шлем из чистого золота. Еще ее отец заказал такие занятные вещички — он хотел воспроизвести в золоте облачение Александра Македонского.

Дорогой подарок, а и ладно, и слава богам, что дорогой. Пусть мальчишка радуется, продаст или детям показывает, да как ему больше нравится.

Доблесть и смелость должны вознаграждаться по заслугам, и тогда мы, наконец-то, заживем.

В общем, состоялось торжественное вручение золотых доспехов, и я чуть не прослезился — такая прелесть. После этого я, опьяненный своей победой, вызвал Октавиана на поединок. Говорю, мол, давай решим с тобой это дело один на один, только ты и я, кто победит, тот и прав, в конце концов. Очень по-римски. Можно даже случайно доказать, что ты достойный, смелый человек.

Через пару часов пришел мне такой ответ:

"Марк Антоний, здравствуй!

Я получил твое письмо, рад был прочитать его и узнать, что ты в добром здравии, если уж предлагаешь мне такого рода физическую активность. Однако, я вынужден отказаться. Разве не глупо с моей стороны будет, фактически выиграв войну, согласиться на поединок? Любое подражание прошлому должно происходить не в ущерб дню сегодняшнему.

Впрочем, если ты ищешь смерти, Антоний, тебе открыто к ней множество дорог.

С большим к тебе уважением, Гай Юлий Цезарь."

Опять прочел это имя, опять вздрогнул — да как же так? Что касается его ответа, излишнее понтометство, на мой вкус, предложить мне выбрать другую дорогу к смерти. Как будто щенуля мог победить меня. Он испугался.

Так я и сказал моей детке:

— Он испугался! Испугался!

Я потряс письмом перед ее носом.

— Испугался, можешь себе представить! Ссыкло!

Моя детка положила руку мне на лоб.

— У тебя жар, Антоний!

Она печалилась, а я смеялся. Шутка, по-моему, удалась.

— Это письмо надо спрятать, — сказал я. — Мы его оставим потомкам, которые поймут, какой щенуля все-таки трус.

— Будущее будет таким, каким его хочет видеть Октавиан, — сказала моя детка. — И мы будем такими, какими он хочет нас видеть. Мертвые всегда находятся во власти живых.

— О, — сказал я. — Моя милая Клеопатра, ты говоришь так, будто это какой-то серьезный вопрос. Разве есть какая-нибудь разница?

Она вывернулась из моих рук и сказала, что ей необходимо заняться подготовкой. Так она называла свои эксперименты с ядами.

— Не хочу умирать, — сказала она мне напоследок, вдруг вся отвердев, всем телом, будто бы настоящий окоченевший труп. — Не трогай меня, я не хочу умирать.

Одно с другим вроде бы и не связано, а на самом деле — связано.

Могу ли я утешить ее в горе? Как думаешь? С одной стороны, всегда ты один наедине со своей смертью. С другой стороны, разве не нужны нам тепло и ласка, если уж любовь — такой страшный враг смерти.

Сложно сказать. Думаю, я умру завтра, и теперь всего мне недостаточно — вина, еды, моей женщины. Хочется успеть важное и не тратить время на мелочи. Казалось бы, я не должен тогда писать тебе и разговаривать с мертвым, какой в этом высокий смысл, если уж скоро мы будем вместе или не будем вообще?

Но я этого хочу, не знаю, почему, просто так я успокаиваюсь и радуюсь, и прикасаюсь еще раз к моей жизни, и кидаю на нее последний взгляд.

Завтра я дам бой Октавиану, и это будет финальный бой. Так я умру. Великое облегчение знать, как именно умрешь. И не придется делать это собственной рукой.

За ужином я столько съел и выпил, что теперь мне плохо. Не хватало еще мучиться болями в животе перед финалом всего представления. Но я, опять-таки, не жалею.

Знаешь, чего я хочу? Виноградной газировки. Только стаканчик, не больше, но у нас все закончилось. Надо же, всего вдоволь, а виноградной газировки ни капли даже. Может, поэтому я так сильно ее хочу?

Она такая фиолетовая, поэтому выпить я ее хочу из пластикового прозрачного стаканчика. И чтобы пузырьки лопались на языке. И чтобы сладость еще долго оставалась в горле.

Велел Эроту обыскать все, может, он что-то найдет. Помнишь, мы пили с тобой такую в детстве? Там на бутылке, на этикетке, виноград с мультяшными глазами и дугой-улыбочкой.

Как же ж она называлась?

Хочу такую.

А рабам своим я сказал:

— Давайте мне чего-нибудь пожирнее, кто знает, кого вам потчевать завтра, щенулю Октавиана или его друга Пухляша. А я стану мертвым, а потом обращусь в пепел, и тела моего не останется тоже.

Друзья мои распереживались, и я утешил их, сказав, как люблю и ценю своих людей, всех вместе и каждого в отдельности.

— Завтра, — сказал я. — Никого из вас я не возьму с собой. Я иду умереть, а вы должны жить. И рассказать обо мне потом вашим детям, детям ваших детей и прочим отпрыскам, будьте уж добры.

А ведь когда-то я обещал им, что они умрут со мной.

Да, когда-то — ведь даже не так давно.

После моего возвращения в Александрию. Тогда я первым делом отпраздновал совершеннолетие Антилла, отпраздновал шумно, с народными гуляньями. Мой старший сын надел тогу, надо же! Можешь ты себе это представить? Не то чтобы мне хотелось поддержать так народ — что толку от мальчишки, которому только исполнилось шестнадцать.

Я просто подумал: вдруг не успею увидеть, какой он будет в тоге, какой чувак из него вырастет прикольный.

Совершеннолетие Антилла мы отпраздновали раньше времени и не по правилам. Не думаешь ли ты, что я испортил его величайший праздник? Но ведь хорошо провести его со своим отцом. Да и вообще, такой вот у него был теперь опыт — надеть тогу и стать взрослым.

Скажу тебе честно, я жалел о том, что Фульвия этого не увидела. Мы сделали фотку, зачем-то, никто ведь ей не воспользуется никогда, все причастные умрут. Помню, Цезарион (тоже недавно записанный в эфебы по греческому обычаю) сфотографировал меня и Антилла, а потом долго тряс фотографией, когда она вылезла из пасти фотоаппарата, и ждал, пока снимок проявится. Сперва он посмотрел на него сам, убедился, что вышло удачно и тогда только дал его нам.

Я сказал:

— Странное дело, и на маму и на меня похож, даже так и не скажешь, на кого больше.

Антилл сказал:

— Я нормально выгляжу? Тут прыщ уродский.

— Да его не видно особо. Ты красавец!

— Не очень-то.

— Всем юношам так кажется. Кроме меня, я всегда знал, что выгляжу лучше всех.

— Тяжело конкурировать с таким отцом.

— Это точно! Так, Цезарион, дай сфоткаю тебя с мамой.

Цезарион с великим почтением к громоздкой черной коробочке снял шнурок, на котором висел фотоаппарат со своей шеи и передал его мне.

— Только аккуратно.

Он так любил фотографировать. Не любил, любит. Может часами выслеживать идеальный кадр с какой-нибудь унылой ящеркой. И картинки действительно получаются отличные — талант.

Я никогда не знал, что делать с этой здоровенной коробкой. Моя детка обняла Цезариона, он был уже намного выше ее, и рядом смотрелись они смешно.

— Улыбнитесь, ну! Ну хоть немножко!

Улыбки сделали их очень похожими. Я нажал на кнопку и подождал, пока вылезет фотокарточка.

— А теперь кто-нибудь сфотографируйте нас с Селеной, Гелиосом и Филадельфом, — сказал я. — Маленькая убийца, иди сюда!

В общем, много мы нащелкали. Потом я долго рассматривал фотографии и все время возвращался к нашей с Антиллом. Она принадлежала не только мне.

В конце концов, я сходил в храм местного бога смерти и спросил у тамошнего жреца:

— А можно как-нибудь фотокарточку передать жене?

Помолчав, добавил:

— Бывшей. Нынешней я и сам могу передать. Просто это ее сын, и вот, гляди, он мужчина уже.

Я посмотрел на статую. Так странно про этого Германубиса. У него голова шакала, но не схематичная, как на доптолемеевских изображениях, а очень реалистичная, и одет он на греческий манер, в руке у этого существа жезл Гермеса.

Он меня всегда забавлял — столь точно этот образ выражает слияние старого и нового в Египте, слияние двух культур: совершенства греческого искусства и древней, неизъяснимой сути египетских богов.

Я смотрел на это красивейшее существо и думал: ты ведь проводник душ, помоги мне.

Жрец чего-то долго мялся, мол, это все, конечно, понятно, понятны мои переживания и желание связаться с умершей женой.

Я сказал:

— Октавиан говорит, что я поклоняюсь богам со звериными головами. Это неправда, но я буду, если ты передашь фотку своему богу. Пусть он, когда пойдет еще какие-нибудь души провожать, заскочит к моей жене.

Я настойчиво совал фотокарточку жрецу в руки и, наконец, он сдался.

— Быть может, — сказал он. — Что-нибудь получится, если бог будет милостив.

Я глянул на статую — вполне добрая морда. Вспомнилась мне моя собака Пироженка. Тут же я устыдился — бог все-таки.

— В любом случае, — сказал я. — Будь я в Риме, уже нашел бы способ все ей отправить.

— Не сомневаюсь, — ответил жрец.

На том мы и расстались. Фотокарточка осталась у этого жреца. Кто знает, где она окажется — у бога или у человека. А где она будет через год? Через пять? Через тысячу лет?

Оставив фотку жрецу, я испытал невероятное облегчение.

Как думаешь, будет у этой картинки своя собственная жизнь? И вот сейчас я задумался: а тот альбом наш с детскими рисунками, тот, что рассматривала мать — где он теперь? Я его не забрал, вообще не нашел.

Могла ли она выбросить его в море по пути в Рим? От разочарования в нас или, точнее сказать, во мне, например.

Но там же окровавленная капуста Гая! Не думаю, что мама выбросила бы такое сокровище. Значит, куда-то она его запрятала или кому-то отдала. Жизнь вещей — как же она загадочна.

В любом случае, после того, как я избавился от фотокарточки, со мной что-то случилось. И с моей деткой что-то случилось — по независящим друг от друга причинам, так сказать. Мы ударились в жизнь сказочную и безумную. Организовали "Союз Смертников", куда входили люди, не боявшиеся умереть вместе с нами.

Всех остальных я отпустил. Больше меня никто не предал, во всяком случае, так я считаю. После моего возвращения из Тимонова храма я всем объявил:

— Ребята, кто хочет идти, пусть идет, и не чувствует себя связанным со мной узами дружбы или долга. Больше никого я не заклеймлю предателем, чувствуйте себя свободными идти туда, куда вас зовет разум.

Вот так. Все прощены заранее. Больше мне не хотелось злиться.

И, может быть, до этого этапа моего пути дошли лишь самые верные, а, может, людей подкупила моя искренность, но очень малое количество друзей оставило меня после. И большинство вступило в наш "Союз смертников", единственным условием вступления в который была произнесенная формула:

— Готовлюсь к смерти вместе с тобой, Антоний.

Мы с моей деткой, стоя рядом, приветствовали каждого, жали руки и смеялись. Такая милая, дружелюбная чета обреченных.

Пускали мы всех, и богачей и бедняков, тех, кого знали и тех, кого видели в первый раз. Многих мы озолотили. Не видя смысла в богатстве, мы легко наделяли целым состоянием тех, кому деньги еще могли пригодиться.

Как мы пили, как гуляли! Сколько всего чудесного произошло!

— Друзья! — кричал я. — Мы все здесь умрем, это так же очевидно, как наступление ночи вслед за днем! Однако я хочу подарить вам как можно больше чудесных воспоминаний! Пусть мы с вами не пребудем в мире еще долгое время, как многие, однако же не стоит отчаиваться: ешьте, пейте и развлекайтесь так, будто наживаетесь за следующие двадцать лет! Лучшим из вас, тем, кто покажет истинную жажду жизни, боги подадут спасение. Но не ради него одного, а ради себя, ради своих тел, не жалейте ни вина, ни женщин!

О, скажу тебе я, богатство наше никак не истощалось. Быть может, как раз оттого, что были мы щедры — говорят, боги благоволят тем, кто не жадничает. Это правда. Я всю жизнь не жадничал, и оттого боги подкидывали мне ситуации, на которых можно хорошенько навариться.

Часто я брал с собой Антилла.

— Вот, сынок, — говорил я ему. — Вот как веселятся. Ты теперь мужчина, пей вдоволь, и давай найдем тебе красивую девушку!

— Папа, я не уверен, что нужно…

— Нужно! Обязательно нужно! Я хочу, чтобы ты изведал все лучшие стороны жизни!

Я рекомендовал ему быть расточительным, веселым, учил его закатывать пиры. Может, отец и должен научить своего ребенка бережливости и аккуратности, но только если у искомого ребенка планируется долгая счастливая жизнь.

А если ему некуда будет применить эти чудесные навыки, то, что ж, зачем нагружать ими его голову?

Пусть веселится, в этом и состоит вся радость бытия.

Веселиться, бухать, быть с родными и близкими, что-то придумывать, побеждать, вовремя сказать отличную речь — в мире так много хорошего. Я хотел показать Антиллу, насколько.

А с моей деткой мы часто вспоминали Цезаря.

— Как думаешь, — спрашивал я. — Что бы Цезарь делал в нашей ситуации?

— Самое ужасное, что я все время думаю: он бы нашел какой-нибудь выход.

Мы научились крепко держаться за руки.

Как редко выпускал я тогда ее маленькую лапку.

Моя детка сказала:

— Но, может быть, он бы выдержал это испытание хуже нас. Цезарь всегда боялся ждать смерти. В этом смысле все для него сложилось хорошо.

— Да, — сказал я. — Он мечтал умереть быстро. Но, думаю, не так мучительно.

— И все-таки он сошел бы здесь с ума.

А мы жили и радовались нашей красивой Александрии.

— Прекрасный город, — сказал я. — Спасибо, что показала мне его.

— Да, — ответила мне моя детка. — Лучший в мире.

— Не, лучший в мире — все-таки Рим.

— А ты бы хотел там умереть?

Я тогда задумался. Хотел бы я там умереть? Сказать сложно. Вся моя жизнь была связана с Римом, а умирал я на чужбине.

И Александрия, надо сказать, прекрасный город для смерти — такой исступленно красивый и наполненный мудростью ушедших веков. Один только факт очень отрезвлял: большинство людей, чьи труды хранятся в Александрийской библиотеке, давным-давно мертвы.

Да и вообще, как любила повторять моя детка, во всем мире живет так мало людей по сравнению с количеством почившего и истлевшего народу. Или, как говорят у нас, когда умирает человек: отошел к большинству.

Большинство ведь там, за завесой. А мы маленькие, и нас мало. В Александрии это остро понимаешь. Здесь смерть вообще ближе, может, потому что египтяне так на ней помешаны.

Но как прекрасно это место с точки зрения последнего взгляда — какие рассветы, какие закаты, какие виды в целом.

В Риме, наверное, все было бы тягостно. А в Александрии — легко.

Но люблю ли я этот город больше? Да нет. Нельзя так сказать. Рим — моя жизнь, Александрия — моя смерть. Там все началось, здесь же — закончится.

Люди говорят: все происходит в правильное время. Но они забывают, что также все происходит в правильном месте.

Вот как мы с моей деткой провели много месяцев в нашей беззащитной фактически стране.

Много радовались и иногда забывали о смерти.

Что я могу рассказать тебе о том времени? Я многое понял, но не про себя, а про мир вообще, про то, что жизнь есть жизнь, что бы там ни случилось. И ни одно горе не в силах окончательно меня надломить.

Ну, не скажу, что я образец душевной целостности, но я все еще люблю ту судьбу, которая была дана мне богами. И, серьезно тебе говорю, она не горькая.

Все в моей жизни было как надо. И ее окончание — разумное продолжение ее начала. Невозможно написать дурную историю о самом себе, небесные драматурги знают, что делают.

Вот что я понял: любовь остается, веселье остается, радость остается, остаются друзья и дети, остаются вещи, которые не выскажешь словами.

Ты, наверное, скажешь: а что я тогда ною? А я тебе отвечу: мне все равно больно. Но мне не только больно, и это главное.

Я хорошо провел последние месяцы, я любил, я очень сильно любил. Я успел попрощаться. А что еще нужно человеку в последние времена? Вот, сначала ушел в отрыв, а потом придумал писать тебе, и это тоже правильно — вспомнить все и задуматься.

Не такой уж я поверхностный человек, на самом деле. Это приятно.

Прости меня, пожалуйста, я отвлекся.

Ты, наверное, и не заметишь, ведь для тебя мое письмо непрерывно. Но, вот, я уходил. Марк Фослий, награжденный сегодня золотыми доспехами, дал деру вместе с подарком. И не просто куда-нибудь, а, конечно, к щенуле.

Благостное ли у меня настроение теперь?

Вроде как этот великолепный Марк Антоний только что доказывал тебе, как он счастлив, и как он никого не винит! Разве не чудо он, великолепный Марк Антоний?

А теперь мне так обидно, и я думаю: вот ты паскудный предатель, как мог ты кинуть меня, да еще так мерзко?

Надо справиться с собой, ну почему я такой несовершенный и непоследовательный?

Не знаю, теперь я думаю, надо было быть чуть менее щедрым. А с другой стороны — почему? Разве не сражался этот воин храбро? И разве не заслужил он каждого грана золота?

Молодчина мужик, и все мы правильно сделали с моей деткой. Зачем зря погибать такой смелости? Ему еще жить и сражаться.

Моя детка проводит время со своими служанками, составляет описи ядов. Кажется, у нее есть какой-то подходящий вариант. Я еще спрошу, что она задумала. Впрочем, теперь я все меньше и меньше уверен, что она решится.

Даже самый милосердный яд приводит к смерти, таково уж его назначение.

А она не так боится боли, как хочет думать. Куда больше моя детка опасается исчезнуть без следа.

Хотел закончить это письмо, ибо не знаю, что еще написать тебе, кажется, что все важное уже сказано, и остается только повторить: я тебя люблю, я всех люблю, я люблю любить.

Тем более, что самое невероятное случится завтра утром, и мне надо быть в форме, чтобы показать себя хорошо — не могу позволить себе засидеться за письмом. Я столько пребывал в праздности, хочется подвигаться, размяться, вот как сегодня.

Так вот, я решил выспаться и собирался вздремнуть, а письмо завершить уже утром. Всяко, знаешь, привести мысли в порядок будет полезно.

А потом произошло нечто удивительное и печальное, ты даже не представляешь, насколько. Около полуночи, когда официально начался новый день, вероятно, день моей смерти, я услышал прекрасную мелодию.

Сначала я не понимал, откуда она льется, и все думал, что это внизу продолжается пир. Но звон цимбал и нежный свист флейты доносились не из дворца, дворец, напротив, притих и затаился, все затаилось. Я подбежал к окну, распахнул его как можно шире.

В стройном многоголосии музыкальных инструментов все яснее и яснее проступала знакомая мне по въезду в Эфес мелодия.

Все вспомнилось мне сразу. Я повторил про себя тихонько:

— Я Диониса зову, оглашенного криками «эйа»!

Перворожденный и триждырожденный, двусущий владыка,

Неизреченный, неистовый. тайный, двухвидный, двурогий,

В пышном плюще, быколикий, «эвой» восклицающий, бурный,

Мяса вкуситель кровавого, чистый, трехлетний, увитый

Лозами, полными гроздьев, — тебя Ферсефоны с Зевесом

Неизреченное ложе, о бог Евбулей, породило

Вместе с пестуньями, что опоясаны дивно, внемли же

Гласу молитвы моей и повей, беспорочный и сладкий,

Ты, о блаженный, ко мне благосклонное сердце имея!

Да, определенно, та самая музыка, разбавляемая экстатическими вскриками, хлопками в ладоши, стонами и смехом.

Как стало шумно! Я ощутил сильный аромат плюща, прохладный, нежный и свежий, столь благоприятный для жаркой ночи, что я готов был возблагодарить чудное видение, сколь бы зловещим оно ни было.

Впрочем, что зловещего может быть в том, что известно заранее?

Голосили люди, хотя улица была совершенно пуста — ни человека, ни тени человека. Запах пота, запах плюща, запах погоняемых быков, запах вина, согласно им, Александрия должна была быть наводнена праздничной толпой.

Но дионисийское шествие, если только оно было в самом деле, оказалось невидимым.

Я метнулся к сундуку, достал из него свои позолоченные рога. Мне было нечем их закрепить, но я так крепко прижал рога к голове, что стало больно. Вот так я и подошел к окну снова.

Музыка становилась все сильнее, смех все громче, они доносились до меня так, словно бы по улице в действительности шествовал бог с его приспешниками и почитателями.

Я стоял, прижав рога к голове, и думал: это Дионис, он здесь, мой бог. Какое чудо: хоть раз увидеть бога, а тем более, бога, которому сам поклонялся.

Не увидеть, конечно, нет, но услышать.

Звуки удалялись, будто бы шествие направлялось к воротам города, в ту сторону, где спал, должно быть, Октавиан. Или не спал, а размышлял о завтрашнем дне и слушал. И слышал.

Как печально, думал я, но тоже правильно и красиво. Вот меня оставляет мой бог, не одного лишь меня, а город, который я люблю так страстно.

Завтра закончится вообще все, а сегодня закончился только бог.

Звон, пение, вскрики! Все совершенно реально, я ручаюсь за свои чувства, я не сошел с ума. Может ли быть, что он едет там в колеснице, и рога его такие же золотые, как мои?

И вдруг все смолкло, исчезло, растворилось в жаркой ночи, снова превратившейся в муку. Прохладный запах плюща, нежный свист флейты — пропало все, и я остался один, стоял, прижимая рога к голове. Вдруг я почувствовал: здесь моя детка.

Я обернулся и увидел, что она стоит у двери и плачет.

Я спросил, не убирая рогов от головы:

— Ты тоже это слышала?

Должно быть, я выглядел очень глупо.

Она кивнула.

Я сказал:

— Бог нас с тобой покинул.

Моя детка ответила:

— Никакой надежды.

Я сказал:

— Иди сюда, я так тебя люблю.

И она, послушная мне, подошла и, встав на цыпочки, положила голову мне на плечо. Было тихо-тихо. Так тихо, что звук ее дыхания, биение ее сердца — звучали совершенно очевидно. И от этого больно было вдвойне.

Так мы стояли долго-долго, в глупой надежде, что бог вернется.

Потом я сказал:

— Тебе так неудобно.

А она сказала:

— Это неважно.

И мы снова слушали, но уже только биение своих сердец. Обнимая ее, я подумал: если бог покидает меня, значит он был со мной все это время. Нет, так сказать, худа без добра. Какой великолепный Марк Антоний без собственного бога под боком?

Еще я подумал: умирая, нужно закрыть глаза или наоборот?

Если закрыть — потеряешь последние секунды света, а если не закрывать, то увидишь, как он угаснет — это страшно.

Я поцеловал мою детку в лоб.

— Ты все плачешь и плачешь, — сказал я. — А ведь тебе совершенно необязательно умирать.

— Правда? — спросила она по-детски.

— Ну, конечно, — сказал я и улыбнулся ей. — Я люблю тебя. Я не хочу, чтобы ты умирала.

Она крепко вцепилась в меня, пальцы ее впились мне в плечи, сильно, до белых пятен.

— Я люблю тебя, люблю, люблю, — пробормотала она. И так говорила мне много раз, на моем и на своем языке. Потом сказала:

— Пойдем спать, мой хорошенький бычок. Я хочу уснуть в твоих объятиях еще раз.

Я сказал, что только допишу письмо и сразу же пойду. Она меня ждет, и у нас есть еще несколько часов: это большое счастье.

Хотел еще сказать: когда ты умер, я все время думал, что это не так, что на самом деле ты жив, и все у тебя хорошо. Хотелось бы мне, чтобы кто-то убеждал себя таким образом насчет меня.

Будь здоров и спокойной ночи! Не скучай.

Твой брат, Марк Антоний.

После написанного: закрыть или открыть глаза, вопрос так и не решен, но об остальном зато и переживать нечего.

Загрузка...