Послание четырнадцатое: Раны

Марк Антоний брату своему, Луцию, дабы в очередной раз говорить о себе и только о себе.

Здравствуй, братец! Никогда не могу удержаться от соблазна написать тебе что-нибудь, будто живому. И сейчас спрошу: как ты? И выражу надежду, что ты здоров. И хотя я знаю, что это неправда, мне становится легче, когда я думаю о тебе так.

Я пытаюсь разобраться, что я за человек. Моя детка проявляет к этой затее изрядную долю скепсиса. Она вовсе не верит, что кто-либо может с достаточной точностью ответить на этот вопрос.

Он сложный, признаю, но я вовсе не считаю, что решение найти невозможно. Однако согласен: поиск ответа сопряжен с некоторыми трудностями.

Проиллюстрирую тебе одним примером. Когда я был в гостях у моей детки в самый первый раз, мы отправились на охоту. Я умирал от любопытства, мне хотелось поглядеть, как загоняют гиппопотамов и крокодилов.

Было жарко, и после знатного зрелища мы лежали на берегу Нила, тогда моя детка, чтобы развлечь меня, разморенного солнцем и вином, предложила некоторый разговор. Она спросила меня, каким человеком я себя считаю. Я перечислил ей несколько характеристик, которые полагал весьма примечательными и мне присущими. Среди них проскользнуло и слово "нежный" или "ласковый", я уже не помню.

— Что ты имеешь в виду? — спросила она.

Я сказал, что говорю о своем отношении к женщинам. Моя детка вскинула брови и с улыбкой продемонстрировала мне синяки на своих запястьях.

— Свидетельства нашей ночи, — сказала моя детка.

Потом она бесстыдно приподняла подол платья, чем изрядно возбудила меня, и показала синяки на бедрах. Последовал час любви, а после него моя детка вернулась к начатой теме.

— Видишь, — сказала она. — Представления человека о себе часто бывают неверными. Ты стремишься быть нежным, но плохо контролируешь силу и слишком порывист. Выдаешь желаемое за действительное. Я могла бы опровергнуть все черты характера, которые ты приписал самому себе, Антоний, хотя я знаю тебя не так долго.

— Но почему? — спросил я, требуя себе вина и подставляя лицо нагоняемому слугами с опахалами воздуху.

— Наши представления о себе связаны с нашими желаниями и страхами, — сказала моя детка. — Но, в сущности, мы мало знаем о том, что мы за люди. Нам известно, чего мы боимся, и чего желаем, на этом все. Но мы не знакомы с сутью.

— Тогда ты, например, можешь сказать, что я за человек?

— Нет, я могу лишь подтвердить или опровергнуть что-либо. Но ты, как и всякий живущий, слишком изменчив и текуч. Постоянны лишь мертвые. Я могу сказать, у меня было достаточно времени, чтобы подумать над этим, что за человек мой отец. Нет, сказать — не то слово. Предположить. Не с точностью, но с некоторой уверенностью в том, что я уже не ошибусь. Впрочем, всегда могут открыться новые факты. Ты знаешь, что за человек был Цезарь?

О, она знала его прекрасно, и всю жизнь носила на себе отпечаток Цезаря. Сын — не все, что осталось ей от Цезаря, вся моя детка была пропитана им.

Она посмотрела на меня волшебными темными глазами, ее лицо безо всякого выражения, лицо богини с настенной росписи, вдруг озарила легкая, едва уловимая улыбка.

— Что за человек был Цезарь? — повторила она. — Прошу, удовлетвори мое любопытство, Антоний.

— Ты знаешь его, — ответил я растерянно. Она протянула руку и погладила меня по щеке.

— Мой милый и красивый бычок, — сказала она. — Я знала лишь Цезаря с Клеопатрой. Но ничего не знаю о Цезаре с Антонием. Просвети меня.

Прозвучало так, будто она снова предложила мне свое тело, хотя голос ее едва ли изменился: что-то другое, мимолетное движение губ, пристальный взгляд глаз, и вот — такое впечатление.

Я сглотнул слюну, снова желая ее любви, готовый для нее, но она отстранила меня, когда я подался к ней.

— Расскажи, — повторила она, снова улыбнувшись.

И я сказал ей:

— Цезарь был умным человеком. Умным, смелым, доблестным.

— Банальности, — сказала она. — Каким он был для тебя? Каким он не был больше ни с кем?

Я мог думать лишь о ее прекрасном теле и больше ни о чем. В египетской жаре мысли и без того медлительны и неповоротливы, а уж тем более сложно сосредоточиться, когда плоть берет верх над разумом.

Я некоторое время перекидывался пустыми словами с самим собой, пока не нашел нужного.

— Со мной Цезарь был очень мягким.

Я поспешно добавил:

— Это не значит, что он не был мягким с другими.

— Нет, — сказала моя детка. — Все правильно. Продолжай.

— Он многим прощал многое. Но со мной — со мной это было главным. То, сколь многое он позволял мне. Рядом с ним я чувствовал себя расшалившимися ребенком, избалованным, очень избалованным.

Тогда я ляпнул первое, что показалось мне достаточно точным, но теперь я думаю, что был, несомненно, более чем прав.

Да, Цезарь всегда был со мной мягок и прощал мне столь многое, что это всех вокруг злило, и возбуждало ненависть ко мне большую, чем даже мои собственные действия.

Однако, после эпизода с Долабеллой, да и моего, честно говоря, из рук вон плохого управления Римом в его отсутствие, мы отдалились. И в этом был виновен не Цезарь, а я.

Я испытал стыд, что не слишком мне свойственно, и стыд этот заставил меня надолго исчезнуть из общественной жизни. Цезарь не изъявлял такого желания, но и не препятствовал мне. Что, после некоторого попустительства, я принял за отвержение.

Цезарь не предложил мне участвовать ни в африканской, ни в испанской кампаниях, хотя там я мог послужить куда лучше, чем здесь, в Риме, и я, сгорая от стыда, решил, что более ему не нужен.

Я все время спрашивал Фульвию:

— Ты думаешь, он меня ненавидит? Ты думаешь, все меня ненавидят?

— Даже я тебя ненавижу, — говорила Фульвия. — У тебя был такой прекрасный повод взять власть в свои руки, а ты упустил его, глупец. Но это ничего, вам, Антониям, многое сходит с рук — такова ваша порода. Так что, я подожду. А пока мы должны пожениться.

Однако со свадьбой я тянул. Это мероприятие публичное, а публика в то время крайне меня не любила. Слава богине Роме, что вкусы толпы столь переменчивы. Я не смог бы протянуть так долго, если бы меня снова не полюбили.

Удалившись от дел я, как ты знаешь, ничем особым не занялся. Долгие периоды безделья, сменяющиеся бурной деятельностью — вот что для меня характерно. Не очень здоровая позиция, но я таков, каков есть.

Кроме того, я был грустный. Как говорила нам в детстве мама,"волчонок, опустивший ушки". Я чувствовал, что разочаровал людей, и Цезаря, и поплатился за свою ненасытность, глупость и кровожадность сполна, но все еще не мог контролировать три этих ключа к успеху.

Вскоре Фульвия забеременела. Тогда она сказала:

— Еб твою мать, Антоний, женись на мне, я ношу твоего ребенка, это уже пиздец, понял? Пиздец не жениться на мне — срочно женись.

Всякий раз, когда она сквернословила, мне вспоминался Красавчик Клодий, умевший ругаться лучше всех на свете, и я смеялся, но в то же время злился.

А тут вдруг не разозлился и не засмеялся, а удивился и обрадовался. Я прижался щекой к ее плоскому еще животу, пытаясь угадать, услышать эту новую жизнь, плод нашей любви.

Всякий раз это случается по-разному. Я боялся, когда забеременела Фадия, когда забеременела Антония это, как и любое чудо творения жизни, удивило меня, но сам факт того, что у нас будет ребенок, казался мне естественным. С Фульвией все было по-другому, то, что она могла подарить мне, было облеченной в плоть нашей с ней любовью, тем, что свяжет нас навсегда.

И мы поженились. Я устроил ей максимально красивую свадьбу из возможных, и Фульвия, чей живот к тому времени чуть округлился, выбрала такое платье, чтобы его скрыть и хорошенько повеселилась.

В нашу первую брачную ночь, мы, взмокшие и обнаженные, лежали в постели, в которой любили друг друга сотни раз, но теперь все было по закону, правильно с точки зрения богов и людей. Я чувствовал удовлетворение и радость. Фульвия положила голову мне на плечо, и ее мягкие рыжие волосы разметались по моей груди.

— Только не умри раньше меня, Антоний, — прошептала она. — Я больше этого не выдержу. Я сейчас так люблю тебя. Я чувствую нашего сына, он проснулся.

— Меня всегда это так удивляет, — сказал я. — Живой человек живет в другом человеке. Как так-то? И с чего ты взяла, что это будет сын? Может, дочка?

— Все мужчины хотят сына.

Я пожал плечами.

— Моя первая жена, Фадия, родила мне полумертвого мальчика. Теперь у меня плохие ассоциации с сыновьями.

— А будут хорошие, — сказала Фульвия просто и снова взялась за свое. — Нет, ты меня не слушаешь, Антоний. Я умоляю тебя: не умри раньше меня.

— Да как я могу это контролировать? — засмеялся я.

— Ты не можешь оставить меня, Антоний!

— Ты можешь называть меня Марком, — сказал я. — Мы теперь семья.

— Я привыкла по-другому. Пообещай мне, что не умрешь.

— Ладно, — сказал я, чтобы она отвязалась. — Обещаю, я тебя переживу. Теперь ты довольна?

— Да, — сказала Фульвия серьезно. — Нет, подожди. Клянись!

— Клянусь Юпитером, что переживу тебя. Ну теперь-то ты точно довольна?

— Теперь я довольна, — сказала Фульвия и поцеловала меня. — Обещаю, наш сын сделает тебя счастливым. Это будем мы с тобой, только лучше.

Так или иначе, свое обещание я выполнил. Но не думаю, что теперь Фульвия довольна. В любом случае, о боги, как я любил ее тогда. Мы все время проводили вместе, и я радовался ей, а потом и нашему старшему сыну, Марку Антонию Антиллу. Я дал ему свое имя и свою любовь. Мой мальчик и сейчас здесь, со мной, и сердце мое болит за его судьбу. Я предпочел бы, чтобы он уехал, но Антилл уже почти мужчина и не хочет покидать меня. Я много возил его с собой, и все, что он видел в жизни — это война. Он готов, я сам сделал его готовым. А теперь мне кажется, что он такой малыш. Но он куда лучше меня в его возрасте, правда.

Фульвия говорила, что сын похож на меня, а я все искал в нем ее любимые черты. Я всегда так гордился им, и горжусь, он такой умный мальчик, и я всегда ему это говорил. Но в одном он ошибается. Думает, он готов умереть.

А я вижу: не готов. Все бы отдал, чтобы посмотреть, каким он вырастет и кем станет.

Теперь я вижу, что он в равной мере походит и на меня, и на Фульвию. В отличие от Юла — моей полной копии, Антилл, как и обещала мне Фульвия, стал воплощением нашей с ней любви, совместным творением.

И хотя я злюсь на Фульвию, я люблю ее в нашем сыне.

Ладно, милый друг, тебе, наверное, приятно было бы посмотреть на племянника. Жаль, что это теперь невозможно.

Вот так вот жили мы, и кто знает, как бы все повернулось, если бы однажды (некоторое время спустя после того, как родился Антилл), мне не пришло письмо от Цезаря.

Помню, стояла прекрасная, свежая, уже зеленая весна. Я лежал тогда в саду, разморенный дремой, и сквозь нее наблюдал за приятной болью в животе, какая бывает от обжорства. Приятное состояние сытого животного, я никогда не находился в покое долго, и доступен он мне был только в самой своей грубой и звериной форме.

Фульвия играла со своим выводком (старшему, Клодию, было на тот момент тринадцать, и он гордо сидел в стороне), детский писк одновременно раздражал и радовал меня. Я с любовью различал в нем редкие мурлыканья, издаваемые Антиллом. Да и к остальным детям Фульвии я относился с добротой и любовью, поскольку они были детьми моих друзей (во всяком случае, Клодий когда-то тоже был моим другом, и изжить из себя полностью эту дружбу я не могу, как видишь, до сих пор) и всем, что от них осталось.

Фульвия сама встретила гонца, она знала, что после обеда меня не стоит будить без веского повода. Однако, повод нашелся самый подходящий. Фульвия села на кушетку рядом со мной.

— Антоний, любовь моя, — сказала она. — Письмо от Цезаря!

Я вскочил, едва не опрокинув кушетку, малыши столпились вокруг нас, не вполне понимая, что происходит, но заметив, как волнуются родители. Даже Антилл, которого Фульвия передала рабыне, протянул руки к письму.

Я взглянул на печать и узнал ее мгновенно. Да, это было письмо от Цезаря. Сорвав печать, я развернул его и принялся жадно читать, Фульвия тесно прижалась щекой к моей щеке, и шепотом проговаривала все написанное.

Письмо это я до сих пор помню наизусть и привожу тебе его не приблизительно, сохраняя смысл и основные акценты, но абсолютно честно цитирую.

"Здравствуй, Антоний. Рад поздравить тебя, хоть и запоздало, с женитьбой. Счастье быть мужем любящей тебя и любимой тобой женщины сложно переоценить. Пусть и впредь твой дом процветает, и этот брак, всячески мною одобряемый, поможет тебе остепениться. Насколько я знаю, он уже в некотором смысле повлиял на тебя, и исключительно в положительном смысле. Ты спросишь, откуда я это знаю, и нет ли у меня других дел? Безусловно, я справляюсь о твоей судьбе, потому как ценю тебя и переживаю за тебя, Антоний. Что касается других дел: они есть и в достатке, в решении этих дел мне очень тебя не хватает, хотя я пока и не готов вызвать тебя. Однако я непростительно долго откладывал важный разговор с тобой. Ты знаешь, что я не одобряю твоего поведения: это очевидно, и это та правда, которую необходимо сказать для того, чтобы отношения между нами оставались честными и открытыми.

Однако же ты, Антоний, наделен талантами, которые нельзя игнорировать, и я ценю твою верную дружбу, открытость и непосредственность (так причудливо иногда сочетающиеся с твоей животной хитростью). Мы разные люди с разными представлениями о том, как правильно жить эту жизнь, и это, как я тебе всегда говорил, я ценю больше всего. Возможность постичь чужой опыт, столь отличающийся от моего собственного, бесценна, и я не хочу ее терять. Надеюсь, ты со своей стороны в достаточной степени ценишь нашу дружбу для того, чтобы вести со мной небольшую переписку. Я хотел бы знать, как у тебя дела, и, более того, узнавать это из первых рук. К сожалению, я не могу поделиться с тобой своими актуальными проблемами (в которых ты бы безусловно разобрался, эти проблемы как раз по твоей части), однако хочу знать о том, как живешь ты. Думаю, в этом нынче ничего секретного нет.

Читать твои письма мне будет приятно, они здорово отвлекут меня и насытят такими нужными сейчас впечатлениями. Я хочу мира, и хочу знать, какая сейчас весна в Риме.

Будь здоров!

Твой друг, Гай Юлий Цезарь.

После написанного: друг мой, я прекрасно знаю, что ты хотел бы выехать немедленно и принять участие в текущей кампании. Таким будет твой первый позыв. Однако, этого не будет, я не желаю видеть тебя там не из неприязни и не из сомнения в твоей компетентности, а потому, что хочу, чтобы ты сохранил свой покой. Он будет недолог, научись ценить то, что имеешь сейчас. Нас еще ждут большие и важные дела, и ты будешь жалеть об этих прекрасных деньках. И не представляешь, как быстро они пролетят. Я старше тебя на семнадцать лет, и я знаю, о чем говорю."

И правда, первое, о чем я подумал, прочитав письмо Цезаря — нужно немедленно отправиться к нему. Однако, перечитав, я вновь наткнулся на несколько прямых запретов и расстроился.

Фульвия сказала:

— Это хороший знак, Антоний. Цезарь не может сбросить тебя со счетов.

— Цезарь любит меня!

Фульвия зло засмеялась.

— Дело не в этом, тебя любят солдаты, и ты хороший военачальник. Кроме того, ему нужна одиозная персона вроде тебя. Это иногда полезно, когда нужно отвлечь народ от чего-то важного. Или дать ему распробовать что-нибудь, что может народу не понравиться.

Что ж, тогда я думал, что Фульвия говорит глупости. Но чуть позже, конечно, я пригодился Цезарю именно так: дал народу распробовать одну вкусность, которой Цезарь собирался его потчевать. Ты знаешь, о чем я говорю. Теперь я уверен, что народ получит эту вкусность в полном объеме, не от меня, так от Октавиана. Мы хотим одного и того же, но Октавиан умел и осторожен, а я груб.

И все-таки, думаю, мы вполне угадали желания Цезаря, и они совпали с нашими собственными.

Так вот, я тут же сел писать ответ.

"Дорогой друг, поздравляю тебя со знаменательной победой при Тапсе. Она особенно важна для меня, учитывая безрадостную и болезненную судьбу Куриона. Теперь мой лучший друг полностью отмщен, и смерть нумидийского царя заставила мое сердце весьма возрадоваться. Я знаю, ты не любишь во мне моей кровожадности, но здесь повод не дает мне сдержать себя в полной мере. Надеюсь, я не разочаровал тебя первыми же строками письма.

Я хочу заверить тебя в моей любви и дружбе, и в том, что я испытываю стыд за свое поведение. Я повел себя безответственно, как это со мной часто бывает, и подвел тебя, что заставляет меня сокрушаться до сих пор. Но, думаю, ты хочешь от меня вовсе не моих извинений. Расскажу тебе, как мои дела, разреши, однако, уточнить, не могу ли я помочь тебе в чем либо, я был бы рад выехать, тем более, до меня дошли слухи, что сыновья Помпея сбежали в Испанию и, без сомнения, продолжат доставлять тебе головную боль.

Теперь к делам ныне творящимся: у великолепного Марка Антония все хорошо. У меня родился сын, это ты знаешь. Я крайне волновался, но все прошло успешно: мальчик здоров, бодр и, судя по всему, весьма общителен. В целом, супружеская жизнь в ее виде, изначально задуманном, оказалось не такой скучной, как я предполагал. Наверное, дело в любви. У нас здесь хорошо, свежо, тепло и приятно — весна разгорается жаркая. В саду поют птицы, я знаю, ты любишь эти звуки и скучаешь по ним на чужбине. Римские птицы, возвещу тебе, вполне в голосе, услышав их, ты не разочаруешься. Купили новую повариху, она жарит молоко с мукой и медом, получается странно, но вкусно, кроме того, она, наконец, умеет готовить легкие, а это умение редко среди людей столь же, сколь и умение быть честным.

Сама моя жизнь вертится вокруг стола и ложа, однако вино почти исключено из уравнения. Вместо того, чтобы напиваться, я много тренируюсь и много сплю. Не скажу, что эта жизнь мне подходит, однако должны быть и такие периоды. Благодаря им мы больше ценим приключения и радости службы. Не могу написать много, слишком не терпится отправить тебе письмо и получить ответ. В следующий раз напишу куда больше и скучнее.

Твой друг,

Марк Антоний."

Вот так вот, брат мой, Луций. Вернувшись в столицу после африканской компании, Цезарь не нашел для меня достаточно времени, чтобы поговорить лично, у него было весьма много мороки с грандиозными триумфами (разумеется, не по поводу победы над римлянами, нет, выходило, что Цезарь воевал против всех других, но не против римлян), а вскоре он выехал в Испанию, тоже без меня.

Я было расстроился, подумал, что вновь оказался в немилости, однако Цезарь продолжал со мной активную дружескую переписку. Меня не оставляло ощущение, что Цезарь наблюдает за мной, что на самом деле он рядом и смотрит за каждым моим шагом. Может, ждет чего-то, а, может, просто хочет меня изучить.

Но правда была и в том, что я просто скучал по нему. Многие говорят, что я стоял за неудачным покушением на Цезаря, я, обиженный и оскорбленный, попавший в немилость. Это неправда, и я клянусь в этом всеми богами, имена которых знаю, и теми, что пребывают под пологом неизвестности. Уверяю тебя, я искренне любил Цезаря даже тогда, когда он был во мне разочарован. А возможно тогда я любил его особенно.

Может, Цезарь пытался выяснить степень моей причастности к тому случаю, однако я так не думаю. Больше я склоняюсь к мысли о том, что он с самого начала знал о моей непричастности, потому что в этой жизни он знал почти все, а меня, натуру не слишком сложную, и вовсе читал как открытую книгу.

Так вот, что бы ни желал выяснить обо мне Цезарь, он выяснил это к концу испанской компании, потому как последнее его письмо было таково:

"Марк Антоний, дорогой друг, я хотел бы, чтобы ты выехал мне навстречу заранее. С нетерпением жду шанса рассказать тебе, наконец, обо всем, что творилось в Испании, это была интересная и яркая кампания. Кроме того, мне хотелось бы, чтобы ты присоединился ко мне во время моего проезда по Италии. Я хочу, чтобы ты сидел в колеснице рядом со мной в знак многих твоих побед и моей признательности тебе.

Твой друг,

Гай Юлий Цезарь."

Кстати говоря, Октавиан тоже сидел в той колеснице, позади нас. Знал ли Цезарь уже тогда, кому он оставит свое имя и дело? Думаю, да.

Но не суть, главное, что я немедленно выдвинулся Цезарю навстречу. С этим связан один забавный случай. Стоило только выехать, как прошел слух о смерти Цезаря, и о том, что мы мчимся прямиком к гибели от руки Секста Помпея.

Разумеется, меньше всего на свете я хотел вот так вот встретиться с Секстом Помпеем, виллу которого я так безбожно эксплуатировал. Со мной у него, пожалуй, были особые счеты. Будучи неподготовленными дать отпор врагу, мы, сторонники Цезаря, повернули обратно. Уже вблизи Рима нас застала новая весть — слухи о приближении Секста Помпея неверны, Цезарь жив и ожидает нас. Однако, перед тем, как двинуться обратно, я решил заскочить домой.

Раз уж я поклялся пережить Фульвию, мне захотелось узнать, будет ли она горевать о великолепном Марке Антонии так же сильно, как о его друзьях. Переодевшись в раба и закрывши голову капюшоном, я подговорил привратника подыграть мне и сказать Фульвии, что ей пришло письмо от ее любимого и великолепного мужа (не употребляя эти эпитеты, конечно, а то все сразу стало бы ясным, как день).

Было темно, и Фульвия вышла, закутавшись в платок, она выхватила у меня письмо, даже не взглянув в мою сторону (Фульвия никогда не удостаивала рабов вниманием, на то и был расчет).

В письме, разумеется, были заверения в моей искренней любви и сообщение о тяжелом ранении, которое я получил, и, если Фульвия читает это письмо, значит все закончилось для меня неблагополучно.

Я стоял, в надежде увидеть то, что хотят увидеть все дети на свете: как родные будут скорбеть о них и лить горькие слезы.

Моя детская мечта исполнилась вполне, и я не разочаровался, даже наоборот, испугался столь бурной реакции. Хотя, по правде говоря, ее стоило ожидать.

Фульвия запрокинула голову и заорала, словно фурия, в самое темное небо, издала она вой столь истошный, что сонные птицы слетели с ветвей. Вопль был совершенно звериный, я даже удивился, как он такой сумел вырваться из вполне человеческой глотки моей возлюбленной.

— Фульвия! Фульвия!

Я притянул ее к себе и поцеловал. Сначала она опешила, не сообразив, что происходит, потом сдернула капюшон с моей головы и заверещала:

— Ах ты урод, блядь, гондон ебаный, ты оборзел, урод, я тебе кишки выгрызу, уебок!

Она принялась колотить меня своими маленькими, слабыми, бледными ручками в веснушках, а я прижимал ее к себе и пытался заткнуть ей рот.

— Да успокойся, успокойся! Это шутка!

— За такие шутки я тебе ночью голову разобью, когда ты заснешь! Мозгов у тебя все равно ноль, хоть посмотрю, что в черепной коробке у тебя, мразь ты и паскуда, Антоний!

— Какая ты буйная!

Фульвия больно наступила мне на ногу.

— Ты зато тихий. Психопат ты нахуй, Антоний! Съебись отсюда, не могу тебя видеть!

Глаза у нее были сухие, но яркие, Фульвия никогда не плакала, только выла и верещала, но тут глаза ее блестели от обиды.

Долго же я не мог с ней помириться. И до сих пор так стыдно, Луций, ты не представляешь.

Но приятно. Все бы отдал, чтобы посмотреть, как меня будут оплакивать. И останется ли хоть кто-нибудь, кто это сделает.

Ну все, семейные шутки в сторону, давай-ка перейдем к вкусностям. Фульвия была абсолютно права, с помощь меня, несколько нелепого, открытого и очень неоднозначного, Цезарь опробовал кое-какую важную политическую мысль.

Незадолго до Луперкалий Цезарь пригласил меня к себе. Он все время был занят, и на столь личную аудиенцию с ним я не мог и рассчитывать. Обычно Цезарь приглашал меня вместе с кем-нибудь еще, минимум три человека, максимум пятеро, всегда из одного круга, всегда знающие ровно одинаковое количество важных вещей.

Так Цезарь экономил время, разделяя своих сторонников на кружки, в каждом из которых звучали свои темы и преобладали свои волнения.

Я понимал эту его особенность и знал, что она вызвана недостатком времени (мало кто любил так обстоятельно пообщаться, как Цезарь, и он вынужден был отказывать себе в этом удовольствии), но все равно скучал по Галлии и по разговорам, которые мы вели там, посреди огня войны, столь спокойным и ясным, что эти разговоры до сих пор кажутся мне самым правильным, что я сотворил в своей жизни.

А тут вот, представляешь, милый друг, он пригласил меня, и мы были вдвоем, после простого и вкусного ужина Цезарь налил мне вина и спросил:

— Антоний, как по-твоему, что такое история?

— Ну, — сказал я. — История это последовательность определенных событий. Их цепь. Цепь событий, которые привели к настоящему моменту. В ней есть причины, почему настоящий момент именно такой.

— Да, — сказал Цезарь. — Безусловно. А что в истории ценно?

Он очень следил за тем, сколько я пью вина, и под этим взглядом я отставил кубок.

— Победы, — сказал я. — Победители.

Цезарь засмеялся. Добродушно, как он умел, и в то же время прохладно. Всегда казалось, будто подул свежий, но северный ветерок.

— Победители, — задумчиво повторил Цезарь. — Многих привлекают победители. Это очень просто. Но проигравших, я так думаю, во всяком случае, надо ценить не меньше, чем победителей. Проигравшие дают нам уроки. Не только уроки милосердия, но и возможность извлечь знания из их падения. Победитель, что ж, он победил не без причины. Но куда интереснее и полезнее знать, почему проиграл проигравший. Что было фатальным? Какую он допустил ошибку? Только милосердный и чуткий взгляд на проигравших может позволить нам это понять.

— В смысле, милосердный и чуткий? — спросил я.

Цезарь охотно объяснил:

— Обычно мы смотрим на проигравших с презрением, расчеловечиваем их, делая вместилищами всех пороков. Но мы должны смотреть на них с трепетом, как на живых человеческих существ, которые пытались победить. И даже — как на потенциальных победителей. Полезнее соотносить себя с проигравшими, чем с победителями. Смотря на них с сочувствием, мы учимся видеть их настоящие промахи и слышать поступь судьбы.

А я-то думал ко мне этот разговор никак не относится, ха-ха.

И вот теперь я тот проигравший, на которого ты, уж пожалуйста, гляди с сочувствием.

Я слушал внимательно, кивал и, в общем-то, даже позабыл о недопитом вине в кубке. Цезарь всегда говорил интересно.

Потом он спросил:

— Что ты думаешь о Тарквинии Гордом?

— Дурацкий царь, — сказал я. — Настолько дурацкий, что после него вообще царей не было.

Цезарь засмеялся:

— Люблю твою непосредственность, Антоний. Именно, Тарквиний Гордый оказался последним царем Рима, после него Рим превратился в Республику. Но был ли он так плох?

Я пожал плечами, мол, история есть история, кто ее разберет.

— И в чем его ошибка? — спросил Цезарь. — Я полагаю, что в самонадеянности. Он считал, что царь может делать все, что угодно. Но правда в том, что царь остается царем только пока в это верят его подданные.

Я сказал:

— Ну да. Царем быть непросто. Это я еще по Египту понял.

— Я тоже понял кое-что в Египте, Антоний.

Цезарь облизнул узкие губы, быстро, украдкой, одна из немногих его нервных привычек.

— Риму не нужна Республика, мы говорили об этом много раз. Но нужен ли Риму царь? Я имею в виду, готов ли Рим к пришествию новой эпохи?

— А какая разница? — спросил я. — Эпоха наступит, хочет кто-то этого или нет. Тут слишком много вещей, которые нельзя остановить.

— Да, — сказал Цезарь. — Колесо делает оборот, и процессы, происходящие в обществе, не могут быть остановлены. Но любое колесо можно затормозить. Временно. Например, кучей мертвых тел. Оно перемолет и их, потому как неостановимо. Но пройдут годы. Мы же этого не хотим, правда?

— Мертвых тел или терять время? — засмеялся я.

— Я не хочу ни того, ни другого, — со смехом ответил Цезарь. — А ты, наверное, не хочешь терять время.

Я украдкой взял кубок и сделал глоток.

— Я примерно понял твою мысль. И что делать будем? С колесом, с теми, кто пытается его остановить, со всем этим?

— Мы будем действовать осторожно, расчищая нашему колесу дорогу, — сказал Цезарь. — И для начала мы узнаем, что люди думают сейчас о власти, которая им нужна.

— А если они ее не желают? — спросил я.

— Значит, они желают человека, который от нее откажется. Это, в сущности, одно и то же, если правильно обставить дело. Так вот, Антоний, ты мне необходим, чтобы сделать самый осторожный шаг.

Когда Цезарь рассказал мне, чего хочет от меня, я спросил:

— Слушай, а они не просекут? Ну, как все обстоит на самом деле.

Цезарь развел руками.

— Антоний, это неважно. Важно, что в первый момент они будут искренними. И, исходя из этой реакции, мы будем строить нашу политику.

Он говорил нашу, хотя политика с недавних пор принадлежала исключительно ему. Но мне нравилось слышать, что она наша.

Точно так же с царством и Республикой. Людям нравится, что политика принадлежит им, хотя это лишь слова.

И вот наступили Луперкалии. Ты знаешь, как я их люблю, это праздник вечно продолжающейся жизни, и он прекрасен. Всякий раз во время Луперкалий я приходил в совершенно эйфорическое состояние (хотя с огнем того первого раза оно не могло сравниться, но было прекрасным тем не менее).

Лишь в тот раз я ужасно волновался и не мог сосредоточиться, не мог впасть в блаженное дикое забвение. Я был напряжен, мысли мои были слишком близки к делам земным, и тот, кто живет в пещере, думаю, это понял, во всяком случае, мне послышалось недовольное ворчание.

Так или иначе, я был в отличной форме и замечательно пробежал пару кругов по Палатину. Наконец, я завернул за угол, где меня должен был ждать Эрот. Он протянул мне увитую лавровыми листьями диадему, я взвесил ее на руке — серьезная вещь. Предусмотрительный Эрот также сунул мне в руки спортивную бутылку, которую я обычно брал на пробежку. Бутылка была красная, на ней снова появилась наклейка с милой зверушкой (лисичкой на этот раз), их упрямо клеила моя падчерица Клодия. Половину воды я выпил, половину выплеснул себе на лицо, потом сказал:

— Ну, поехали!

Эрот сказал:

— Удачи.

Он в успехе предприятия сомневался. Впрочем, такие упаднические настроения ему были свойственны.

Когда я спустился к Форуму, где на ораторском возвышении сидел Цезарь, весь такой степенный и в пурпуре, к которому очень подошла бы диадема, в руках у меня было будущее Рима.

Хотелось сделать все красиво. Я пощелкал пальцами молодым ребятам-луперкам, с которыми договорился заранее (не посвящая их, впрочем, в суть того, что буду делать дальше), и они легко и артистично (мы тренировались) подняли меня, я оказался с Цезарем, сидящим так высоко, на одном уровне. Народ, любивший такие фокусы, взревел. А я любил покрасоваться, что красивым телом, что атлетическими навыками, и подумал, что кое-что от этой ситуации все-таки выиграю. В первую-то секунду.

Наши с Цезарем взгляды встретились. Он не показал, что знает, а я не показал, что знаю, что он знает. Искренне, с радостью, я протянул диадему к его голове, собираясь короновать Цезаря.

Все смолкло. Казалось, будто толпа, собравшаяся вокруг нас, растворилась, исчезла без следа. Прошла секунда тишины, потом раздались крики радости, их было немного, но они были.

Что за крики, как ты думаешь? Кричали из страха перед Цезарем или от восторга перед ним же? Половина на половину, я полагаю. Да и восторга без страха не бывает, поверь, да и наоборот — не бывает тоже.

Цезарь, ничем не показав, как ему результат, отстранился, подался назад и нахмурил брови. Толпа взревела от восторга, пораженная скромностью этого человека и его любовью к свободе.

Мы договорились проделать это три раза. Три раза я подносил диадему, и три раза Цезарь негодующе от нее отказывался, всякий раз люди ликовали все громче.

Так ликует человек, чей страх не подтверждается, и он отныне освобождается от него.

Так ликуют люди, которым кажется, будто они смертельно больны, но вдруг — первые признаки выздоровления.

Вот как ликовал народ, когда Цезарь отверг диадему.

Я принял его решение и, ловко приподнявшись, водрузил диадему на одну из статуй Цезаря, того же это привело в притворную ярость. Он спустился, обнажил шею и крикнул:

— Если таким видит меня народ, если он видит меня царем и деспотом, то я жду своего убийцу! Пусть всякий, кто видит во мне угрозу свободе Рима, проткнет мое горло ножом!

Разумеется, ход был шикарный. Римляне в полной мере одобрили скромность и самоотверженную приверженность Цезаря идеям Республики.

Что касается великолепного Марка Антония, он достаточно красив и артистичен, чтобы делать грязную и непопулярную работу, и он прекрасно знает, что его возненавидят, а потом полюбят еще и еще, что бы он ни делал.

Потом, в приватной беседе, Цезарь искренне поблагодарил меня. Он обнял меня и прошептал:

— Марк Антоний, друг мой, всякий готов сделать почетную работу, результат которой всем понравится. Но ты готов ради меня на большее, и я не забуду этого никогда.

Вот так вот. Народ — один, Цезарь — ноль, но это так только кажется.

Думаю, исходя из этого Цезарь построил некоторую стратегию, но мы так и не увидели ее в действии. Цезарь умер слишком рано, чтобы показать, стоила ли его игра свеч. Я уверен — стоила.

Что касается смерти Цезаря, говорить о ней нелегко и печально. Тем более, что отчасти я считаю себя в ней виноватым.

Цицерон как-то обвинил меня в том, что я знал о заговоре и ничего не сказал о его существовании Цезарю. Это и так и не так. Причина в высшей степени постыдная, но весьма для меня стандартная.

Когда мы ехали встречать Цезаря после испанского похода, я весьма долго путешествовал вместе с одним из будущих заговорщиков, Гаем Требонием. Этот мужик не особенно мне нравился, в его обществе я скучал, поэтому мало отвечал на его реплики, в основном, только кивал или отделывался общими фразами. Так вот, этот дебил как-то начал прощупывать почву, мол, а ведь Цезарь со мной так дурно обошелся, а ведь Цезарь, может быть, не самый мудрый человек в мире, и не заслуживает такой чести, как править Римом, дескать, Цезарю мешает честолюбие, и дальше оно будет только расти.

Дело было уже вечером, в палатке, куда я зашел после обильных возлияний, чтобы поспать. Честно говоря, я на ногах едва стоял. Я принял все эти разговоры за типичные жалобы на власть имущего и кивал, как болванчик. Под это дело я решил догнаться и выпить еще, а дальше — ничего не помню.

Цицерон утверждал в личном разговоре со мной, что Гай Требоний предлагал мне убить Цезаря, причем, вроде как, практически немедленно, по пути домой.

Не знаю, так ли это. Цицерон говорил, что я все выслушал, идею не поддержал, но и о заговоре не сказал.

Может быть. Во всяком случае, для меня та ночь — сплошное черное пятно, никакого заговора я не помню, да и сомневаюсь в его существовании. Что Требоний был одним из недовольных и, согласно своей брюзгливой натуре, спешил пожаловаться всем на все мне было известно давно, слова его я всерьез не принял, а остаток ночи выветрился у меня из головы, как дымок прогоревшего костра.

И в этом смысле я невинен, как дитя. Требоний с тем же успехом мог поведать свою тайну сосуду с вином или яблоку, и получил бы тот же самый отклик.

Однако, когда я думаю о том, что мог устранить хотя бы одного из будущих заговорщиков заранее, мне делается тоскливо.

Люди говорят, что я плох и омерзителен. Во многом это правда. Но я никогда бы не предал Цезаря, я всегда ценил его, и был благодарен ему за предоставленный мне в жизни шанс. Я какой угодно, во мне достаточно поводов для насмешек и злословия, но только я не предавал Цезаря.

Да и вообще, так ли я жесток? Когда мудачок Долабелла сложился о меч собственного телохранителя, я не очень обрадовался. Может, не такой уж я и конченный человек? С чего я вспомнил об этой карликовой хуйне? Да с того, что он и замочил Требония в Смирне. Как мы друг друга грызли! Никто не жрал себе подобных с таким упоением, как мы, правда?

Но говорю тебе честно, да, я повинен во многом, в том числе и в предательствах, однако никогда я не предавал Цезаря, и не думал о том, чтобы предать его, и совесть моя чиста, может, перед этим единственным человеком и только перед ним.

Помню наш последний разговор с Цезарем.

Он сказал мне:

— Антоний, мы не будем спешить. Станем действовать осторожно, будто у нас есть все время мира.

Даже не помню, о чем он тогда говорил. Не о царской власти точно. Что-то о реформах, у него было море планов на этот счет — он хотел построить совершенно новое государство.

Так вот, я сказал:

— Ладно, не спешить, так не спешить. Хотя я плохо тебя понимаю. Я всегда стараюсь сделать и получить все как можно быстрее.

— А почему? — спросил Цезарь. — Даже если подождав, ты бы получил в два раза больше?

— Да, — сказал я. — Даже если бы и так. В детстве у меня был страх, что все исчезнет. Если я не съем пирог, он исчезнет, если я не получу игрушку, она исчезнет. Вот такой страх пустоты. Ненавижу все пустое.

Цезарь улыбнулся и кивнул.

— Я тебя понимаю. Это очень глубинный страх.

Я смутился. Мне всегда было приятно рассказывать Цезарю о моей душе. Никто больше слушать об этом не хотел, а Цезарю было интересно, или он хорошо делал вид. Я люблю поговорить о себе, ты знаешь.

Но стоило, пожалуй, тогда поговорить о нем. Спросить, почему он полагает, что у него есть все время мира? Что заставило его так думать?

Может, его бы это отрезвило, хотя и вряд ли. При всех своих достоинствах, Цезарь на самом деле не умел следовать советам. Он раздавал их направо и налево, но никогда не следовал им сам.

Да и последовал бы он моему совету? Я, как ты понимаешь, далеко не гений.

Мартовские иды. Символично, что раньше, давным-давно, именно в этот день вступали в должность консулы. Меня смешит, что заговорщики, случайно или намеренно, выбрали такую дату. Думаю, что намеренно. Это были очень претенциозные ребята.

Никто никогда не приставал к нему с пожеланием уберечься от мартовских ид, правда. Во всяком случае, я такого не слышал, и Цезарь не говорил мне об этом ничего.

Так что день был приятный и вполне обычный. Я, почти что не похмельный, следовал за Цезарем в курию и зевал, Цезарь, как всегда, читал на ходу какие-то письма. Я, будучи в то время консулом, старался включать голову чаще и совсем уж плохим на заседания сената не ходить. Правда, от меня требовалось очень немногое, учитывая, что все дела в Риме решал Цезарь. Так вот, письма. Только одно он отдал рабу нераспечатанным, сказав, что прочтет его завтра.

Есть байка, что в этом письме было предупреждение о заговоре. Я вполне в нее верю — судьба играет такие шутки.

Так вот, тот же самый Требоний задержал меня перед входом в курию.

— Антоний! — окликнул он меня. Я закатил глаза. О нет, подумал я, скучный мужик пришел. Еще на твое лицо унылое мне посмотреть на хватало. Я зевнул и сказал:

— Слушай, а после заседания не поговорим?

— Прошу тебя, Антоний, ты мне нужен. Ты мне нужен, как консул!

Вот это что-то новое. Я мало кому был нужен, как консул.

— Ну выкладывай, — ответил я, остановившись. Цезарь двинулся дальше в окружении своей свиты: похожих на кучку жирных гусей сенаторов и статных ликторов, которых он, увы, оставил при входе. Не полагается, понимаешь ли, бояться чего-либо на собрании свободных и уважаемых людей.

Не полагалось.

Ох уж эти свободные и уважаемые люди, правда?

Так вот, Требоний сказал:

— Не здесь. Давай отойдем.

— Ну, давай отойдем.

Словом, я всем своим видом выражал недовольство сложившейся ситуацией. Гай Требоний вздохнул. У него были тяжелые веки и очень тонкие губы. Он напоминал мне грустную лягушку.

— Так что у тебя за проблема?

Мы отошли чуть в сторону, и я сел на капот чьей-то желтой машины. Хороший цвет, подумал я, просто отличный, хочу такую же.

Я смотрел на носки своих кроссовок, а Требоний вся мялся. Наконец, я почувствовал раздражение:

— Выкладывай уже.

Ручеек сенаторов в белых с красной каймой тогах, тянувшийся к курии, почти иссяк, и я с тоской думал, что опоздаю. Требоний стоял передо мной и кусал свои тонкие губы. Обескровленные и тонкие, они казались почти несуществующими, рот Требония выглядел просто уродливо.

Этим ртом он сказал мне:

— Если говорить начистоту, Цезарь должен быть устранен. Это просто неизбежно, Антоний. Я предлагаю тебе принять участие в этом. В ближайшее время.

Ах Требоний, ах зараза, вот это ход. С одной стороны Требоний встревожил меня, а с другой — успокоил. Я думал, что заговор находится в процессе подготовки, и мне не терпелось рассказать все Цезарю. Я засмеялся:

— Ты ебанутый? — спросил я.

Требония бросило в краску. Он не любил, когда при нем выражались, и частенько наказывал солдат за брань.

Я сказал:

— А что? Не так, что ли?

Я возил ногами по земле, поднимая пыль, и смотрел в сторону курии Театра Помпея. Все было пусто и спокойно. Я подумал: как Цезарь будет ценить меня впредь, когда я расскажу ему обо всем.

Требоний взял меня за плечи.

— Антоний, ты должен действовать в интересах своего времени. Другого шанса не будет. Соглашайся, потому что это случится так или иначе, рано или поздно.

— Рано или поздно, — сказал я, крайне довольный собой. — Так или иначе, умрут все. С гарантией. Но ты правда думаешь, что я могу вот так вот предать Цезаря? Я идиот? Или я конченная мразь?

Я видел, что Требоний хочет ответить что-то вроде:

— И то и другое.

Но он сказал:

— Однако ты не выдал меня Цезарю. После нашего разговора на пути к нему.

— Чего? — спросил я. — Какого разговора?

Требоний, судя по всему, растерялся. Он не ожидал, что я этого разговора не помню. Он метнул быстрый взгляд в сторону курии, я его заметил, и оценил неправильно. Я подумал, что Требоний боится меня отпускать. Думает, я немедленно расскажу Цезарю. И он был прав.

Я встал.

— Ладно, дружок, вот ты и допрыгался. Пойду просвещу всех причастных.

Тут я услышал шум, будто бы внезапно взволновалось море, а следом за этим шумом из курии повалил народ, люди бежали, кто-то кричал:

— Цезарь убит!

Я не поверил ни глазам, ни ушам, однако смятение и ужас, творившиеся вокруг, подхватили и меня.

Я повернулся к Требонию и увидел, как его тонкие губы разошлись в ухмылке. Я схватил его за волосы и хорошенько приложил о желтый, блестящий капот машины. Требоний заверещал, а на капоте осталось пятно крови.

Что касается меня, я побежал, потому что я не понимал, что делать, потому что я хотел жить, и потому что на мне были очень удобные кроссовки.

Денек был такой погожий, солнечный, на деревьях набухли почки, пели птички, маленькие лужицы блестели от света.

И в этот день он должен был умереть. Я бежал, и вся эта красота как-то пропитывала меня, проникала в меня вместе с ужасом.

Все изменилось. Насколько моя жизнь и само государство оказались завязаны на одного человека. Я совершенно не понимал, что теперь будет, без Цезаря все потеряло смысл, жизнь лежала в руинах.

Ворвавшись в свой собственный дом, я задвинул засов, развернулся и прижался спиной к двери. Собрались рабы, выбежали дети, наконец, спустилась Фульвия.

— Антоний, что…

— Цезарь! Его убили! — крикнул я.

Фульвия прижала руку к сердцу.

— О, Юнона Заступница, началось! Антоний, возьми свой меч и перережь мне горло!

Все было таким ярким, словно в глаза мне выплеснули краски. Я стоял у двери и кусал губы.

Фульвия принесла мне меч, я взял его, вытащил из ножен и взглянул на свое отражение. И вправду, это выход. Раз все, что я делал в последние годы, было так связано с Цезарем, и раз с политической точки зрения я все равно не жилец, к чему откладывать неизбежное?

Фульвия сказала рабам увести детей.

— Малыши будут жить с твоей матерью, — сказала она. — Они справятся. Жаль только Антилла. Он почти не будет помнить родителей.

Я проверил пальцами остроту меча. На подушечках выступила кровь, но боли я не почувствовал.

— Сперва убей меня. Ты клялся, Антоний! Ты мне клялся!

Вдруг я почувствовал удар воздуха в груди. То был холодный, чистый и отрезвляющий воздух.

— Тихо, — сказал я. — Тихо, женщина, дай мне подумать.

Фульвия крепко сжала мою руку. Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Ей было страшно, губы у нее дрожали. Вдруг вся спесь, которую она приобрела, будучи консульской женой, с нее сошла. Это была маленькая девочка, и она была в ужасе от идеи отправиться в темную комнату.

Я сказал:

— Дело нехитрое. Это-то мы с тобой успеем, не вопрос.

— Не вопрос, — повторила она эхом. В соседней комнате хором рыдали дети, которых увели рабыни.

— Тихо вы там! — крикнула Фульвия. — Клодий, успокой сестру и братьев, если бездарные няньки не в состоянии это сделать!

Я рявкнул на Фульвию:

— Тихо, женщина, говорю же! Нам нужно подумать!

Я отбросил меч.

— Посмотрим, как будет развиваться ситуация.

— Нас убьют!

— Народ любит Цезаря.

— Любовь народа непостоянна! Страх побудит их любить убийц Цезаря!

Убийц Цезаря. А я даже и не знал, кто они такие, эти убийцы Цезаря. Ну, кроме Требония, разумеется. Хотя Требоний как раз-таки не участвовал в самом убийстве, так что его нельзя было назвать и убийцей. Вот такое смятение царило у меня в голове.

Я сказал:

— Нет, подожди. Им самим страшно. Они это сделали, и теперь дрожат от страха. Как и все люди, предпринявшие нечто столь решительное.

И ужасное.

Я говорил о смерти Цезаря, но смерти Цезаря самой по себе еще не существовало. Я не видел тела.

О боги, неужто он так и лежит там, думал я, неужто он там совсем один, покрытый кровью. Сколько их было? Сколько ран на его теле? Как он умер, быстро или мучительно, или неистово, словно разрываемый вакханками бык?

Я ударил себя по лицу.

— Тихо, Антоний, — сказал я. — Пойди сходи к невнятному пацанчику.

— А невнятный пацанчик у нас кто? — спросила Фульвия, неожиданно засмеявшись.

— А невнятный пацанчик у нас все, — сказал я. — Теперь-то.

Я отодвинул засов, Фульвия, успокоившаяся на секунду, вцепилась в меня.

— Нет, куда ты, Антоний, куда ты?!

— К Лепиду, — сказал я. — Он командует войсками в городе. Значит, мне нужен он.

— Нет! — сказала Фульвия. — Не выходи, не надо! Они убьют тебя! А если Лепид — один из них?!

— Если я не выйду, все решится без меня!

— Подожди хоть немного!

Мы с Фульвией кричали друг на друга, ругались, я все время порывался идти, а Фульвия вцеплялась мне в руки, царапалась и верещала. Так что, когда вошел Эрот, я даже не заметил.

— В городе тихо, господин, — сказал он.

О, умница Эрот. Узнав о беде, он тут же пошел разведать обстановку.

— Что народ? Лепид с заговорщиками?

— В страхе, господин. Лепида среди заговорщиков нет. Заговорщики собрались на Капитолийском холме. Они ждут чествований, но тщетно.

О да, подумал я, ждут не дождутся. Я устрою им чествования. Незабвенные, потрясающие, невероятные.

— Подготовь защиту дома, — сказал я. — Собери людей.

— Антоний, не уходи!

— Да успокойся ты, Фульвия! Все тихо!

— Пока что! Сейчас начнется!

О, как в нашу кровь, в нашу плоть въелось представление о терроре.

Мы с Фульвией так и ругались, когда меня известили о том, что пришел Лепид. Невнятный пацанчик был как нельзя кстати. Никогда я не любил его больше, чем в тот час. Я сжал его в объятиях, и мы с ним коротко, но горько расплакались.

— Значит, это правда? — спросил я в отчаянии.

— Правда, — ответил Лепид. — Каска, Кассий, Брут…

— Брут?!

Лепид кивнул. Его степенное, всегда спокойное лицо искажала болезненная гримаса, словно у него болел зуб.

— Где они?! — выкрикнул я, хоть и знал ответ.

— Укрепились на Капитолийском холме.

— Бляди.

Этот холм можно было держать много дней, даже месяцы. Мне вспомнилась старая история о том, как во времена нашествия галлов, горстка римлян полгода сидела в осаде на Капитолии.

Лепид сказал:

— Предлагаю начинать штурм. Чем раньше, тем меньше будет у них возможностей укрепиться там окончательно.

— О, я тебя уверяю, ребята уже пустили там корни, — сказал я задумчиво.

Фульвия велела принести нам вина, но Лепид отказался, а я, что неудивительно, выпил. Я был в растерянности, не знал, что делать. А потом вдруг случилось то же самое, что когда-то помогло мне сохранить спокойствие после гибели Публия. Помнишь?

Мне показалось, что я способен думать, как Цезарь. Конечно, это было пустой игрой мозга, забавным чувством, не более. Я по природе своей не способен был думать, как Цезарь.

Но все же я почувствовал в себе силы поразмыслить над ситуацией с такой позиции: а чего хотел бы он?

Как бы Цезарь действовал в случае собственного убийства? Абсурд? Абсурд, еще какой.

Я выпил еще и сказал Лепиду то, чего сам от себя никак не ожидал. Это было решение Цезаря, вернее, решение моего внутреннего представления о нем.

— Не стоит превращать Рим в поле боя, — сказал я. — Это затянется, и мы окончательно уничтожим все, что Цезарь сумел построить. И сотворим мучеников. Мученик у нас один. Это Цезарь.

Лепид нахмурился. Я постучал себя кулаком по лбу.

— Будем думать головой. Насколько возможно.

В тот момент я еще не размышлял о собственных выгодах. Чуть позже, да — уже прикинул. Но в тот момент я был одержим лишь одним. Действовать так, чтобы Цезарь гордился мною. Я был консулом чисто номинально, для проформы, все решал Цезарь.

Но вот пришел момент действовать по-взрослому.

Мы с Лепидом обмозговали ситуацию, и я созвал экстренное заседание сената в Храме Земли. Там не было Цезаря, никогда не лежало его тело, он был убит в курии Театра Помпея. Но нашел я на полу красное пятнышко, похожее на кровь. Одно единственное пятнышко, на которое я и смотрел не отрываясь все заседание. Словно в нем и сосредоточился весь Цезарь, добрый друг, поддержавший однажды еще очень маленького Марка Антония, так страдавшего от смерти своего отчима.

Это, по прошествии времени, кажется мне самым главным.

Так вот, я неотрывно смотрел на это пятно и говорил:

— Чего ждут эти люди? Они ждут нашего решения, гадают, как мы отнесемся к ним. Я знаю о том, что многие из вас втайне поддерживают их.

По залу пронесся шепоток, я поднял руку и все стихло.

— И знаю, что многие из вас хранят верность Цезарю и скорбят сейчас так же, как я. Цезарь хотел процветания Рима, но его убийство может уничтожить все, что было создано еще Ромулом, и каждый из здесь сидящих понимает это. Каждый из вас испытывает разные чувства: боль, радость, облегчение, страх. Но мы должны отрешиться от этих чувств, ото всех от них. Я желаю найти компромисс, потому что я не хочу бойни. Я не хочу бойни, потому что Цезарь не хотел бы ее. Предположим, он был тираном. И что нам сделать? Объявить Брута и его сообщников тираноубийцами? Брута, наследника того самого Брута, что избавил нас от первого тирана много лет назад? Справедливо, скажете вы. Но в таком случае должны быть отменены все законы и назначения Цезаря. Все его полезные реформы, все, что он сделал, все пропадет бесследно, словно и не было никакого Цезаря. Задайте себе вопрос: со всем ли вы не согласны, что делал Цезарь?

Конечно, речь шла не о реформах, сколь бы полезными они ни были. Говоря о реформах, я говорил на самом деле о назначениях. О том, что многие люди, сидевшие там, в Храме Земли, как бы они ни относились к Цезарю, получили от него свои должности и не хотели их терять.

— Но как же обойтись с тираноубийцами? Справедливо, скажете вы. Но разве одобрю это я, и другие друзья Цезаря, разве смогут смотреть они, как чествуют его убийц? Разве одобрит это народ, любивший Цезаря? Начнется резня, которую сложно будет остановить. Что мы можем сделать в сложившейся ситуации? Всякий ход кажется неправильным. Я знаю лишь одного человека, умевшего мастерски выходить из подобных ситуаций. К сожалению, он не может присутствовать сейчас здесь по причине внезапной смерти. Но, сдается мне, он предложил бы компромисс. Цезарь не любил прошлое и видел в нем источник конфликтов. Он желал начать историю с чистого листа. И, я полагаю, именно это и будет правильнее всего. Мы не осудим и не одобрим, мы не казним и не помилуем. Мы продолжим политику Цезаря, без сомнения, в тех аспектах, которые кажутся нам здравыми, но вернемся к основам Республики. Убийц мы удалим из Рима для их же блага, однако обеспечим им высокие должности, соответствующие статусу, который, напомню еще раз, обеспечил им именно Цезарь.

Я замолчал. Сенаторы смотрели на меня, словно глупые животные, затем разнесся шепоток, думаю, от меня не ожидали столь взвешенного и мудрого подхода. Я улыбнулся, и зал разразился аплодисментами.

— Слава Антонию, спасителю отечества! — кричали они. — Да будет так!

Меня снова любили. Я принес мир.

Ты же понимаешь, милый друг, я вовсе не имел в виду мира с убийцами нашего славного Цезаря. Никогда. Душа моя горела, и я клялся отомстить, каждую секунду клялся, и шептал про себя, что от всякого, кто забаррикадировался сейчас на Капитолии, я не оставлю мокрого места.

Успокаивали меня лишь слова Цезаря, которыми он наградил меня в последний наш разговор:

— Антоний, мы не будем спешить. Станем действовать осторожно, будто у нас есть все время мира.

И хотя жизнь показала, что Цезарь не прав, эта мысль, эта реплика все равно успокаивала меня как ничто другое.

Пятно на полу, не кровь, просто краска, да. Какая боль, должно быть, пришлась на его долю, а меня не было рядом, и последнее, что он увидел — это не верный друг, сражающийся за него, а глупые, трусливые сенаторы, бегущие из курии вон. Но я заставлю их туда вернуться, да, еще как.

Я сказал:

— Я в первую очередь — воин, и признаю, что моя политика была ошибочной и дилетантской долгое время. Однако теперь я одержим лишь одной мыслью: я должен принести нам мир. Это входит в противоречие со всем, во что я верю, но душа моя жаждет процветания Рима более, чем крови врагов.

И снова крики радости, аплодисменты, славословия. В этот момент я почувствовал себя не мальчиком, играющим в скучноватую игру под названием политика, но действительным консулом, который сейчас должен решить один из страшнейших и острейших вопросов в истории.

Вернувшись домой, я крикнул Фульвии:

— Спускайся, милая!

Когда я рассказал ей, что произошло, она поцеловала меня и обняла.

— Я знала, что снова вышла замуж за перспективного политика, — сказала она. — Просто не могло быть по-другому.

А я смотрел на нее и думал, как люблю ее, и как счастлив с ней, и как дорого мне все, что с Фульвией связано, и о нашем двухлетнем сынишке.

Потом я сказал:

— Мне нужен Антилл.

Фульвия отстранилась от меня.

— Что?

Я повторил:

— Мне нужен Антилл.

Выступление в сенате забрало все мое красноречие, и я не понимал, как объяснить ей.

— Он станет заложником, — сказал я. — Для переговоров.

Вполне распространенная практика, и приемлемая для любой матери, когда дело касается не ее ребенка. Фульвия, вдруг потерявшая всю резкость и злость, упала мне в ноги, принялась целовать колени.

— Нет, не Антилл, мой повелитель, я умоляю тебя, не Антилл! Возьми меня вместо него! Умоляю!

— Фульвия, я должен дать им гарантии, — сказал я. — Это ненадолго. Я знаю Брута, как достойного человека.

Я так устал. Голос мой был совершенно лишен интонаций, и я его не узнавал. Я так устал, а работы было еще много. Луций, брат мой, я повзрослел в тот день окончательно, а ведь мне было уже тридцать девять лет.

Я сказал:

— Фульвия, я не могу с тобой спорить.

— Отправь меня с ним! — закричала она. — Прошу тебя, отправь меня вместе с ним. Если мы умрем, то вместе!

— Никто не умрет, Фульвия, — сказал я. — И с ним отправится Эрот. Им нужны гарантии. Что гарантирует им безопасность лучше, чем мой единственный сын? Никто не умрет.

Фульвия тогда уже носила под сердцем моего второго сына, Юла, но мы еще не знали об этом. Думаю, беспокойное сердце Юла берет свое начало из того страшного дня. Он всегда был очень нервным ребенком.

Фульвия обнимала мои колени и плакала, а я стоял и ждал. Потом я резко поднял ее на ноги и отряхнул.

— Ты хотела, чтобы я был политиком? Теперь я политик.

Фульвия вроде бы покорилась, но как только рабыня вывела Антилла, кинулась к нему и, когда я оттащил ее, лишилась чувств у меня на руках.

Я сказал Эроту:

— Защищай его до последней капли крови, если что-то пойдет не так.

Эрот сказал:

— Буду, господин.

Я уложил Фульвию на кушетку, принял из рук рабыни Антилла и поцеловал его.

Как разрывалось мое сердце, Луций! Меня всего трясло, но я должен был унять эту дрожь. Для этого я, разумеется, выпил.

Мы с Лепидом встретились у подножья Капитолия. Он вел за руку своего восьмилетнего сына. Они смотрелись очень комично: Лепид и крошка Лепид, совершенно одинаковые. У маленького Лепида даже морщинка между бровей, хмурая и серьезная, была точно такая же, и говорили они совершенно одинаково.

Лепид сказал:

— Ты знаешь, что делать, сынок.

— Безусловно, я знаю, отец. Я тебя не подведу.

Крошка Лепид отсалютовал отцу, словно маленький солдатик.

Я поцеловал Антилла и прошептал ему на ухо:

— Папа знает, что делает, малыш.

— Папа, — повторил Антилл и притронулся маленькой ручкой к моему носу. Я поцеловал эту ручку и сказал:

— Ты отправишься в небольшое путешествие с Эротом. Эрот тебя любит и не даст в обиду, сам это знаешь.

Как больно мне было расставаться с сыном, милый друг, и сейчас хочется обнять его и просить прощения, хотя я знаю, что все закончилось хорошо.

Когда рабы увели наших детей вверх по дорожке к вершине Капитолия, мы с Лепидом переглянулись.

— Думаешь, мы поступили правильно? — спросил я.

Лепид сказал.

— Разумно. Не правильно. Но разумно.

И в этот момент он мне был ближе всех на свете. Как отцы и как политики мы понимали друг друга идеально.

Вместе с нашими заложниками Эрот передал письмо с краткими тезисами того, что я говорил в сенате и предложением переговоров. В знак нашей доброй воли мы передавали им в заложники наших детей, вместе с которыми они могли безопасно покинуть Капитолий и вернуться к себе домой.

Не знаю точно, сколько они там совещались, но мне показалось, что очень долго. Сердце мое болело, мне хотелось выть, потому что я, хоть и надеялся на их благоразумие, как политик, не мог быть уверен в нем, как отец.

Наконец, они спустились. Мы встретились где-то на середине дороги. Мой сын был на руках у Кассия, но за ним неотступно следовал Эрот.

Я прикрыл глаза.

Кассий, желтокожий, болезненный, тощий и злой, как бездомный пес, никогда мне не нравился. У него был резкий характер, и он казался мне куда более вероломным, чем Брут. Но крошка Лепид уверенно семенил рядом с Брутом, и все было решено.

Мы пожали друг другу руки. Я — Кассию, Брут — Лепиду.

Я украдкой взглянул на Антилла. Он выглядел удивленным и заинтересованным, но не испуганным. Мой бедный малыш, он ничего не понимал, и все ему было интересно. Крошечное доверчивое существо.

Кассий сказал мне:

— Если это правда, Антоний, ты проявил редкое для тебя благоразумие.

— Если бы это было неправдой, я бы не позволил тебе держать на руках моего сына, — ответил я. Кассий моим ответом был вполне удовлетворен.

В целом заговорщики выглядели плохо. Бледные, осунувшиеся, с руками в запекшейся крови (они омыли руки в крови Цезаря, стремясь подражать греческим тираноубийцам).

Этими кровавыми руками Кассий обнимал моего сынишку. Впрочем, мужчина должен привыкать к крови с детства.

Да и, чего уж там, я обрадовался, увидев кровь Цезаря — его частицу на этой земле. Мне почему-то казалось, что весь он исчез из мира. Кровь, кровь, кровь, сколько раз уже написал я это простое слово?

— Идите домой спокойно, — сказал я. — Умойтесь, отдохните и поешьте. Никто не тронет вас. Когда вы отдохнете, мы обсудим все дела лично.

В качестве жеста доброй воли я пригласил на ужин Кассия, а Лепид — Брута (повезло ему). Брут держался проще, не так настороженно. Когда заговорщики пошли вниз, прихватив с собой наших детей, я шепнул Лепиду:

— Брут слишком доверчив для предателя.

Лепид хмыкнул, и мы тоже пошли вниз.

К ужину Фульвия не вышла, и мы с Кассием поели в тесной компании. Кассий пришел с моим ребенком, как мы и договорились.

— Благодарю тебя, — сказал он. — Твой сын помог мне добраться до моего дома. Надеюсь, выйти из твоего дома я смогу в такой же безопасности.

— Не сомневайся, — ответил я. — Это уже решено.

Пока мы с ним возлежали за ужином, я неотрывно смотрел на руки Кассия. Теперь, когда эти руки не были покрыты запекшейся кровью, я хорошо различал длинные порезы на его ладонях. Какой же должен был быть хаос, что заговорщики резали друг друга, сталкивались кинжалами.

Я все хотел спросить Кассия, как это было, что он видел, когда убивал Цезаря, было это быстро или нет, кричал ли Цезарь. Как он там?

Но, конечно, мы разговаривали о делах. Я снова пообещал заговорщикам провинции и безопасность, снова заверил их в том, что не хочу войны.

Кассий показал частокол мелких острых зубов.

— Марк Антоний и не хочет войны?

— Марк Антоний тоже не любит войны, в которых может проиграть, — ответил я. Лесть приятна всем и действует как масло, которое поможет надеть самое тугое кольцо.

Странное чувство, ломать хлеб с человеком, который убил твоего друга. Пить с ним вино. Говорить с ним так, словно ничего не случилось.

Кассий охотно поддерживал эту игру.

— Прошлое, — повторял я. — Прошло. Теперь нам нужно учиться жить в мире без Цезаря. Я имею в виду, и вам, и нам. Вы ведь тоже несколько растеряны, правда?

Кассий хмыкнул.

— Отчасти, — сказал он. — Но у нас есть достойный образец будущего.

— Это образец прошлого, — сказал я, не удержавшись. — Но это ваше дело. Боритесь за него. Мой консулат подойдет к концу, и, если будет на то воля сената и народа, вы вернетесь и сделаете будущее прошлым.

— Ты сладко говоришь, — сказал Кассий, и по его взгляду я видел: он жалеет, что не убил меня.

Я пожал плечами:

— Кто я такой, чтобы спорить с судьбой? Мои стенания не вернут Цезаря, как и моя ярость.

Кассий склонил голову, рассматривая меня. Думаю, мне сыграл на руку образ, который создался вокруг меня, еще более гротескный, чем этот удивительный Марк Антоний во плоти. О моей несдержанности, открытости и глупости ходили легенды. Думаю, Кассий решил, что я не слишком скорблю о Цезаре, может быть, даже хотел его смерти.

Кассий полагал, что я опасен им как честолюбец, не как мститель.

Только перед его уходом меня одолело страшное желание ударить Кассия по голове тяжелым кубком и закончить весь этот фарс. Я представлял, с каким треском кубок пробьет ему череп.

Улыбнувшись, я сказал:

— Благодарю тебя за доверие, Кассий.

— А я тебя — за гостеприимство.

Ночью в постели моя Фульвия была непривычно тихой и пока я любил ее и после этого.

— Я так испугалась, — сказала Фульвия, когда мне показалось, что она уже уснула. — Но ты справился так прекрасно. Ты сохранил хрупкий баланс. И теперь власть — твоя, только возьми ее. А главное, ты избежал войны.

— Нет, — сказал я. — Я не собираюсь избегать войны. Я убью их самым жестоким образом.

Конечно, я уже знал, что я попытаюсь сделать вскоре.

— А потом начнется война. Просто она будет не здесь. И не сейчас. А там и тогда, где мне будет удобно.

Фульвия посмотрела на меня, как на сумасшедшего.

— Но ты же принес мир! В этом твоя заслуга.

Я сказал:

— Как сильно я люблю тебя, Фульвия. Ты и не представляешь, как сильно.

В ближайшие дни было обговорено все по поводу похорон и решена участь заговорщиков (некоторые из них, как я уже упоминал, получили целые провинции в награду за свое злодеяние). Ты помнишь, я приходил к тебе и жаловался на все эти хлопоты. Разумеется, честь держать слово над мертвым принадлежала мне.

Я пришел к Кальпурнии, жене Цезаре, которая всегда относилась ко мне по-доброму и попросил ее об одном маленьком одолжении. Только об одном.

Она, не вполне понимая, зачем мне это нужно, отдала мне окровавленную тогу Цезаря.

В ночь перед похоронами я сидел и считал дыры в ткани. Их было двадцать три. Я, не такой уж и дурак, справился с первого раза, но повторял счет снова и снова.

Заснуть мне удалось лишь под утро. Мне приснилось тело Цезаря. Он лежал в каком-то очень темном месте, где единственный тонкий луч света откуда-то сверху освещал только его тело и больше ничего. На нем была простая туника, такая, какие носят дети. Лицо безмятежно и прекрасно, и тоже вроде бы моложе.

Но я видел раны, их было двадцать три. Я стоял над телом Цезаря и снова считал их. Только теперь передо мной были не безликие дыры в ткани, а кровавые отверстия в его теле, оставленные кинжалами. Сердце мое трепетало.

— О отец! — воскликнул я. — Отец мой!

Не знаю, почему во сне я назвал Цезаря именно так. В этот момент раны вдруг разверзлись и закровоточили. И я увидел в них зубы и языки. Это были кровоточащие рты, и они оглушительно закричали.

Я проснулся в поту.

Тело Цезаря я впервые увидел на похоронах. Он выглядел не таким безмятежным, как в моем сне, но и никаких кровавых ртов на его теле.

На лице его отражалось скорее удивление, оно не было спокойным, но не было и напуганным.

Я знаю Цезаря, и, думаю, последняя мысль промелькнула у него примерно такая: в планы теперь придется внести некоторые изменения. Думаю, он не осознал, что умирает. Этого не было видно. Ни покоя, ни гнева, ни боли — только удивление.

Первым надгробную речь держал Брут, в качестве должностного лица, разумеется, но было крайне иронично. Убийца говорит об убитом. Почти сразу после завершения речи Брут удалился, видимо, смущенный этой иронией.

Все было готово для погребального костра. Обычно сожжение мертвого проводилось за пределами города, но я настоял на том, чтобы для Цезаря сделали исключение, и все произошло на Форуме. Я взял канистру с бензином и взвесил ее в руке. Люди ждали моих слов, но я смотрел на канистру. Она была красная с черной крышкой.

Я открутил крышку, понюхал ее, в нос ударил резкий, яркий запах бензина. Среди людей пронесся шепот:

— Что с Антонием?

— Почему он не говорит?

Я закрутил крышку и поднял голову к небу.

— О Юпитер, — сказал я. — Как бы я желал, чтобы ты вырвал этот день из течения времени, но это невозможно. О Цезарь, потомок царей, не пожелавший стать царем, где же ты теперь, когда тело твое здесь, перед нами?

И, разумеется, я принялся перечислять все государственные и военные заслуги Цезаря, которые народ уже слышал от Брута. Люди были недовольны, они заскучали. Но я и хотел, чтобы они заскучали, хотя бы слегка.

Вдруг я прервал свою речь и вскрикнул:

— Да разве это важно? Важно, что Цезарь был мне словно отец! Как хороший отец, он мог быть строг со мной, но он всегда был справедлив ко мне. Вот кого я теряю: не военачальника, не главу моего государства, я теряю моего отца. Он сделал для меня столь многое, что сердце мое не верит в его отсутствие. Этот человек когда-то помог мне принять неизбежное, а потом научил меня менять мир к лучшему. Он научил меня побеждать. Он научил меня быть справедливым. Он научил меня прощать. Я неидеален, напротив, я плох, и я был еще хуже до встречи с ним. Но он разглядел во мне что-то, и неустанно помогал мне, когда я ошибался, прощал меня, если я признавал свои ошибки, радовался моим успехам. Я не верю, что этот человек мертв, и моя жизнь разрушена, как разрушена жизнь ребенка, лишенного отца. Но Цезарь был отцом не только для меня. Нас таких много. Честолюбец? Властолюбец? Лишь настолько, насколько каждый из вас в своей собственной семье. Но семьей Цезаря был Рим. Он мечтал дать нам всем будущее, он мечтал охранить нас от бед, накормить голодных, дать землю тем, кто лишен ее, подарить жизнь достойную и честную. Не об этом ли мечтает отец, глядя на своих детей? Когда он сражался в Галлии, он сражался за очаги и за алтари, за тот мир, в котором римляне больше не убивают римлян, за мир, в котором варвары не посягают на наши границы, а наша страна процветает от края и до края. Лишь одно неусыпно волновало его — вы. Даже в его завещании он позаботился прежде всего о вас, ссудив вам по триста сестерциев каждому, и свои прекрасные сады, чтобы ваши дети гуляли и играли там, и чувствовали себя так же привольно и спокойно, как дети богачей. Цезарю хотелось не стяжать славу, не стать властителем мира и даже не оставить после себя долгую память. Цезарь мечтал о мире для вас. О том, что когда-нибудь, лишенные предрассудков, мы встанем бок о бок и будем строить наше новое будущее. Тогда всякий сад будет принадлежать детям, всякие деньги будут принадлежать нуждающимся, как всякое лекарство должно принадлежать больному. Как и любой отец, Цезарь мечтал о том, что вы будете однажды жить в мире лучшем, чем он. Разве не помните вы, что не нужна была ему диадема, которую я, по глупости своей, предлагал? Он нуждался лишь в вас. И частенько он говорил мне, что нет Рима без римлян, Рим — это не стены, Рим — это вы, каждый из вас, ценный и необходимый, как ребенок необходим своей семье, поскольку он наследует отцу. Да если бы он мог, если бы только мог, Цезарь пришел бы в каждую семью и утешил страдающих, и возрадовался бы с ликующими. Но он не может. Нем этот рот, что неустанно говорил в нашу защиту в сенате. Слепы эти глаза, что видели все творившиеся несправедливости. Глухи эти уши, слышавшие ваши мольбы. Пуста эта голова, думавшая о том, как найти для вас покой и радость в этой нелегкой жизни. Руки, с мечом защищавшие вас, недвижны. Сердце, болевшее за вас, не бьется. Дыхание жизни ушло! Я умираю, когда думаю об этом. Никто не в силах заменить его. Убийцы слепы. Они говорили, что убивают властолюбца. Но не свой ли собственный порок видели они в Цезаре, чьи мысли были далеки от власти. Убийцы не в силах оказались понять, что на самом деле движет Цезарем. Разве они не вечно ущемленные аристократы и богачи, стремящиеся захватить все больше и больше, отбирая у голодного хлеб, а у сильного — работу? Это собственное властолюбие они увидели, и оно поразило и ужаснуло их настолько, что убийцы обрушились на Цезаря и забрали его жизнь! Нет, не могу!

Я махнул рукой Эроту, и он передал мне черный блестящий пакет для мусора. Я вытащил из него окровавленную тогу.

— Смотрите! Вот эти раны! Вот эта кровь! Вот кровь человека, что стремился к вам всем сердцем! Это сердце пусто и обескровлено теперь, в нем нет больше ни любви, ни огня. И разве не сироты мы после этого? Я осиротел, мартовские иды забрали у меня заступника, и лишь его кровь остается мне, как доказательство жизни, которая билась в этом теле.

Я поцеловал тогу Цезаря, ощутив запах крови. О боги, в тот момент я вспомнил и своего родного отца, и Публия, и Цезаря. Три горестных волны накрыли меня одна за другой, и я понял, как я одинок, как крошечен во Вселенной.

Я горько заплакал, и слезы мои смешались с кровью Цезаря.

— Как одиноки мы, — вскричал я. — Теперь мы лишены любви и покровительства, и можем лишь, гуляя по общественным садам, вспоминать, что когда-то о нас заботились. Отец Отечества ушел! Другого отца не будет! Безжалостная смерть забрала у нас наше небо, и теперь, поднимая голову, я смотрю в такую темноту, какой прежде и не представлял. Как бы я хотел спросить Цезаря, что делать с вами, мои друзья, мои ягнята! В мудрости своей Цезарь оставил множество поручений и законов, которые еще необходимо принять. Но разве бездушные буквы, пусть и складывающиеся в самые мудрые слова, могут заменить нам живого Цезаря, думающего о нас неустанно. Нет! Мы в мире одиночества и пустоты!

Я бросил тогу в толпу и открутил крышку от канистры с бензином.

— Больше нет смысла ни в чем! — сказал я. — Пусть горит это тело, потому что оно безмолвно и безлюбовно.

Я принялся обливать кипарисовые ветви и деревяшки в остове будущего погребального костра бензином. Потом облил и тело Цезаря.

— Пусть горит! — кричал я. — Что они сотворили! Пусть оно теперь горит! Властолюбцы, убийцы отца, сердце мое не станет величать их друзьями народа! Убийца отца — вечный враг детей, так почему же убийцы Цезаря разгуливают по городу, который он оставил вам?

Я взял у Эрота факел и поджег погребальный костер в разных местах, обойдя его по кругу и окинув взглядом людей.

Сначала моя речь была такой громкой в тишине, но постепенно тонула в воплях согласия и горечи. Люди плакали и стонали, кричали, просили Цезаря простить их и вернуться. Костер Цезаря занялся, и люди принялись кидать ему пищу. Как и тогда, с Клодием, это были скамьи, оконные рамы, выломанные наспех, столы термополиев.

Я всему учился у Клодия. Обессиленный, я запрокинул голову и заплакал. Тут-то я и осознал свое горе в полной мере. До того, поглощенный собственной речью, я играл, но теперь силы покинули меня.

Впрочем, мои безмолвные слезы возбудили толпу еще больше.

Последний костер Цезаря горел все ярче и стремился все выше, мне казалось, он достал почти до неба, и рос еще и еще. А вместе с ним росла ярость толпы. В конце концов, люди, соорудив себе на скорую руку факелы, которые зажгли от погребального костра, ринулись в разные стороны, к домам заговорщиков.

— Смерть им! Смерть убийцам! Смерть убийцам, да здравствует Цезарь!

Что касается меня, я вдруг почувствовал себя так плохо, что осел на землю.

Разом вспомнились мне все, кого я потерял, и встала передо мной плотная пелена бессилия перед смертью.

Но в остальном я был всесилен, поверь мне.

Именно ты подал мне руку, и я ухватился за нее, помнишь?

Толпа изрядно испугала заговорщиков, они в спешке бежали в Анций, дома некоторых из них были сожжены. Единственной жертвой толпы стал Цинна, однофамилец одного из заговорщиков и неплохой поэт.

Разумеется, я мечтал, чтобы их сожгли, разорвали, раскололи им кости, раздавили все хрящики.

Но этого не случилось, и я не удивился. Я хотел выгнать их из города, Луций, и направить против них гнев народа, чтобы оправдать будущую войну.

Теперь Рим был моим.

Ах, да, что касается завещания, мы прочли его до похорон. В нем Цезарь объявлял об усыновлении Октавиана, и я, конечно, пришел в сильную ярость.

Мне было обидно, но, и это главное, не удивительно.

Помнишь, я говорил, что у меня было ощущение, будто я сдаю Цезарю экзамен? Так вот, я его завалил. Думаю, довольно давно. Даже до того, как я понял, что сдаю этот проклятый экзамен.

Я первый почти во всем, но учеба никогда не была моей сильной стороной.

Рука устала писать, хватит на этом, пожалуй.

Твой брат, неистовый Марк Антоний.

После написанного: я вдруг задумался, почему пишу тебе, моему мертвому брату, а не, допустим, моему живому сыну Юлу? Почему так? Мне кажется, я не могу больше общаться с живыми.

Загрузка...