Аарон Аппельфельд Берта Перевод с иврита Зои Копельман

Он приходил с наступлением зимы. Пропотевший, с рюкзаком за спиной, он приносил с собою новый запах далеких миров, о которых тут и не слыхали. Его уходы и возвращения были спокойными. Никогда нельзя было знать, рад ли он, что уходит, и рад ли, что вернулся.

Здесь, в комнатке, жизнь застыла тускло и бездвижно, Берта сидела на полу и вязала. Казалось, время над ней не властно. Маленькая, почти карлица — такой он оставлял ее весною, такой находил и зимой.

— Максик, — вскрикивала она, когда дверь отворялась и пропускала внутрь сноп света. Все долгие месяцы она ждала этой открывающейся двери. Стоило показаться свету, как она беспомощно устремляла на гостя потерянный взгляд.

Медленно, с намеренной осторожностью он распаковывал рюкзак. Одежда, домашняя утварь, принесенная издалека. При виде этих вещей на глаза Берты наворачивались слезы радости. «Это все тебе, тебе», — говорил Макс и гладил ее по голове.

Хороши были первые дни вместе. Макс сидит, Берта усаживается рядом и рассказывает. Застрявшие в памяти мелочи, так, пустяки, которые здесь, в этой полутемной комнате, казались достойными восхищения, расцвеченные детской наивностью. Макс тоже рассказывал. Немногое находилось у него — что сказать, все истории замерзали где-то там, на дорогах. Понятное дело, ей всего и не расскажешь. В летние месяцы, на полу, среди клубков шерсти, молчание между одной его историей и другой давало ей повод для тешивших сердце грез.

Берта зажигала плиту, Макс, словно усталый путник, погружался в долгую зимнюю спячку. Лишь весной, бывало, потягивался, разминая затекшее тело, и говорил: «Ну, Берта, пора отправляться в дорогу».

Когда не спал, пытался то злорадно, а то по-доброму порассуждать о ее будущем. С плачем и смехом они строили разные планы, но в конце концов все оставалось по-прежнему. Макс отправлялся в свои странствия, Берта ждала его дома. Сменяли друг друга весны и зимы, шли чередой годы, его виски посеребрила седина, порой давал себя знать желудок, приступы дизентерии, порой мучил надрывный кашель, но Берта не менялась, такая же маленькая, почти карлица, все те же черты, только, пожалуй, чуть более заострившиеся, словно определились, наконец, полностью.

Поначалу он с каким-то упрямым упорством пытался поместить ее в приют для девочек и даже несколько раз встречался с начальницей этого заведения. Дама, между прочим, грозная, с пронзительным буравящим взглядом, которая не понравилась ему с первой же встречи. Эти попытки закончились ничем. Несколько дней Берта бродила по улицам, пока ее не нашли где-то в отдалении и не вернули в приют. Никакие увещевания не помогали, принудить ее у него не хватило духу, так она и осталась с ним. Можно вспомнить еще одну попытку обеспечить ей, как это принято называть, соответствующие условия — у старушки, сыновья которой подыскивали для матери работницу. На следующий день Берта вернулась вся в слезах, тем дело и кончилось.

Примерно тогда же ему предложили эти поездки.

Макс уехал, надеясь, что в течение года найдется какой-нибудь выход или она сама подыщет себе что-нибудь, но спустя год, по возвращении домой, он застал ее сидящей на полу среди клубков шерсти, не то вяжет, не то просто забавляется, и не было сил сердиться.

С тех пор прошло несколько лет. Возможно, пять, а может, и больше. Жизнь вошла в свою колею, текла ровно, без приключений, и рутинная череда дней скрадывала время. С наступлением зимы во рту ощущался неприятный привкус, кисловатый, как после выкуренной натощак сигареты.

Постепенно он, что называется, свыкся с ее присутствием. Когда же начинал строить относительно нее всякие планы, делал это теперь добродушно, потому что знал, и уверенность эта крепла в нем все сильнее, что не избавится от нее никогда.

В часы бодрствования он сидел и смотрел на нее, словно всматривался в собственную жизнь.

Иногда его охватывал прежний порыв, поиск цели. Что он будет с ней делать? Что она сама собирается с собою делать, ведь не может же она быть ему вечной обузой?

Берта стояла перед ним с выражением полной беспомощности в больших, недоумевающих глазах. А когда он начинал настаивать, разражалась плачем. Горек и глубок был ее плач. Словно не сама она плакала. Словно какой-то уснувший в ней зверек плакал. Тоненько подвывал. После примирения все шло по-старому. Берта возвращалась к своему вязанью, а Макс укрывался с головой, исчезая под одеялом.

Бывало, он загадывал ей загадки. «Ты разве не чувствуешь, что что-то изменилось? Разве тебя ничто не тяготит?» Или иначе: «Кем бы ты хотела стать?» Вопросы были ядовитые, метили прямо в ее чувствительное сердечко, но ответа он не получал. Замкнутая, спрятавшаяся в твердую скорлупу, она была неразлучна с ним, как привязанное к ногам ядро, а иногда — как зеркало, в котором отражалась его собственная жизнь.

Какая-то упорная преданность была в ней, тоже нечеловеческой природы. Целое лето сидела она и вязала — странные узоры, несуразные цвета. «Я вяжу для Максика». Это не был свитер; глуповатая улыбка расплывалась на ее лице, когда она разглядывала свои образцы. Но потом она снова все распускала, и опять та же шерсть струилась между спицами, из года в год. Тут не помог и сантиметр, который он принес ей, потому что, как видно, она вообще не поняла, для чего он нужен.

Но иногда и у нее возникали вопросы.

То не были вопросы, с которыми один человек обращается к другому, то были какие-то взрывы, не лишенные, однако, разумности, и тут он требовался ей весь, целиком. Эти вопросы выводили его из себя, в такие минуты он был готов выставить ее, передать в веденье социальной помощи, отхлестать по щекам, поколотить, чего, между прочим, он никогда не делал. В такие минуты он ощущал всю тяжесть этого человекогруза, который принужден был тащить.

Со временем он позволил ей делиться с ним своими мечтами; она сидела и уплывала в грезы, как парусник под попутным ветром. А потом настали дни, когда он решил примириться с судьбой. Теперь он знал, что не бросит Берту, и Берта знала, что он будет с ней.

Берта останется со мной, когда-нибудь она изменится, лечение может все изменить, она такая же, как все подростки, — ширились, вздымались, роились в нем мысли. В такие минуты все казалось легко исполнимым, славным. «Вот покончу свои дела, Берта, и приду». Чувство это было сильно и не оставляло места для мелочей. «Разве не так, Берта?» — спрашивал он вдруг.

В один из дней он узнал, что его фамилия Шац. В зимнее время у него довольно времени для размышлений, он натягивает одеяло на голову, расправляет его, чтобы было теплее, и думает. В самом деле, это пришло к нему, как откровение, имя выскочило из небытия, некий смысл отозвался в нем[67], правда вне всякой связи, но все-таки было в этом что-то забавное, что-то, вызывающее на губах улыбку. Сюда добавилось имя Берты — Берта Кац[68]. Выходит, и у нее есть фамилия. Уже годы, как он не произносил ее. «Две буковки», — ухмыльнулся он и накрылся одеялом.

В тот момент это была та самая Берта, которую вручили ему во время великого бегства, когда больше никто не мог ее тащить и ничего иного не оставалось, как только передать ее ему в руки, хотя и у него не было сил ее тащить, но и не было никакой возможности бросить ее в снег.

В тот момент перед глазами возник снег, те самые хлопья, крупные, белые, падающие и падающие с небес, мягкие, словно ласка, а порой твердые, такие, что настигают тебя, будто удары копыт.

С того дня, как они прибыли в Страну, Берта впала в забвение. Все воспоминания замерзли, застыли где-то там. Ни одно ты не смог извлечь из ее сердца. Но и воспринять что-то новое она была не в состоянии. «Перекрылась какая-то труба». Это смутное ощущение, каким бы оно ни казалось примитивным, превратилось в уверенность, ведь и он чувствовал какую-то отрешенность, правда, так было прежде, несколько лет назад, но возможно осталось и поныне.

С приходом весны он не вышел на работу. Он взял Берту в Долину Креста, к монастырю[69]. В тот час они были близки, как никогда.

— Хорошее солнышко, — сказала Берта.

— Чудная весна, — сказал Макс.

Казалось, трубы вот-вот откроются, потекут слова, завяжется беседа… Ни один из них больше ни в чем не подозревает другого, все испытания позади, теперь слова проталкиваются к сердцу, лепет губ… Ужели и с ней что-то происходит?..

Будущее сделалось туманным и сладостным. Так было в первые дни после освобождения. Дороги открыты, много-много телег с беженцами, и какая-то подспудная жажда идти — взять Берту и идти с ней до края света, только вдвоем, идти и преодолевать расстоянья.

— Разве не замечательно?.. — попробовал он.

— Замечательно… — отозвалась она.

Весь во власти весны и мягкого солнечного тепла, он чувствовал, как пухнут и вызревают в нем мысли, физически ощущая их толчки, и только немного сердился на Берту, что та не замечает творящихся в нем перемен.

Продукты он закупил, кусок хлеба найдется, и никто не заставит его отправиться в путь. То был миг сладкой безнадзорности, за которым рано или поздно последует порка. Еще немного, и его позовут на работу, но пока… Было что-то праздничное в этой ходьбе, поблескивают листья оливы, приятное тепло, свет проникает сквозь рубашку.

Это чудное безделье продолжалось несколько дней. Совсем недолго. Пришло письмо, уведомлявшее, что ему пора отправляться в дорогу. Короткое, не оставлявшее места для сомнений письмо. В нем чувствовалась угроза и неоспоримость начальственного напористого, хоть и сдержанного тона.

Он не помнил, как прошли месяцы его отпуска — или их не было вовсе?.. Машины, холодильник, рабочие, вся та шумная суета купли-продажи вдруг встала перед ним, и щиты реклам неожиданно застили глаза.

Жалость проснулась у него в сердце, жалость к самому себе, к своей комнатке, к Берте, ко всему тому миру скупых вещей и маленького тела, которое заставляет и тебя слегка пригибать голову, покоряться, ну и любить немножко тоже.

Берте в этот раз расставанье далось с трудом, никакие обещания не помогали, Берта умоляла взять ее с собой. Назавтра он увидел, что она собирает вещи.

— Куда ты, Берта?

— С тобой.

Вечером он сумел улизнуть. На остановке, обернувшись назад, окинул взглядом последний виток дороги. Какая-то машина заползала в гараж.

Поездка была медленной, словно кто-то нарочно задерживал его, хотел потянуть то, что тянуть было нельзя, быть может, вернуть его назад. Он был жалок и до того сам себе противен, что чувствовал, как тяжелы ботинки, как салятся корни волос на голове и преют от пота подмышки. «Не в первой мне ее покидать, и всегда она оказывается на месте, деньги-то я ей оставил», — пытался он выжечь беспокойные мысли.

В ту ночь, на работе, Фрост встретил его приветливо. «Ну, Макс, как прошел отпуск?» Хорошо, что он уехал с первой же машиной развозить товар по городу. Чувствовать за спиной полные ящики бутылок, пенящихся добрым пивом. Пить ему почему-то не хотелось, сил было в избытке, казалось, любая ноша ему нипочем.

Поздней ночью, после двух полных рейсов, он был все еще бодр, как вначале. Только мысли пульсировали, словно вышли из-под повиновения и жили теперь сами по себе. Чего они добивались, он понять не мог, только чувствовал, как стучат в висках.

«Снова ты бросил Берту», — он отчетливо слышал этот голос, который звучал все громче и громче, как трезвонящий с башни колокол.

И вот наступили дни, которые должны были, судя по всему, обострить это чувство и вытеснить все остальные. Тут уж и на работе начали вмешиваться. Максу нужна женщина. Сначала походя, в шутку, как это обычно бывает. Потом устроили ему свидание. Машинистка на заводе.

Он немногое мог ей предложить. О Берте разговора не было. Но она шестым чувством догадалась, спросила будто вскользь, словно невзначай.

Конечно, он мог отмахнуться, мол, девчонка-недоумок, он скоро сдаст ее в приют — так принято и так обычно и говорится между людьми, Мици бы поняла. Но он не мог так сказать, что-то мешало ему сказать такое. Случается, хитрость подводит, и вот ты стоишь весь нараспашку, пристыженный. В такие минуты ты легко уязвим, как горло без шарфа на осеннем ветру. Мици выясняла все деловито и обстоятельно, ведь в ее жизни тоже забот хватало.

Максу устроили допрос, при этом ее самой разговор почему-то не коснулся.

— Ты говоришь, Берта, — сказала она. — Я не понимаю, почему она до сих пор не в приюте.

Что он мог ответить… Вопросы были прямые, метили в суть вещей, обнажали неувязки и не скрывали упрека.

— Она не хотела, — нашел он выход из положения.

— Что значит, не хотела?

Они встречались каждый вечер, как будто она жаждала довести дело до конца и, чтобы облегчить ему признание, даже пригласила его в гости.

Но и у нее дома разговор заходил все о том же. Всплывал, словно легкий поплавок, который не утопишь.

— Это лишь вопрос техники, — защищался он.

— Если так, почему же дело затянулось?

Однажды он понял, что что-то с ним произошло, с его телом, — по тому, как держал ящик с бутылками, какое-то новое движение, которого не бывало прежде, — и выронил ящик. «К счастью, к счастью!» — воскликнул хозяин, который тоже его любил.

Мысли искали себе дорогу, едкие, жгучие, как алкоголь, их действие сказывалось не сразу. Ночами он чувствовал, как в голове пылает огонь.

Он пробовал разъяснить дело логически, следуя за вопросами Мици. Во сне на него наваливались тайны. Бертины спицы, игрушки, преисподняя и райские кущи, странная смесь неясных символов и вещей.

«Интересно, Берта тоже видит меня во сне?» — Теперь он был в этом уверен.

Если бы она умела читать, он писал бы ей письма. Объяснил бы, перечислил бы все доводы, один за одним, издалека легче, не видно лица. Он и в самом деле попробовал сделать это однажды в перерыве между загрузкой и разгрузкой, но потом, когда стал складывать листок, понял всю бессмысленность своего поступка.

Мици оставила расспросы, как будто хотела доказательств на деле. Но этот роздых был ему в тягость. Казалось, за небольшой передышкой последует новый вопрос.

Самым надежным убежищем было кино.

Но тайное мучило. Оставалось ли оно по-прежнему тайной? Ведь он ей все рассказал Казалось бы, вопрос разобран до мелочей, так он и в самом деле думал, когда они сидели как-то после фильма в маленьком кафе.

Поздно ночью, когда склад в подвале опустел, он вдруг почувствовал, что все еще носит эту тайну с собой. Если бы ей нашлось имя, стало бы, наверное, легче, но имени не находилось.

Дни были плоскими, как бетонный пол подвала. Он чувствовал, что защищавший его свет постепенно уходит, все чаще охватывало ощущение наготы, тщетно он старался выудить что-нибудь со дна глаз Мици, то были глаза жидкие, словно цвет в них растаял и растворился, и в нем самом тоже что-то растаяло, опять-таки он не знал, что.

Если бы хоть ухватиться за что-то, с чего-то начать, стало бы гораздо легче. Сказать себе, я начну отсюда, взять выходной и поехать в Иерусалим, к Берте, даже взять с собой Мици, пусть сама увидит. Какими сложными казались все варианты, а тем временем перед глазами были все те же бутылки, и пиво бродило и пенилось в полутемных подвалах. Он должен был на что-то решиться, сдержанный голос Мици требовал от него решения.

«Когда мне передали Берту? — всплыл вопрос из мглистой глубины. — Пятнадцать лет назад». Событие казалось таким близким, словно произошло этой зимой.

Мици не говорила, что он должен делать. Она хотела увидеть, что он сделает. Только один раз сказала, будто невзначай, как это ей свойственно: «Может быть, она твоя, скажи мне, я не стану тебя обвинять, на войне всякое бывало». Ее слова были многократно взвешены.

Теперь он должен был действовать, доказать, если не себе, то Берте, покончить раз и навсегда, сбросить обузу. Как близок он стал теперь к Мици.

Он попросил плату за квартал вперед. «Покончить одно дело», — пояснил он Фросту.

Надел субботний костюм и отправился к Мици. «Ладно, ладно», — сказала она, как торговец, который уверен в своей прибыли, но не радуется сделке и не отвергает ее.

— Разве ты не рада? Я еду покончить с этим.

— Конечно, конечно.

Почему-то припомнилась заведующая приютом, с которой он вел переговоры, длинный коридор и девочки в синих платьях.

— У нас в стране хорошие приюты.

— Конечно.

— Может быть, поедешь со мной?

— Хорошо, хорошо… — она произнесла это так, словно хотела отделаться от чего-то неприятного.

Назавтра он встал рано. День выдался славный, нежаркий, после первых зимних дождей, и в этих буднях было что-то праздничное, машин было мало. Он решил, что в такси доберется скорее, но сначала побродил возле витрин, он не привык приезжать с пустыми руками и рассердился на самого себя за то, что оставил ей так мало денег.

Сначала купил зимнюю куртку, потом шерстяную кофточку, в соседнем магазине купил туфли, цвета подобрал в тон, его любимые, и пошел по направлению к центру; его охватило странное желание тратить, и в Иерусалим он отправился с двумя большими узлами. В такси разговорился с водителем, рассказал, что работает у Фроста. Выяснилось, что водитель в синем костюме тоже знает Фроста.

Внезапно он ощутил под рубашкой свежий горный воздух.

— В отпуск? — спросил таксист.

— Уладить одно дело, — ответил Макс.

Он не знал точно, что станет делать. Уверенности поубавилось. Холод обвился вокруг шеи. Отдавшись бьющему в лицо ветру, он хотел лишь, чтобы эта поездка длилась, тянулась как можно дольше.

— Не боитесь за свое горло? — спросил таксист.

Иерусалим был красив, как в тот день, когда он впервые пришел сюда с Бертой. Город заливался огнями. Он почему-то медлил, и оказалось, что такси и водитель все еще находятся рядом. «Я приехал уладить одно дело», — проговорил Макс, словно извиняясь. Они расстались.

Мыслей не было, голова была пуста. Зачем он приехал, было ему неясно, ноги несли его по склону. Вот показалась голова Берты, наивная безмятежность на лице. Она сидела перед домом и вязала.

— Берта, — сказал он. То было самое большее, что он мог высечь из своего сердца, казалось, он лишь однажды назвал ее так, это было у одной крестьянки в Жировке, после великой охоты на людей, когда он вынужден был ее оставить. Все та же голова, немного слишком крупная, курчавые волосы отросли и своевольно торчали во все стороны. Маленькое, тщедушное тельце, победившее даже терпение, больше ни к чему не стремившееся, вне досягаемости быстротекущей жизни. Все, что ему нужно, это чтобы оставили его здесь, среди клубков шерсти, сидеть так и вязать, как паук, как пчела, разве можно называть это глупостью, тупоумием и подобными именами, которыми ты зовешь чуждые тебе вещи. Это было что-то иное, что-то, чему человек вроде Макса не мог подобрать названия, но почувствовать мог.

— Макс, — сказала она. Ни один мускул на ее лице не шевельнулся.

— Я приехал раньше срока. — Волна жара захлестнула его.

— Макс.

— Я приехал раньше срока, — сказал он, потому что и он не знал, что еще сказать.

Он встал на колени. «Эта куртка, — он стал распаковывать вещи, — эта куртка тебе подойдет, теплая куртка, в такое время года надо беречься».

Берта отложила спицы и молчала. Некое высшее безразличие сковало ее лицо и придало ему твердость. Теперь он не сомневался, что она все знает. Но никаких признаков гнева различить не мог. Она была царевной, чертом, цыганкой, чем-то, что не вмещается ни в какие человеческие рамки, но только не девчушкой, которой он сможет сказать: я не мог, меня принудили, я никогда не любил Мици, это просто слепой случай. Он только все повторял: Берта, — словно пытался спрятать остальное.

Он старался ей объяснить — теми словами, которые вынашивал в себе все эти годы, словами, которые созревали в нем.

— Макс, — сказала Берта, как бы пресекая его исповедь. Румянец оживил ее лицо.

Насколько близко было решение, он в то мгновение даже и не подозревал. Бывает, беда выглядит, как праздник.

Берта захотела надеть новые вещи и отправиться в город. Она повзрослела в эти месяцы, а возможно, просто ее черты приобрели что-то от взрослой женщины. Она стала иной.

— Ну что ж, пойдем, — сказала она. Сказано было новым, не знакомым ему тоном.

Они прошли мимо приюта. В коридоре была суматоха, девочки в синих платьях носились взад и вперед, в дверях стояла экономка. Это было высокое старое здание арабской постройки. Никто не обратил на них внимания.

Он не знал, как его занесло сюда. Румянец полыхал на щеках Берты. Вот они добрались до центра города, движение машин было оживленным, и Макс вдруг понял, для чего пришел. «Ты ведь понимаешь, Берта, ведь ты уже взрослая, человеку полагается жениться, завести семью, вот и ты тоже, ты тоже…»

Берта повернула голову и посмотрела на него.

Он хотел еще что-то сказать, но уличный шум не позволил. Потом они свернули в тихие переулки, на улицу Ибн Гвироля и на бульвар Рамбама. Тут было слишком тихо, чтобы вести беседу.

Сколько времени длилась их прогулка? Она напоминала торжественную церемонию, как разлука, как простое событие, которое не забудешь никогда в жизни. Ты сам себе не принадлежишь, внешние силы правят тобою, ведут тебя, как в массовом шествии. Все обеты нарушены, но новый обет созревает в тебе, огромнее прежних, глаза твои увлажняются, пляшут огоньки.

Теперь он был полностью во власти тайны.

Свет улыбки взошел на лице Берты, в ее глазах появилась какая-то острота, будто неодушевленный предмет взорвал свою вещную форму. Мгла поднималась в пространстве улиц, а над нею был свет, и между деревьев сгущались тени.

Когда они вернулись домой, румянец покрывал все ее лицо, пламя полыхало в ней, глаза широко раскрылись, но ты ничего не мог в них разглядеть. Под утро ее начала колотить дрожь.

Утром подъехала машина скорой помощи.

Она была мала и легка, совсем как в тот день, когда ее передали ему в руки, годы не прибавили ей веса. Он вызвался ее сопровождать.

Приемный покой в больнице был запружен народом. Но для нее высвободили место. Потом осторожно повезли в маленькой каталке через длинный коридор, словно боясь спугнуть пустое безмолвие, боясь возмутить покой.

Ему велели уходить. За ним заперли ворота.

В тот момент он ничего не помнил. Глаза видели, сердце силилось нащупать, в кончиках пальцев ощущалось покалывание, внутри, в черепной коробке, что-то всплывало, как в тяжелом растворе.

«Теперь я стал легче», — сказал он в простоте душевной, не умея по-настоящему понять своего положения.

Машины медленно ползли по склону, движение их было затруднено, все текло, словно сквозь забитые трубы. Он ничего не помнил. Небеса были прозрачны, ни пятнышка, ни следа, как хорошо протертое стекло, сквозь которое собрались смотреть в самую глубь космоса. Все предметы стояли отдельно, дорожные указатели, рекламные щиты, идущие навстречу двое.

«Неужели я ничего не сумею вспомнить, ничего, неужели мне отшибло память?»

Окружающий ландшафт был освещен в полный свет, будто хотел предъявить ему каждую деталь, увеличенную и приближенную к глазу.

«Но ведь я обязан вспомнить, — сказал он себе, — я не могу позволить себе быть беспамятным».

Ни одна мысль не связывалась с другой, будто они разом окоченели, застыли в кровеносных сосудах. Состояние тела было нормальным, и сохранялась способность чувствовать мерные пульсации внутри.

Вокруг опустело, точно исчезло всякое движение и природа желала предстать в оцепенении и покое.

«Я просто обязан отыскать исходную точку, а уж от нее начну выстраивать дальше, одна деталь повлечет за собой другую, и так я сумею восстановить все, что произошло».

Но никакое воспоминание не всплывало, ничего, что могло бы куда-то привести, с чем-то связать; глаза видели, он различал все предметы, по-прежнему с увеличением, но вспомнить ничего не мог.

Если бы хоть накатило чувство вины, ему б полегчало. Но подобного чувства он тогда не испытывал. Все, как уже отмечалось, было лишь крупнее обычного, приближено до такой степени, что кружилась голова.

Он повернул к склону, стараясь растопить оцепенение, внезапно ощутил ток тепла в коленях. Он все еще находился вблизи больницы, синеватый свет поблескивал в окнах, вроде тех мерцающих светильников на складах у Фроста.

Он был легок, лишь что-то внешнее давило на него своей тяжестью. Так он шел и шел вокруг больницы, не имея сил вырваться из этого круга.

Постепенно, словно острая жажда, начала пробиваться память, просачиваться по тоненьким трубочкам у виска, он обхватил голову руками, боясь, что она сейчас лопнет.

У входа во двор его встретила прохлада, короткая куртка плотно облегала тело. Свет на улицах был маслянистый, жирный, в небе распластались низкие, красноватые облака, медные отблески расплескались на соседних домах. Улица тянулась далеко, открыто, по бокам виднелись деревья, на удивление прямые, и дорожные указатели тоже можно было разглядеть отсюда, белые, почти прозрачные. Затем краснота спустилась и пала сетью на дороги, и Макс все старался утопить в ней глаза.

Улица окрашивалась в густые тона, тонкие тени вкрадчиво и беззвучно ступали по ним, и темные окружности сливались друг с другом в ее противоположном конце. Обернувшись назад, он увидел, как густая краснота исчезает в хищных и влажных лапах.

Улица пустела, видно было, как древесные стволы впитывают мглистый пар.

В его кармане лежало разрешение на отпуск.

Боль, вроде зуда, пронзила щиколотки и прокатилась вдоль ступней и пальцев, он вспомнил, что отсюда уходил на работу, в длинную поездку, начинающуюся муторной тошнотой.

Теперь он обретался среди форм. Реальность будто бы сбросила кожу, он чувствовал только, что его тянет к чему-то, чувствовал близость — и снова не знал, к кому. К синеве, к деревьям, к случайно забредшей сюда бездомной собаке? Берту он не видел, она превратилась во что-то, что больше не зовется Бертой.

Он вошел в больницу. Старшая медсестра сказала, что девочка вызывает в отделении всеобщее изумление, остальные сестры промолчали.

Он сделался здесь своим. Сторожа узнавали его и позволяли войти, будто он здешний. Большую часть дня он сидел тут на лавочке, уставясь в обмазанную глиной стену. Если б его пускали на ночь, он бы не уходил. Во сне сменяли друг друга торжественные действа: вот ее передают ему в руки, вот приходит делегация и требует ее назад, то лес вокруг, а то — подвал Фроста

Была ли вообще Берта или это только привиделось… Снова и снова какие-то мелочи говорят, что нет. Туфли, бусы, семечки, спицы, синяя шерсть — разве это было Бертой…

Ты снова идешь ее искать, как ходил искать ее в лесу, как искал себя на улице. Ты просто вспоминаешь всякие мелочи, ее ты больше не видишь, как не видишь и себя.

Появляется и проходит мимо старшая медсестра. Она тебе не доверяет, будто ты чужой, и остальные сестры следуют за ней.

К нему подошел врач, готовый вступить в разговор.

— Ваша? — спросил врач.

— Моя, — ответил он.

Назавтра его не впустили. Стены сделались выше, ворота оказались на замке. Синеватый свет поблескивал в окнах, все та же знакомая синева, цвет побитой плоти.

Опустилось безмолвие, коснулось его тела, скользнуло по волосам.

Напротив, возле боковых ворот приюта, прошли по тротуару девочки в синем.

Вечерний свет лег ему на плечи.

Вдруг он заметил, что держит в руках узелок с одеждой Берты, развернуть его он не посмел, а возможно, у него больше не было рук, а были обручи из железа.

(1961)

Загрузка...