Марк Антоний брату своему, Луцию, в письме, которое, надеюсь, в полной мере выражает стыд, который он испытывает.
И он всегда будет испытывать этот стыд.
Здравствуй, Луций! Пожалуй, ты лучше всех знаешь, сколь много позорных поступков совершил я в жизни. Тень эта падет, думаю, и на мое многочисленное потомство — жестокость, невоздержанность, бесчестность, жадность. За мной водится достаточно грехов, которые не стоит мне прощать, потому как я привержен им всем сердцем. Еще за мной водится достаточно грехов, которые мне просто нельзя простить, потому как я делал и откровенные мерзости.
Но о чем жалею больше всего я сам? Думаю, о ссоре с тобой. Это страшное предательство, и боль, терзающая мое сердце, столь бесконечная, что я уже не знаю, как с ней поступить. Ее не залить вином, и ей совершенно безразличны прочие мирские удовольствия. Она всегда есть, и я не могу себя простить.
Вину за Гая мы разделяем с тобой вместе. Вину за тебя несу я один.
В детстве мама говорила мне, что я старший, а потому ответственен за вас двоих и должен защищать вас от опасности и оберегать, когда вы не сможете сделать этого сами.
Вот так.
Но, в конечном итоге, я конченный человек. Я разрушенный человек. Я плохой человек.
А ты, Луций, ты был хорошим и правильным, пусть не без недостатков, но сколь неважны и неясны они по сравнению с моими. Это ты оберегал Гая, и тебе не в чем себя перед ним винить. Прости, что написал эту глупость. Нет уж, давай ответственность ляжет только на меня — за все вот это, что с нами произошло.
Что я могу сказать в свое оправдание? Это сейчас я располагаю роскошной возможностью лить сентиментальные сопли, но тогда соображения мои были политическими, эгоистичными и, кроме всего, я был страшно зол на тебя.
Но сначала не об этом, нет, сначала о другом.
Потом люди гадали, как моя детка могла столь легко увезти меня в Александрию, ведь мы были знакомы не так уж давно, но я увлекся ей столь яростно и сильно, что позабыл обо всем и отправился за ней следом. Говорили, что она приворожила меня.
Но в действительности, кто эти люди, что говорили так, и что они знали обо мне? Для тебя, уверен, в этом не было никакой загадки. Это и самое обидное — ты никогда не спрашивал меня, как так вышло. Ты-то знал.
Я люблю людей, подманить меня легко. Я слепо последую за тем, кто скажет мне ласковое слово и хорошенько развлечет меня, я доверчив и беспечен, легко и сильно увлекаюсь, и готов отправиться на край света, если кто-то пообещает сильно меня любить.
Вышло вот так.
Да, вышло вот так.
Теперь я чувствую себя глупо, но тогда я знал, что у меня нет иных желаний, кроме как отправиться за ней в Александрию, да хоть на Плутоновы поля, куда угодно, лишь бы там она стала моей.
Царица Египта со своими таблетками и сигаретками, сиянием и блеском, и странной для того развратного образа, что она создавала, отстраненностью и сухостью, очаровала меня.
Помню ночь, случившуюся где-то за неделю до того, как мы отправились в Египет. Я как раз, наконец-то, нашелся и спросил мою детку о том, какого хрена она помогала заговорщикам.
Вдруг она выдала мне парадоксальный ответ, думаю, очень опасный ответ. Может, она хотела проверить, как я отреагирую, нет, все-таки, наверное, так она и думала в самом деле. Я спрошу ее, но разве получу я честный ответ при жизни?
В любом случае, глядя мне прямо в глаза, она ответила:
— Потому что я любила Цезаря.
Моя детка вскинула брови. Она отложила недокуренную сигаретку, запрокинула голову и попыталась вдохнуть. Потом щелкнула пальцами, и рабыня подала ей ингалятор. Никогда я не видел, чтобы женщина так сексуально лечилась, ха!
Она обхватила его горлышко губами и, распылив лекарство, вдохнула. Ингалятор, как сейчас помню, был фиолетовый. Светлую крышечку держала рабыня, а моя детка считала до десяти, разгибая пальцы, потом ингалятор выпал у нее из рук, лысый маленький ребенок, крошка-раб, сопровождавший ее, ловко поймал ингалятор и передал рабыне.
Моя детка снова взяла недокуренную сигаретку.
— Вредновато, — сказал я.
Она кивнула, улыбнувшись.
— Только я не понял.
— Я не удивлена, — сказала она. — Это сложно понять. Но я постараюсь объяснить. Я любила Цезаря, и я не хотела, чтобы его дело пошло прахом. Те, кто придут вслед за ним, рассудила я, располагая некоторой информацией и о тебе и о других влиятельных людях в вашей так называемой партии, уничтожат не только то, чего он достиг, но и его славу, они погрузят страну в войну, голод и разруху, и тогда народ, столь любимый Цезарем, проклянет его имя, имя, с которого все началось. Брут и Кассий же уничтожили бы лишь достигнутое им, оставив нетленной славу. А слава Цезаря, напротив, приумножится и дождется того, кто сорвет ее плод, столь же достойного мужа, что и Цезарь, пусть и через сотню лет.
— Чего? — спросил я, ощущая, как во рту становится горько от злости. — Ты обалдела?
— Ты хочешь честного ответа, Антоний, так? Вот тебе честный ответ. Я боялась, что вы доставите позор его имени.
— Принесете.
— Да, ты прав. Я боялась, что вы принесете позор его имени.
— Но разве не чудовищно было бы, разрушь заговорщики все, что он пытался построить?
— Цезарь был мудрым человеком. Они не стали бы разрушать все, если только они не враги собственной стране.
— А они враги собственной стране, — прорычал я.
— Пусть так, — ответила моя детка спокойно. — Они враги собственной стране. Но что бы они ни разрушили, осталось бы семя, семя, которое легко взойдет на подходящей почве.
— И ты не чувствовала, что предаешь его? Предаешь то, что он любил? Во что верил? Ты способствовала разрушению его наследия. Ты предала мертвого!
— Мертвым все равно, — сказала она, не моргнув глазом. — Я думала о живых.
— Я думал, в Египте считают иначе.
— В Египте считают по-разному. Но его царица действовала так, как полагала нужным.
Мы помолчали. Где-то секунду я думал, что ударю ее. Правда думал так. Готов был это сделать. Тем более, что она смотрела так спокойно.
Потом вдруг злость отступила, словно волна, отхлынувшая от берега. А на этом берегу моего разума осталось лишь непонимание. Я сказал:
— Но это же нелогично.
— Весьма, — ответила она, не прячась. — Но таковы были мои чувства, когда я утратила его.
И в этот момент я вдруг испытал к ней жалость. Ее последняя фраза была словно нота, изменившая всю мелодию, не знаю, как объяснить. Я вдруг подумал, что вся эта Клеопатра — лишь нежная женщина, в скорби своей зашедшая слишком далеко и совершившая ошибку. Я улыбнулся ей, и она, пусть и несколько механически, улыбнулась мне в ответ.
Моей детке это было свойственно — улыбка ее была красива, но в то же время чуточку странна, будто бы она лишь только училась этому искусству — улыбаться.
— Да, — сказал я. — Мы делаем странные вещи, когда теряем тех, кого любим. Ты любила сильно, так?
— Более, чем кого бы то ни было, исключая мою старшую сестру, — ответила она. Я подался к моей детке и поцеловал ее, чтобы утешить, и она поняла: на этот раз мои поползновения не имеют цели уложить ее в постель. Таков был наш первый поцелуй, губы у моей детки оказались прохладными, она пахла сигаретами и чем-то лекарственным. Мою нежность царица Египта приняла, но большего мне не позволила.
— У меня не было никаких политических мотивов, я делала это исключительно по велению сердца, — сказала она, мягко упершись руками мне в плечи. Ручки у нее были такие цепкие, такие быстрые, такие когтистые.
— Женщины! — сказал я. — Это весьма и весьма обычно для вас. Но скажи, что ты слышала обо мне, что так поразило тебя, что ты решила сотрудничать с убийцами твоего любимого?
— Это совершенно неважно, — сказала она. — Просто ни один из вас не казался мне достойным памяти Цезаря, а жернова гражданской войны, в любом случае, раскручиваются очень быстро, я знаю об этом.
— Я благодарен тебе за честность.
— Я честна с тобой, насколько это возможно.
— Но не абсолютно честна?
— Абсолютная честность невозможна.
Чувствуешь эту легкую искусственность, эту холодность? Она пробивалась в ней с самого начала и приманивала, притягивала больше всего. Царица Египта была полной моей противоположностью в самом главном, пусть в мелочах мы и могли быть похожи.
Затушив сигаретку, царица Египта сказала:
— Прости, если обидела тебя.
— Нет, — сказал я. — Мотив странный, но куда приятнее того, что я ожидал услышать. Мне почему-то не кажется, что ты лжешь.
Она смотрела на меня спокойно.
— Но тебе кажется, что я глупая?
— Взбалмошная.
— Пусть так.
В этот момент гонец принес мне письмо. Я подумал, что оно от тебя или от Фульвии (мы весьма активно переписывались), но письмо было, ничего себе, от Клодии.
Развернув его, я сказал:
— Подожди минуту, ладно?
Моя детка промокнула пальцы в чаше с благовониями, чтобы они не пахли сигаретами, и прошептала что-то своей рабыне, а я погрузился в чтение.
"Папа!
Ты не представляешь, что произошло. Мой муж отправил меня домой. Он не притронулся ко мне, но я все равно чувствую себя опозоренной. Это из-за мамы и дяди Луция, из-за того, что они сделали! Теперь я опозорена навеки! Муж отказался от меня! И не кто-нибудь, а молодой Цезарь! Лучше бы я вовсе не рождалась, чем вытерпела это.
Ненавижу маму, ненавижу дядю Луция!
Пожалуйста, папа, напиши мне как можно скорее, ответь мне, прошу тебя!".
— Чего? — спросил я у Эрота. Эрот сказал:
— Я выясню, господин.
Вскоре мы узнали, что вы не только подбиваете народ на мятеж, о чем я был вполне осведомлен, но и выступили против Октавиана непосредственно.
Тут я обалдел. Твоя проклятая война, о твоя проклятая война, которой ты едва не уничтожил нас обоих.
Тебя заебала несправедливость, Фульвию же — недостаток власти, и вместе вы составили отличную команду. Вооружив всех недовольных, вы объявили, что пора положить конец отъему земли.
Я не скажу, что этого не ожидал. Скажу, что не ожидал так быстро. Но Фульвия умеет брать быка за рога, правда? В любом случае, помимо прочих своих требований и лозунгов, ну сам знаешь, чего ты хотел: земли тем, кому она нужна, ты сказал еще одну интересную вещь.
Триумвиры, сказал ты, должны уйти.
Правда, что ли?
Таково было твое обещание, данное без какой-либо санкции с моей стороны. Ты говорил от моего имени и решал за меня, я разозлился на тебя смертельно, мне показалось, что ты хочешь избавиться от меня, что ты совсем помешался на этих своих бедняках.
О, скажу тебе честно, когда я узнал, что ты, осажденный в Перузии, вынужден был голодать, когда ты сначала урезал, а потом и вовсе лишил пайки рабов, я злорадствовал. Где же теперь, твоя хваленая справедливость, где же теперь мир, который ты хочешь построить? Решил, что придешь и всех спасешь от своего несправедливого глупого большого брата, думал я, и где ты теперь, ты и твоя армия голодных крестьян?
Разве стали они более сытыми?
О, как я злился на тебя за то, что ты переманивал моих ветеранов, за то, что ты имел совесть говорить от моего имени, за то, что ты трахал мою жену.
Но это все было потом. А тогда я перво-наперво обалдел от такой наглости. Вы с Фульвией ринулись вперед и раздолбали хрупкое равновесие, которое лишь недавно установилось в моей жизни. Вы разрушили то, над чем я работал, или хотя бы делал вид, что работаю.
Письмо Фульвии и твое письмо, которые пришли следом, я разорвал даже не читая. Написал Октавиану по поводу Клодии, ни словом не упоминая о войне. Я думал, Октавиан спросит у меня хоть что-нибудь, но то ли он был слишком хорошо осведомлен о том, что я не имею к глупостям Фульвии и твоим вольностям никакого отношения, то ли принял мои правила игры.
Во всяком случае, ответ его был таков:
"Возвращаю твою падчерицу девственной, я не опорочил ее ни единым прикосновением, и ты сможешь выдать ее замуж повторно точно так же, как если бы она и ночи не провела в моем доме.
Прошу простить меня за то, что все получилось именно так.
Твой друг, Гай Юлий Цезарь."
Вот так. Ни слова ни о чем — очень в его стиле. Впрочем, и это письмо тоже случилось позже.
А тогда я, только узнав, помню, немедленно отправил гонца к царице Египта с вестью о том, что отправляюсь с ней в Александрию немедленно. И хотя, знаю, у нее еще были в Тарсе незаконченные дела, она покорилась мне немедленно.
Мы отправились так быстро, как только могли. В последнюю ночь перед тем, как мы начали наш путь, Эрот все отговаривал меня.
— Твое присутствие, господин, необходимо в Риме. Если тебе и нужно предпринять путешествие, то совсем в другую сторону.
Я, впрочем, пребывал в далеко не благодушном настроении и рявкнул:
— Раб, который слишком много знает, это персонаж комедии, Эрот, так что либо попробуй развлечь меня, либо свали отсюда!
— Господин сам забыл, что я уже давно не раб.
— А свободный человек, который слишком много знает, персонаж трагедии, — сказал я и швырнул в него, кажется, чем-то тяжелым.
Всю дорогу я ругался со всеми, и только с царицей Египта становился вдруг нежным и ласковым, стараясь умастить ее заранее, показать, что я вполне безобиден. Она, впрочем, видела, в каком я состоянии, и как-то раз сказала мне:
— Антоний, прости, что даю тебе совет, но тебе стоит без злости взглянуть на эту ситуацию. Так, как взглянул бы на нее человек посторонний.
— Вот ты, — сказал я как можно мягче. — Ты человек посторонний, что ты видишь?
Она склонила голову набок.
— Ревнивого мужа. И с этого стоит начать.
Вот так. Разумеется, я понимал, что происходит у тебя и Фульвии. Мне не нужны были слухи и сплетни по этому поводу: Фульвию я знал слишком хорошо, знал и то, что ты всегда любил меня, а, значит, любил и то, что у меня было.
— Но все-таки тебе стоит возобновить переписку, — сказала она. — Хотя бы для того, чтобы следить за развитием ситуации.
И, о, когда мы высадились в Александрии, прекрасной Александрии, я первым делом возобновил переписку.
Я написал Фульвии:
"Ты выебла моего брата".
Через некоторое время мне пришел ответ.
"Ты выеб царицу Египта."
И к тому времени, надо сказать, я на самом деле поступил именно так.
Но всему свое время. Так вот, я помню первый день в Александрии, снова это сине-зеленое, удивительное море, снова жаркий, наполненный диковинными запахами воздух, снова золото и роскошь дворца Птолемеев.
Странно, но моя детка ничего не говорила о Цезарионе, словно его и не существовало. Хотя о нем было столько разговоров при жизни Цезаря, в нашем путешествии из Тарса в Александрию, по-моему, его имя вообще не упоминалось.
Моя детка не поблагодарила меня за то, что я, при обсуждении наследства Цезаря, защищал интересы ее сына. Впрочем, интересов ее сына у меня на самом деле и в мыслях не было. Мне лишь нужно было указать Октавиану на его место.
— Цезарион, — говорил я. — Родной сын Цезаря, тогда как Гай Октавий Фурин лишь его дальний родственник, даже не принадлежащий семье Юлиев.
Я все думал, моя детка напомнит мне об этом, но она молчала.
По поводу Цезариона. Считал ли я его в действительности сыном Цезаря?
Сложно сказать. С одной стороны, разумеется, я не мог отрицать такой вероятности, тем более, что о романе Цезаря и царицы Египта было известно всем на свете. Да и, увидев Цезариона, я отметил некоторую схожесть. Впрочем, она вполне могла объясняться самовнушением. Я бы хотел, чтобы Цезарион приходился Цезарю сыном. Тогда получилось бы, что Цезарь оставил после себя живого человека, в котором течет его кровь, свое продолжение.
Но не выдавал ли я желаемое за действительное? На то, что Цезарь не признал Цезариона, были вполне самостоятельные политические причины, ни о каком подозрении в измене речи не шло.
Однако же, Цезарь сыновей не нажил, несмотря на титул "лысого развратника", он не имел признанных детей, кроме малышки Юлии, умершей в столь молодом и цветущем возрасте. Слухи ходили разные, думаю, всех известных в Риме людей, подходящих по возрасту и времени зачатия, величали хоть раз внебрачными сыновьями Цезаря. Не один Марк Юний Брут удостоился чести быть частью этого всемирного заговора сынишек Отца Отчества.
Но эти слухи всегда оставались только слухами. Цезарь ни о ком не говорил, как о своем сыне. В том числе и о Цезарионе.
Что касается Юлии, раз уж я начал о ней, как ты знаешь, бедняжка умерла при родах. Конечно, Цезарь и Помпей самой судьбой были противопоставлены друг другу, но все-таки я думаю, что смерть Юлии также сыграла свою роль. Она умерла, рожая ребенка Помпея, и, мне кажется, Цезарь винил его в смерти дочери, пусть сам этого и не осознавал.
Или, может, осознавал и пустил эту энергию в дело уже на другом, рациональном уровне, что Цезарю более свойственно. Горе его было таким сильным, что, хоть Цезарь и старался скрыть его, в тот момент у меня не было сомнений: Юлия — единственное его маленькое сокровище, единственный ребенок.
Цезарион родился позже и, вроде бы, от любви, все то, что было утрачено с Юлией, должно было вернуться позднему сыну в десятикратном размере. Однако этого не случилось. Во всяком случае, на мой взгляд. Может, Цезарь просто уберег Цезариона от излишнего внимания, не знаю.
В любом случае, я всем своим женщинам, кроме моей бесплодной Кифериды, делал детей, даже если мы принимали кое-какие меры предосторожности. Цезарь же, подозреваю, не отличался такой плодовитостью. Быть может, к моменту рождения Цезариона, он не мог иметь детей вовсе, если уж после Юлии у него не получился никто, при всех его многочисленных любовных приключениях.
Вот так. Как видишь, ответа на этот вопрос у меня нет. Думаю, правды мы не узнаем никогда. Но, может быть, семя Цезаря, наконец, легло в правильную почву, это не исключено, и я хочу так думать.
Так или иначе, я никогда прежде его не видел. И именно я попросил царицу Египта представить мне Цезариона.
— Мой Антилл лишь на год младше его, — сказал я. — Мальчишкам будет весело вместе!
— Наверняка, — ответила моя детка, но более ничего не сказала. Однако, когда мы прибыли, она велела привести Цезариона первым же делом.
Рабы еще выгружали наши вещи, и мы стояли в зале, который казался мне столь же прекрасным, как и тогда, когда я был здесь в первый раз. Очень живо мне вспомнилась Береника, ее смешливое, нежное, милое лицо, которое было настолько совершеннее и красивее лица моей детки, но теперь не существовало уже давным-давно.
Вспомнился мне и Птолемей с его желтушной кожей и резким голосом.
Вспомнилось все, и как я был молодым, и что меня волновало, и как я еще ничего об этом мире не знал, и даже хруст песка под ногами, песка, который ни одна сила не выметет отсюда полностью.
Антилл спросил:
— А этот мальчик будет сыном Цезаря?
О, эта детская мудрость. Как остроумно и точно Антилл все сформулировал, правда?
Но я тогда сказал, главным образом, чтобы порадовать мою детку:
— Он уже сын Цезаря. С самого рождения.
— А, — сказал Антилл. — Понятно, буду знать.
— Милый ребенок, — сказал я. — Они все милые в этом возрасте.
Моя детка сладко улыбнулась мне.
— Большинство. Я никогда не была такой милой. Но Цезарион куда очаровательнее меня в его возрасте.
— Не верю!
— Веришь, — засмеялась она. — Вижу по тебе, что веришь.
Когда слуги вывели его к нам, у меня перехватило дыхание: похож? Непохож?
Шестилетний мальчишка, впрочем, пока он не начал лысеть, а до этого еще оставалось некоторое время, и не поймешь, Цезарь или не Цезарь. Но это все шуточки.
Так-то малыш был длинный, тонкокостный, с этим типичным для Юлиев мягким благородством в повадках и чертах. Впрочем, расцветкой он пошел в маму: темноволосый, темноглазый. Разве что кожа чуть светлее, чем у нее, и без того желтушно-золотистого оттенка.
Да, вполне возможно, что я выдавал желаемое за действительное. Тем более, что Цезарион чем дальше, тем больше казался мне похожим на Цезаря: вот вдруг замечу, что нос у него характерный, или та же складка пролегает между бровей, когда он хмурится, или родинка на подбородке столь похожа, что дрожь берет.
Но мало ли бывает родинок у людей на подбородках, вероятность совпадения велика.
В любом случае, Цезарион оказался тихим и вежливым мальчиком.
Когда моя детка представила нас друг другу, он сказал мне на латыни:
— Здравствуй, достойный Антоний. Я многое слышал о тебе и рад увидеть воочию.
— Ого, — сказал я. — Отлично говоришь.
— У него талант к языкам от его отца, — сказала моя детка. — Это меня удивляет, ведь мальчик не знал Цезаря. Впрочем, достойный учитель таков, что родители приписывают его достижения талантам своих детей.
— Да, — сказал я. — Это точно.
Честно говоря, я продолжал рассматривать Цезариона и искать в нем сходство с его предполагаемым отцом. Потом подтолкнул к нему Антилла.
— Это мой сын, Марк Антоний Антилл. Он отличный малыш, расскажет тебе о Риме, правда, Антилл?
— Да, па! А что ему рассказать?
— Что ты как маленький? Расскажи, что считаешь важным. Идите поиграйте, ладно?
Моя детка посмотрела на своего сына, вдруг я увидел в ее глазах нежность, вспышка была короткой, но яркой. Она погладила мальчишку по голове.
— Давай, Цезарион, покажи дворец малышу Антиллу. И не забудь рассказать о своих благородных предках.
Моя детка обернулась ко мне и сказала:
— Что ж, добро пожаловать. Думаю, мы с тобой отлично проведем здесь время. Это пойдет на пользу и Риму и Египту.
И как ты считаешь, пошло это на пользу хоть Риму, хоть Египту?
По-моему, и тот и другой настрадались изрядно от проведенного нами вместе времени.
Прибыв в Александрию я на некоторое время, обалдев от воспоминаний и впечатлений, забыл о тебе и о Фульвии.
Моя детка исполнила свое обещание.
Вечером, после роскошного обеда, который она для меня устроила, царица Египта привела меня в спальню. Впрочем, это была не ее спальня. И эту комнату я узнал сразу, поскольку там уже был.
Спальня Береники, вот куда привела меня царица Египта — в покои другой, ныне мертвой царицы, которую я когда-то любил перед самым ее последним рассветом.
Я сказал:
— Береника.
Моя детка сказала:
— Да, здесь она жила.
Я, разморенный вином, следовал за ней неотступно, и вот оказался в ловушке своих воспоминаний.
— Такая красивая девочка, — сказал я.
— Да, красивая, — ответила мне царица Египта. — Ты хотел меня. Ты все еще хочешь?
Я, честно говоря, не привык к тому, что все происходит так рационально. Обычно женщины таяли от страсти у меня в руках, и все происходило без вопросов, без договоров и без примечаний.
Моя детка взяла меня за руку, приподнялась на цыпочках и лизнула меня в щеку.
Как в ней это сочетается? Столь вычурная, животная природа и одновременно эта механистичность, холодность, какая-то даже болезненная.
Я глядел на нее, будто зачарованный. О, эта сладость женщины, которая еще никогда не была твоей, чудное ощущение того, что вот-вот случится, ощущение тайны.
Я взял ее на руки, и какой же моя детка оказалась легкой. Она вздрогнула, вцепилась в меня, будто злая, напуганная кошка.
— Боишься высоты? — спросил я.
— Не льсти себе, — ответила она. — Просто не ожидала.
И вдруг спросила:
— Ты брал на руки Беренику?
Можешь себе представить?
Я положил ее на кровать и принялся стягивать с нее платье. Ее обнаженное тело казалось таким хрупким. Я вспомнил о Фадии.
Прижавшись губами к ее ребрам, я пробормотал:
— Не помню.
— А я уверена, что помнишь, — ответила она, ничуть не стесняясь своей наготы. Обычно женщины, оставаясь без одежды, становятся покладистей и мягче, это правило даже с Фульвией работало.
— Я хочу, чтобы ты сделал со мной то, что сделал с ней, — сказала мне моя детка. — А потом сделай со мной то, чего хочешь сам.
— Мне нравится, — засмеялся я. — Хорошая сделка, я люблю такие.
Я думал, моя детка ничего не знает о том, что именно происходило у нас с Береникой, и мне предоставлена полная свобода. Однако, видимо, Береника успела рассказать ей всякого (звучит весьма извращенно, правда?). Во всяком случае, царица Египта не раз говорила мне:
— Ты не делал этого.
Или:
— Ты оставил ей укус здесь. Сделай это для меня.
Все в таком духе. Сначала я чувствовал себя неловко, даже думал, вот, как я желал ее, а в итоге все так нелепо происходит, и беру я не ее, а призрак ее сестры.
Но вскоре я почувствовал, что процесс захватывает меня не только с физиологической точки зрения. Я снова ощутил себя там и тогда, вспомнил Беренику, ее запах, нежность ее ладошек, ласковый голос, ее смех.
Она была вовсе не похожа на мою серьезную, весьма и весьма обстоятельную детку, нет. И физически они весьма разнились, лишь тень сходства, тень очарования, общего для обеих, а все остальное — разное.
Но все-таки я вспоминал. Казалось, я имею одновременно их обеих, двух сестер, цариц Египта со столь разной судьбой. Опыт как минимум интересный, а как максимум — просветляющий, потому как меняет течение времени.
Заставляет его идти вспять. И вот я снова еще ничего не знаю ни о чем, кроме войны, да и о ней — только-только. И вот я так молод и полон таких надежд. И вот мне впервые оказана эта честь — провести ночь с царицей, с загадочным и нежным творением Востока.
Сначала моя детка все время поправляла меня, куда лучше, чем я, она помнила все подробности.
Мне забавно и странно представлять, как Береника рассказывает четырнадцатилетней сестренке все подробности нашей ночи. А потом Береника умерла. Вот так вот, их последний разговор был о любви с мужчиной, просто разговор, который старшая и младшая сестры могли вести часто, девочкам-подросткам еще интересно слушать, а юным девушкам еще интересно рассказывать.
И, должно быть, моя детка представляла, как это все было. Я это понимаю. В четырнадцать лет я тоже представлял себя с разными женщинами, о которых мне рассказывал дядька, и это было весело и будоражаще.
Самое странное заключалось в том, что бедная Береника делилась с сестрой-подружкой секретами за пару часов до своей смерти.
А ее младшая сестрица запомнила все в подробностях и пронесла через свою, уже взрослую жизнь, не потому, что это была какая-то такая уж особенная любовь, а потому что то была последняя история перед финалом.
Вот такая история, в которой я — персонаж. И теперь мы ставили эту трагедию во второй раз. Актер был тот же, актриса же совсем другая.
Когда все закончилось, моя детка, как и ее сестра когда-то, оседлала меня, усевшись сверху.
— А потом, — сказал я. — Береника сказала, что сегодня у нее какой-то там день, чтобы…
— Хороший день, чтобы зачать ребенка, — сказала моя детка и до жути точно изобразила интонацию своей мертвой сестры. — Но этого никогда не будет. Никогда-никогда.
Она провела рукой по своему животу точно тем же движением, мгновенно ожившим у меня в памяти.
— Да, — сказал я. — Точно так она и сказала.
Царица Египта склонилась ко мне и поцеловала меня в щеку.
— Спасибо, Антоний. Мне это было очень важно. Ты сделал для меня многое. Теперь я подчинюсь тебе во всем. Во всяком случае, здесь и сейчас.
Так и случилось.
Всю последующую ночь я творил с ней, что хотел и думал, что это вполне удовлетворит меня, однако выяснилось, что ее странности только распалили меня.
После всего мы с ней лежали рядом, и я ощущал, как течет время, ощущал тоску и боль оттого, что я не в ней, а время течет.
Что я думаю об этом?
Она тяжело дышала, потом потянулась за ингалятором, встала на кровати и глубоко вдохнула лекарство. Я оглаживал ее ногу, потом потянул мою детку к себе. Она взяла мою руку и приложила ее к своей груди.
Я услышал, как тяжело бьется ее сердце.
— Ты прекрасна, — сказал я. — Так прекрасна, милая Клеопатра.
— Милая, — сказала она хрипло. — Не то слово. Я сорвала голос.
— Это пройдет, — сказал я. — Ты редко кричишь в постели?
— Я редко бываю в постели не одна, — сказала она и повернулась ко мне. — И никогда еще — после Цезаря. Тебя это удивляет?
— Немного, — признался я. — Я думал, царица Египта позволяет себе мужчин по своему вкусу.
— У меня высокие требования к физической любви, — сказала моя детка. — Она должна быть небессмысленной.
— Со мной — небессмысленна?
— Политически резонна.
В определенном смысле, она никогда мне не лгала, видишь?
— Вот почему я подался в эту проклятую политику. Наконец-то, прямая выгода.
Я засмеялся, а она молчала, будто прислушивалась к себе. Потом вдруг коснулась себя пальцами там, внизу, и долго рассматривала, как блестят они под невинным, золотым светом моим семенем и ее соком.
— Странно, — сказала она. — Я так тебя и представляла, но все-таки ты другой. Сложно объяснить это чувство.
— Представляла таким, но я другой? — переспросил я со смехом. Она сказала:
— Когда-нибудь я смогу объяснить.
И, кстати говоря, не объяснила. Наверное, стоит у нее спросить, пока я еще в состоянии спрашивать, а она в состоянии отвечать.
Думаю, физически она полюбила меня в ту же ночь. Во всяком случае, когда мы засыпали, она была нежна и тиха, будто бы благодарна.
Но эмоционально я был ей абсолютно чужд и даже утомителен. Некоторое время — точно. И жизнь, которую она была вынуждена вести рядом со мной по политическим причинам, казалась ей идиотской, а я — раздражал. Но физически, могу тебе поклясться, она изнывала без меня.
То, что она так старательно играла: вожделение и кошачья дикость, по иронии оказалось реальным. Впрочем, если бы этого в ней не было с самого начала, разве смогла бы она столь достоверно изобразить передо мной Венеру?
Но, если говорить о той ночи, думаю, держа ее в своих объятиях, засыпая, я первым подумал: люблю.
Люблю за то, что больше не болен.
Люблю за то, что она так податлива и так многого хочет.
Люблю за то, что она смешная и претенциозная.
И за всякое прочее тоже люблю. Я вообще очень легко влюбляюсь.
В ту ночь женщина в моем сне, наконец-то, пойманная мною, действительно оказалась царицей Египта, но не Клеопатрой, а Береникой.
Странно, правда? Уж ее я точно не любил никогда, и нигде не искал. Но иногда наш разум рисует нам причудливые вещи и играет с нами всякие разные шутки.
Порой я думаю: а что если бы наша любовь не была тогда загрязнена жаждой и страхом смерти, если бы это была не любовь втроем с мертвой Береникой, а всего лишь одна ночь из многих, одна царица из многих?
Если бы тогда моя детка не показалась мне странной, вычурной и капельку безумной, а была бы она просто одной из нежных и послушных женщин, готовых на все ради своей страны?
Что случилось бы тогда? Полюбил бы я ее, или уехал бы из Александрии куда-нибудь, да хоть к тебе, милый друг, разбираться с твоими проблемами, первой из которых была моя законная жена?
Сложно ответить на этот вопрос. У меня было множество женщин, к тому времени и знатных тоже, думаю, я забыл бы о ней, как я забывал о каждой предыдущей царице, как бы ни вожделел ее?
Мне нравятся сумасшедшие женщины: Фадия с ее безумным страхом смерти, Антония с ее ненавистью к чувствам, моя-твоя неистовая дурочка Фульвия, Киферида с ее кровью, текущей из носа, и, наконец, моя детка со всеми ее странностями.
Такие разные женщины, правда?
Но на самом деле они очень похожи.
В любом случае, так началась моя жизнь в Александрии, столь изощренно приятная, столь роскошная и столь распутная, какой я не мог представить себе прежде.
Мы с моей деткой закатывали роскошные пиры, и за вечер, бывало, каждый из нас по отдельности просаживал денег больше, чем состояние иных царств.
Египет был столь богат на развлечения, столь насыщен драгоценными благовониями, он был такой сверкающий и такой золотой. В прошлый раз я пришел сюда солдатом, теперь же Египет раскрылся для меня, как для властителя Востока, как для того, кого Египет стремится ублажить, и с кем эта цивилизация, умирающая и возрождающаяся много тысяч лет, будто их боги, вынуждена считаться.
Веришь ли, мы растворяли жемчужины в уксусе, просто так, это весело, хоть и получается редкостная гадость, которую невозможно пить, каким бы количеством воды ты ее ни развел. Но я пил. Просто потому, что мне нравилась сама идея — опрокинуть в себя целое состояние.
Эту забаву придумала царица Египта. Как-то раз она сказала, что, наконец, перепьет меня. Обещание выпить вина за один только вечер на десять миллионов сестерциев казалось мне невыполнимым. А она, ловко и легко, вытащила из сережки чернющую, красивейшую жемчужину и кинула ее в уксус. К концу вечера ее питье на десять миллионов сестерциев было готово.
— Что ж, — сказала она, выпив эту жидкость. — Отвратительно, зато очень дорого.
Я засмеялся.
— Как раз так, как я и люблю!
Жара сводит с ума, любовь сводит с ума. Моя детка была со мной каждую секунду. Не льщу себе, вряд ли она забыла обо всех своих государственных делах, это вовсе не в ее стиле, да и я тогда, хоть она и желала меня в постели, не слишком нравился царице Египта за пределами царского ложа. Думаю, я и был ее основным государственным делом.
Она относилась к попойкам со мной, как к работе, которую привыкла выполнять хорошо.
Теперь, когда я лучше знаю ее и больше осознаю, что за человек такой эта моя детка, мне ее даже жаль. Чтобы заняться своими царскими делами, она выбирала рассветные часы, когда, утомленная мной, выбиралась из моей кровати, и шла к своим советникам, подписывала и читала важные документы, и делала все прочее необходимое. Затем, пока я еще не проснулся, в утренние часы она принимала важных посетителей, а после полудня, когда я приходил в себя, ныряла ко мне в постель, свежая и отдохнувшая, будто бы все это время мирно спала рядом.
Потом же до глубокой ночи она веселилась вместе со мной, стараясь развлечь меня наилучшим образом, и лишь сама ночь была наполнена любовью, которая столь нравилась нам обоим.
Всюду я хотел видеть ее рядом. Я забыл обо всем, об угрозе римским владениям со стороны Парфии, о твоей проклятой войне, о моей проклятой вине.
Всегда-всегда мне было так весело, а царица Египта никогда не показывала своей усталости, пусть ей и приходилось очень тяжело. Она была со мной, когда я проматывал деньги, играя в кости, она и сама играла, ей всегда сопутствовала удача, которую она приписывала своему божественному происхождению. До меня она не играла в кости, и оттого движение руки ее, учившейся у меня, было столь схоже с моим, то же самое и с выпивкой — она и сейчас пьет точно так же, как я.
Приятно видеть, как отражаюсь я в ней. Приятно видеть следы тех ее первых настоящих, серьезных попоек.
А как смешно она пьянела. И вдруг слетала с нее маска роковой стервозной умницы, и оказывалось, что моя детка любит порассуждать о вреде и пользе театра для населения, о поэзии, о движении небесных тел. Она рассказывала мне много интересного и, надеюсь, я тоже научился чему-то, и она тоже отражается во мне. Это ведь и есть единство, любовь, теперь мне так кажется.
Пьяная, она рассуждала о материях бесконечно от меня далеких, но я слушал ее голос, будто музыку, прекрасную небесную музыку, которой наслаждались до меня лишь боги.
И тогда, наблюдая за ней, забавной, даже нелепой, активно жестикулировавшей и пытавшейся пить по-мужски, я думал о том, что это может быть правдой — она божественное дитя, маленькая богиня.
Она много смеялась, она вообще много смеется, моя детка, и обнажает белые, очень красивые зубки, и клацает ими, и выглядит в этот момент так чудесно.
Это и сейчас прекрасно, хотя прошел уже десяток лет.
А как ее маленькие когтистые пальчики хватались за эфес меча. Как-то раз я, потешаясь, пытался научить ее драться, и она продемонстрировала ловкость зверька, а так же похвальное бесстрашие.
Частенько я бился с кем-нибудь, чтобы ее развлечь, будто какой-нибудь мальчишка-гладиатор, я старался впечатлить ее, показать, как силен и смел, как совершенно владею оружием, как легко убиваю.
Она была совершенно небрезглива и любила вид и запах крови, часто слизывала ее с меня, когда я возвращался, радостный и возбужденный устроенным для царицы Египта представлением.
А еще она часто хвалила меня, я так падок на это, так легко покупаюсь на слова любви и приязни, так радуюсь, услышав их. Она говорила, какой я смелый, приводила в пример подробности сражений, о которых ей, видимо, рассказывал Цезарь.
Оказалось, Цезарь вообще многое ей про меня рассказывал, как и про всех других. А о Лепиде моя детка и вовсе знала больше, чем я.
— Он советовался, — сказала она. — Хотя Цезарь всегда разбирался в людях лучше, чем я. Думаю, ему скорее необходимо было услышать историю со стороны.
— И как же он характеризовал мою историю? — спросил я.
— Он любил тебя, как любят неразумных, но очень талантливых детей, — ответила мне царица Египта. — И он переживал о том, что случится с тобой после его смерти.
Странное дело, она так старалась ублажать меня, развлекать и радовать, но никогда не ласкала. Наверное, это и удерживало меня рядом с моей деткой больше всего — я обладал ей в постели ночью и во всех своих развлечениях днем, но не мог насытиться, потому что она не была моей по-настоящему.
Я не мог утолить свою жажду и, как ребенок, старался привлечь ее внимание.
В определенном смысле, я думаю, таков был мой очередной побег от реальности. Я очень не хотел возвращаться в мир, где ты вел свою войну вместе с моей женой. В мир, где ты был прав, а я нет, но я все равно на тебя злился.
В мир, где ты страдаешь, а я не хочу прийти к тебе на помощь, потому что ты — маленький предатель.
В таком мире я себя ненавидел, но в мире царицы Египта я любил себя.
Меня охватило странное веселье, какое-то даже нездоровое. Это веселье было обратной стороной моей печали, печали о тебе, и о Фульвии, и о самом себе, столь несовершенном человеке. Я был плох, и понимал это прекрасно, и прятался от грусти, которую вызывал такой вот факт, в мальчишечьи забавы.
По ночам, между нашими с царицей Египта радостями любви, меня охватывало особенное нетерпение, особенное желание быть кем-то другим. И тогда я переодевался в бедняцкую одежду и отправлялся гулять по ночному городу безо всякой охраны, без кого-либо рядом, кроме, разумеется, моей детки.
Ей совершенно не шли простые платья, в них она выглядела глазастой дурнушкой, но я испытывал особенную нежность именно к этой ее уязвимости в отсутствие дорогих ярких тканей и золотых украшений.
Ее все наши путешествия в ночь без охраны ничуть не пугали, хотя мне было видно, что такие выходки для нее тоже внове. Царица Египта охотно участвовала во всех моих забавах, сидела у меня на коленях, когда я играл на деньги в каких-нибудь грязных забегаловках, кричала вместе со мной, когда я будил кого-нибудь из моих чиновников, кидая им в окна камни и осыпая бранью.
— Луцилий! — кричал я, например. — Ты — хуй, Луцилий! Понял меня?
Глупости, конечно, но мою детку это почему-то смешило и, как мне кажется, искреннее. Как-то раз я, поцеловав ее, сказал:
— Это же даже для меня тупо. Почему ты смеешься? Совсем же уже край.
— Меня смешит контраст, — сказала она, с трудом прорвавшись сквозь смех и причитания, почти рыдая. — Очень, очень смешит контраст. Ты ведь великий человек. В твоей власти сам Рим, могущественный и непобедимый. И вот: ты хуй, Луцилий! Вот к чему все приходит в конце концов!
И она снова принялась смеяться, а я, чтобы развлечь ее, обратился к Луцилию с такими словами:
— Луцилий, обращаюсь к тебе я, величайший человек из живущих ныне, общаюсь к тебе с такими значимыми словами: ты — хуй, Луцилий!
Царица Египта принялась утирать слезы, вызванные безудержным смехом.
— Я сейчас умру! — выдавила из себя она. — У меня опухает горло!
— Достойная царицы смерть, — сказал я. — Тоже ведь своего рода контраст.
— Не смеши меня, прекрати!
Думаю, тогда она впервые была со мной искренней, хватаясь за меня, хохоча, утирая слезы, задыхаясь, она была настоящей, и ничем не хотела мне угодить — я на самом деле рассмешил ее.
Я прижал ее к себе, и она сотрясалась от смеха в моих объятиях, а потом Луцилий выглянул из окна и вылил на нас ведро холодной воды.
— Справедливо! — сказал я. — Но повышения не жди больше!
А моя царица Египта, ошарашенная, стояла, обхватив себя руками. С ней такого никогда не случалась. Зато и приступ мучительного смеха угас. Я притянул ее к себе, столь удивленную, даже напуганную, и поцеловал.
На ощупь она была такой горячей, помню как сейчас, словно температурила.
Частенько во время таких вылазок я нарывался на драки, чтобы впечатлить мою детку, на это она реагировала прохладнее.
— Не забывай, — говорила она. — В конце концов, это мои подданные.
— И как тебе твои подданные? Уверен, так близко ты с ними еще не знакомилась!
— Да, — сказала она. — Опыт интересный, хоть и неоднозначный. Я лучше узнаю людей.
— И что ты думаешь о них?
— Они пьяны и раздражительны, многие из них идиоты, но редко они такие идиоты, как ты.
Я засмеялся.
— Тебя это скорее радует?
— Да. Я очень боялась, что все мужчины простого происхождения такие, как Антоний.
Тут я почти обиделся.
— Не такого уж я и простого происхождения.
— Да-да, знаю, Геркулес — твой легендарный предок. Кстати говоря, я в этом не сомневаюсь. Ты читал "Лягушек"? Там Геркулес весьма на тебя схож.
И вот эти моменты, когда она проявляла свою природную язвительность, они тоже очаровывали меня. Вдруг оказывалось, что она может укусить, если захочет, и оттого только ценнее становилась ее похвала.
Частенько александрийцев, с которыми я пил и дрался, в дальнейшем я приближал к себе, звал на пиры, одаривал и, бывало, даже спрашивал у них совета. В конце концов, кто ближе к народу, чем его непосредственный представитель, готовый по бухалову подраться в подворотне с незнакомым мужиком.
И если незнакомый мужик оказался римским триумвиром, то почему бы этому триумвиру не использовать шанс познакомиться с поданным дружественного государства?
Моя детка сначала смотрела на все это скептически, но вскоре, наоборот, приучилась спрашивать этих представителей народа о том, как живется им, и каковы их проблемы. Думаю, это плюс. А ты как думаешь?
В любом случае, александрийцы любили меня. Они говорили, что в Риме я ношу трагическую маску, с ними же — комическую. Они считали меня ленивым, неотесанным, наивным Геркулесом из комедий Аристофана, тогда же как моя римская слава, слава жестокого, беспутного и кровожадного человека, мало их касалась.
Такое положение дел меня более чем устраивало. В конце концов, я ведь хотел избавиться от того себя, который был в Риме и наделал все эти глупости. От этого человека я и бежал.
Что же в это время происходило с тобой? Ты проигрывал. А моя жена Фульвия позорила себя и меня.
Для того, чтобы я обрисовал тебе полную картину происходившего в Александрии, происходившего, пока ты боролся за дело этой твоей жизни, необходимо нам вспомнить и о письмах, твоих и Фульвии, которые я получал.
Ну что ж, как говорится, начнем с Юпитера.
Я их читал. Да, читал. И даже, как ты помнишь, отвечал. Были среди них письма скучные, почти успокаивающие своей деловитостью и унылостью, но были и те, которые разорвали мне сердце.
Ты писал:
"Марк!
Разве не понимаешь ты, что я следую твоим интересам? Разве не понимаешь ты, что Октавиан творит беззаконие, а я, твой брат, пытаюсь этому помешать. Неужто не осталось в тебе ничего такого, что взывало бы сейчас к справедливости? Послушай меня, собери армию и помоги мне, так ты сыщешь себе вечную славу, о которой ты, может быть, мечтаешь больше, чем о людском благе.
Здесь твое будущее, Марк, в Риме, и ты должен помочь мне. Мы с тобой построим то, чего хотел Цезарь!
Но помоги мне. Я в этом нуждаюсь.
Твой брат, Луций Антоний.
После написанного: ну как же так, Марк?"
Теперь мне больно вспоминать это письмо, оно полно детского разочарования.
Всю жизнь я приходил к тебе на помощь, когда ты нуждался в этом. А теперь ты, трахая мою жену и претендуя решение моей собственной политической судьбы, просил у меня поддержки.
— А не пошел бы ты нахер? — сказал я, читая это твое письмо.
Только теперь я понимаю, насколько детским оно было, насколько полным отчаяния и удивления. Ты был уверен, что я немедленно поспешу к тебе на помощь, словно мы все еще оставались детьми.
Ты был уверен, что большой брат придет и поможет просто потому, что ты этого сильно хочешь.
Ну как же так, Марк?
А ты предатель. И я предатель.
Я прочел это письмо и отправился на пир, где царица Египта обещала мне выпить вина на десять миллионов сестерциев. И получил от ее шутки удовольствие.
А ты, наверное, в это время отчаянно сражался с моим врагом, уверенный, что я отправлюсь к тебе, что я просто не могу не появиться.
Фульвия была куда жестче. Она писала:
"Ты, мудак, я тебя ненавижу, прохлаждаешься с этой египетской блядью вместо того, чтобы помочь собственному брату! Да как у тебя хватает совести! Мы из кожи вон лезем ради тебя, а ты!
Ты, ты, ты!
Все время ты! Будь проклята я, вышедшая за тебя замуж и родившая тебе детей!"
На что я ответил ей в том же тоне:
"Ты, тупая сука, я откручу твою башку!
Нет, родная, лучше я буду долго колотить твою башку об стол, чтоб ты знала свое место, а потом, да, потом я ее тебе откручу, потому что тебя бесполезно чему-либо учить.
Надеюсь, ты наслаждаешься хером моего братца так же сильно, как я наслаждаюсь дыркой египетской царицы.
Удачи с войнушкой, тварь!".
Следует ли говорить тебе, что ответ Фульвии был еще жестче моего, а мой последующий — жестче ее предыдущего, и так мы дошли до проклятий друг другу, которых это письмо уже не сможет вынести.
В любом случае, вот такие вот письма я встречал посреди своих удовольствий и радостей, вот такие вот вещи творились у меня в душе, я испытывал дикую злость и одновременно жалость. Жалость злила меня еще больше, а злость заставляла ощущать себя виноватым и жалеть вас.
Моя детка видела, как я мучаюсь, но не лезла не в свое дело.
Скажу честно, я знал, что Октавиан тебя не тронет, ни тебя, ни Фульвию, так-то.
Знал, что Октавиан не решится в такой ситуации обострять наши с ним отношения и пощадит вас, когда вы проиграете. А я хотел, чтобы вы проиграли. Я хотел не смерти твоей, но проучить тебя. Пусть бы ты узнал, чего стоит твоя справедливость, и что ее не добиться. И пусть бы Фульвия узнала, каково это — проиграть, как проигрывают мужчины, проиграть войну, раз уж ей так не терпелось влезть в мужские дела.
А потом я получил письмо от мамы. Распечатывая его, я думал, что мама будет умолять меня выступить и защитить тебя. Эти свои соображения, как воспитательные, я и хотел ей представить.
Но мама писала:
"Марк, сын мой. Я не могу более оставаться в Риме, я опозорена этой войной, которую вы развязали. Молодой Цезарь очень любезен со мной, но мне здесь плохо. Прошу тебя, прими меня в Александрии, я обещаю не доставлять тебе неудобств."
Представь себе! Мама всегда была такой. Честь, совесть и все прочее. В конце концов, она патрицианка, в отличие от нас с тобой (то есть, мы-то теперь тоже, благодаря Цезарю, но, сам понимаешь, как это недолго и неважно). Мы, сыновья своего отца-плебея, никогда не могли ее понять.
Я никогда не мог ее понять.
И это вот, за долгое время, первое, что она мне написала.
Я сидел с этим письмом, тупо перечитывал его. Когда такое состояние у меня затянулось, моя детка спросила, что со мной.
Я сказал:
— Мама хочет приехать ко мне, сюда. Из-за войны дома.
— Что ж, — сказала моя детка. — В этом нет никакой проблемы, я буду рада принять столь знатную гостью и сделаю все, чтобы Александрия понравилась ей.
Я засмеялся:
— Представляешь! Моя мама хочет с тобой познакомиться.
Моя детка внимательно смотрела на меня с легкой, ничего не значащей улыбкой. Она меня изучила и знала, что смех этот ненадолго. Так и случилось. Я замолчал, вздохнул и снова уставился на письмо.
— Ты любила свою маму? — спросил я ее.
— Нет, — сказала моя детка после небольшой паузы. — Нет, не любила. Она сгубила Беренику. Все случилось из-за нее.
— То есть, ты скорее папина дочь?
— Да, — сказала она. — Клеопатра Филопатор, это о чем-то да говорит.
Еще немного помолчав, она добавила:
— С ним тоже было сложно. Не так сложно, но сложно. Хотя мы ладили, во всяком случае, до смерти Береники. А ты любишь мать?
Она спросила так пытливо, словно это какой-то странный, очень личный вопрос, ответ на которой можно не получить. Впрочем, возможно, в ее мире так и было.
— Да, — сказал я. — Люблю. Но она крупно во мне разочаровалась.
Моя детка ничего не ответила. Уже потом я подумал: а ведь это первый наш с ней действительно личный разговор, если не считать ее упоминаний о Беренике. Как-то получилось, что мы всегда либо смеялись, либо рассказывали истории.
А тут вот.
— Пусть приезжает, — сказала моя детка. — Наверняка ей будет здесь хорошо. Если только ты не собираешься отправиться обратно в римские владения. Или, может быть, в сам Рим.
Я покачал головой, и глаза ее сверкнули радостно, а губы тронула едва заметная улыбка.
— Хорошо. В таком случае, я устрою ей такой прием, за который нам обоим не будет стыдно.
Я засмеялся.
— А как же наши с тобой приемы, за которые нам обоим стыдно?
— Самое интересное будет начинаться, когда твоя мама уляжется спать.
— Да, — сказал я. — Традиционно, она ложится рано. Если только не страдает сейчас от бессонницы.
Я чувствовал себя глупо. Зачем-то, развлекаясь с моей деткой, я притащил сюда и свою мать, которая смотрелась посреди этой истории дико и нелепо.
Она была существом из другого мира, существом из правильного, привычного Рима. С ужасом я ждал ее приезда еще и потому, что боялся услышать нечто ужасное о тебе.
Царица Египта выделила для мамы прекрасный дом с видом на знаменитый маяк и море, лучших слуг, и составила большую культурную программу. Я почти не участвовал во всем этом.
И вот мама приехала. Стоило ей сойти с корабля, как я почувствовал себя еще глупее и печальнее прежнего.
— Мама! — крикнул я. Как она постарела и похудела. Мама выглядела нездоровой. Я крепко обнял ее, и она, положив руки мне на плечи, отстранилась, оглядела меня.
— У тебя синяки под глазами, — сказала она. — И новый шрам на шее.
— Все-то ты замечаешь, — сказал я, и на сердце у меня вдруг просветлело. — Все-все.
Она погладила меня по щеке, а потом отстранилась.
— Прости, Марк, что я вынуждена была вот так явиться к тебе. В Риме атмосфера для меня невыносима. Злые языки ранят мне сердце.
— Все хорошо, мама, здесь ты в безопасности.
Дом ей понравился, еще как, она все расточала комплименты вкусу царицы Египта.
— Удивительная, — говорила она. — Просто невероятная женщина. И царица! Надо же! Это меня всегда удивляет в восточных женщинах.
Разумеется, она была в курсе всех грязных слухов о нас и нашем блуде в Александрии, однако же не показывала этого и держалась подчеркнуто вежливо. Тем более, что царица составила для нее крайне впечатляющую культурную программу.
Я уж думал: пронесло! Может, вообще разговор ни о чем таком никогда не зайдет?
И в то же время, не представляешь, какая это мука. Мне хотелось, чтобы она уже обвинила меня во всем на свете, чтобы уже отругала за тебя, и за меня, и за все, что происходит с моей жизнью.
Но этого просто не происходило, и со временем я втянулся в свой привычный ритм жизни: пил, гулял, спал до полудня, и снова пил, и снова гулял, и делил все это с моей деткой. Мама же, по завершении основных экскурсий, жила уединенно и тихо, как мышка.
Как она и сказала:
— Можешь представить, что меня здесь нет.
Я и представил. И снова началось.
А как-то раз с сильного похмелья я решил зайти к матери, даже и не знаю, почему. Наверное, мне надоело ждать и хотелось услышать все ее невысказанные обиды и жалобы.
Мать есть мать, ты знаешь, какова она, знаешь, как умеет пристыдить.
В любом случае, я оставил мою детку спящей. Как ты помнишь, она спала очень мало, и, вдруг заметив, что она только вернулась, проснувшись от того, как она улеглась в моих объятиях, я пожалел ее и не стал будить.
Так вот, по самой жаре полудня, бьющей в голову и заставляющей сердце биться так отчаянно, я пошел домой к маме.
Для нее день длился уже очень долго.
Хотя говорят, что в старости время течет быстрее. Наверное, боги сделали это, чтобы нам не так скучно было не трахаться, не воевать и не пить. А чем еще занять день прежде, чем он пройдет?
Впрочем, чем его обычно занимают женщины? Я не знаю. Приличные женщины, вот, шерсть прядут. А Фульвия, например, воюет.
Что же делала наша мама, как ты думаешь?
Она сидела у окна и под ярким светом чужеземного солнца листала альбом с нашими рисунками. Как трогательно и грустно, будто бы так и задумано, но разве могла она знать, что я приду к ней вот так внезапно? И разве хватило бы у нее терпения день за днем пересматривать эти наши дурацкие рисунки.
Помнишь набор цветных карандашей в жестяной коробке, который подарил нам отец? И мы рисовали целыми днями, вдруг забыв о самоубийственных мальчишеских забавах, которые обычно занимали наши дни. Мама была счастлива: трое ее милых мальчиков, наконец, играют во что-то не слишком травмоопасное и не пытаются себя убить. Правда, счастье ее длилось недолго, однажды ты проткнул Гаю руку карандашом, и один из рисунков оказался заляпан кровью.
Вот так. Нам быстро надоело бездельничать дома, но за три дня мы успели нарисовать целый толстый альбом всякого-разного.
И вот мама взяла его с собой. Для чего? Зачем? Чтобы меня обрадовать? Или чтобы устыдить?
А, может, мир и не вращается вокруг меня, и мама просто стара и печальна, и ей нравятся рисунки ее маленьких сыновей. Ей вообще очень нравились ее сыновья, пока они были маленькими.
Золотой свет лился в комнату, в его сиянии путешествовали пылинки, они медленно парили, спускаясь на пол, и на полу исчезали, будто их никогда и не было.
Все эти пылинки, несовершенства в свету, они ведь прекрасны? И разве не лучшая это метафора для человеческой жизни?
— Мама, — сказал я хрипло, от звука собственного голоса голова заболела еще сильнее. — Привет.
— Здравствуй, мой дорогой. Раб меня не предупредил.
— Да, — сказал я. — Я сказал ему не предупреждать тебя. Хотел устроить сюрприз. Получилось?
— А я, — сказала она рассеянно. — Как-то все равно знала, что ты придешь.
— А, — сказал я и замолчал. О, как не люблю я тягостное молчание, как часто говорю, что угодно, лишь бы его прервать, а тут вдруг язык словно свинцом налился. Ко всему прочему, я почувствовал, что меня тошнит.
И зачем наша мать родила такую пагубу?
Я прислонил голову к стене, к прохладной, приятной стене, и вздохнул.
— Сегодня ночью у Клеопатры был приступ ее болезни. Она не могла дышать. Это так страшно.
— У твоего прадедушки по моей линии была подобная болезнь.
Тошнота чуть-чуть отступила, и я сделал шаг к маме.
Она сказала:
— Вы были такими непоседами. Я была счастлива, когда вы хоть ненадолго увлекались чем-то безопасным. Сколько ссадин, царапин, синяков, вывихов! Ты уже их и не помнишь. Мальчики, конечно, сложнее девочек, не сидят на месте.
— Да, — сказал я. — Это точно. Антилл тоже везде лазает. Ему нравится. Хотя относительно нас, он весьма домашний ребенок.
— Он так вырос. Дети вообще быстро растут. А как я боялась потерять вас! Как боялась, что вы себя погубите. Я знала, что пройдет время, и вы все отправитесь на войну. Мальчики, они уходят. А там их, бывает, убивают. Я любила вас, но должна была отдать этому жестокому миру.
Я сделал еще пару шагов к ней. В голове звенело, глаза болели.
И вот она умерла, потеряв двоих сыновей из троих, представляешь? А третий, я, да кому он нужен? Как печально сложилась ее жизнь.
— Как тяжело матери, когда ее ребенок испытывает боль.
А я, беспутный сын моей несчастной матери, наконец, обнял ее, несмело, будто и вправду я был мальчишкой.
В альбоме на ее коленях я увидел рисунок Гая. Какой-то фиолетовый монстр с желтыми глазами, а во рту у него лошадь. О, а ведь Гай тогда еще даже не болел той своей болезнью.
— А Гай был спокойнее всех, — сказала мама. — Самый из вас серьезный. Мог посидеть хотя бы пять минут.
Я взял альбом и принялся его листать.
— Ты всегда рисовал себя самого, — засмеялась мама. И правда, вот он, улыбающийся мальчишка с зубами-квадратиками. То он в военной форме, то он — великий понтифик, то он в белой с красной каймой тоге сенатора, а то в скафандре отправляется в космос.
А вот ты, Луций, нарисовал нас всех: папу, маму, меня, Гая и себя самого. Все тоже улыбаются, и надо всеми светит солнце с длинными, кривыми лучами.
А вот и кровь Гая, пятна теперь, спустя столько лет, казались не красными и даже не коричневыми, а желтыми. А рисунок какой? А капуста!
Этот человек, наш Гай, уже лежал в земле. Его кости нашли покой. Он был сожжен, как это и полагалось, а не просто закопан где-нибудь на скорую руку. И никакой крови у него уже не было. Даже частички этой крови исчезли. Все, кроме тех, что остались в этом альбоме.
Странное дело, человек нарисовавший на этой странице капусту (зачем?), вырос, убил женщину, отправился на войну и умер в плену.
А капуста, заляпанная его кровью, осталась такой же, какой и была.
Я сказал:
— Как там Луций?
— Я долгое время думала, что Луций — не такой, как ты. Гордилась им. А теперь понимаю, что Луций тоже хочет, чтобы все было по его.
— Все хотят.
— Но какой ценой?
Она не заплакала, но, боясь заплакать, захлопнула альбом.
— Ты должен поехать к нему, — сказала мама. — Поезжай к нему и спаси его. Ты его брат, что бы там ни было.
Я почувствовал себя, как мальчик, у которого мама пытается изъять игрушки в пользу его брата.
— Чего? — спросил я. — Он предал меня.
— Прошу, не надо.
Да, точно как в детстве, когда просят поделиться игрушкой.
— Марк, — сказала она. — Это твой брат.
— С ним ничего не будет. Октавиан не станет…
— Мы этого не знаем. А если он станет? У тебя, кроме брата, никого нет.
А к тебе она с такими речами тоже ходила? Этого мы никогда не выясним.
Я сказал:
— Но я всю жизнь его оберегал, мама! И чем он мне отплатил?
— Всю жизнь ты только жил для себя. А теперь пришло время сделать что-то для него. Конечно, ты оберегал его, когда тебе было удобно. Но настоящая любовь — это помощь не тогда, когда тебе легко ее оказать. Ты любишь человека, и, любя его, помогаешь даже когда тебе сложно. Даже когда это невозможно.
О, наша мама и ее идеализированные представления о жизни.
Я сказал:
— Ненавижу его, и эту его…
Прежде, чем я выругался, мама оборвала меня, осторожно, мягко, но оборвала.
— Когда-то ты сам ее выбрал.
И это тоже правда, разве нет?
Мы помолчали.
— Это твое дело, Марк, ты взрослый человек, но что еще остается мне сказать, если твой брат в беде? Я люблю вас обоих.
— Но меня меньше?
Она вздохнула и вдруг улыбнулась.
— Какой ты у меня иногда глупый.
Свет покрывал ее лицо, будто бы тончайшая ткань. Я увидел маленькие точки-тени, быть может, они лишь казались мне с похмелья. Но я думаю то предвестники ее смерти — черные точки в золотом свету.
Она сказала:
— Ты навсегда останешься моим первенцем. С тобой я узнала, каково это — быть матерью. Я держала тебя на руках и думала: как я хочу, чтобы ты был счастливым, чтобы ты вырос и достиг всего-всего, а я смотрела на тебя потихоньку и любовалась.
— И вот это случилось, — сказал я. — И ты не счастлива.
А моя каурая кобылка Фульвия была бы счастлива, если бы, скажем, Антилл владел третью римского мира?
Да, пожалуй, ее бы не остановила и глубина позора, которому он подвергал бы себя в повседневной жизни.
Мама сказала:
— Я не счастлива. Но это не из-за тебя. Ты родился, и у тебя уже сразу был такой осмысленный, озорной, веселый взгляд.
— Тебе казалось так, потому что я твой сын. Я и сейчас не очень осмысленный, а это сорок лет с хвостиком лет спустя.
Мама засмеялась, но потом добавила серьезно:
— А еще ты полностью мне доверял. Во всем. Мне прежде никогда никто полностью не доверял. И вот, мой первенец, и я держу его на руках, и он так любит меня, и я для него самый главный человек на свете. Я никогда еще не была ни для кого самым главным человеком на свете.
Если вдуматься, бедная наша мама, да? Я молчал. Просто не знал, что сказать, и боролся с тошнотой, снова подкатившей к горлу. Что за жалкое я существо, думалось мне, что за мерзкий зверь?
И зачем только наша мать родила такую пагубу?
— А потом ты спрашивал меня, почему небо синее, что делается с вещами, когда ты их не видишь, откуда берутся звезды, спрашивал и верил каждому моему слову. А я так много не знала. Но ты так нуждался во мне.
Я вдруг услышал не то шум моря, не то ток крови в собственной голове. И подумал: хорошо бы умереть вот так, когда из окна струится такой свет, и когда мама рядом. Это была детская мысль, несерьезная, но вот она случилась.
Мама сказала:
— А теперь ты такой взрослый. Во всем, но не в самом главном.
Она посмотрела на меня и сказала:
— Ты мне все еще веришь, Марк?
— Да, — ответил я. — Я люблю тебя, и я тебе верю.
— Будь добрым к другим, пожалуйста. А если и не добрым, то хотя бы не будь жесток.
Я сел на пол, и мама погладила меня по голове. Я взглянул в зеркало, что было рядом, и вдруг увидел первые седые волосы в своих кудрях. Я не замечал их прежде.
Мне сорок три, подумал я, не три, сорок три.
Ну да ладно, все остальное я буду писать уже завтра. Вот так мы поговорили, а ты об этом никогда не узнал. Будь все нормально, я бы непременно тебе рассказал.
Наша мать — очень хорошая женщина. Она беспомощна и беззуба в этом ужасном мире, но как же она нежна и добра. И почему у нее народилось столько беспокойных Антониев, можешь мне сказать?
Твой брат, и более никак на этот раз не подпишусь, ведь зачем? Это письмо не попадет в чужие руки, не попадет оно и к тому, кому оно адресовано.
После написанного: нет, ну напомни мне, зачем произвела она на свет такую пагубу?