Марио Сац Число имени Перевод с английского Ирины Гусевой

Вот уж о чем Лайонел, мудрец и кабалист, не догадывался совершенно, так это об особом предназначении его собственных рук. Они исправно служили ему для письма и чтения, бережно, ласкающими движениями открывали книги с полуистлевшими от времени растрепанными переплетами, гладили потемневшие страницы. Они не были ни уродливыми, ни прекрасными — руки как руки. И, конечно, они не обладали застывшей строгостью арабской хамса или величием еврейской яд[70], скользящей по свиткам Пятикнижия. Он любил вертеть в руках свою лупу, волшебное стеклышко, которое всегда лежало в кармане его черных брюк и неизменно протирало дыру в одном и том же месте, словно стремясь прильнуть к его телу, чтобы поделиться с ним своей целомудренной прозрачностью, — но и тогда его пальцы оставались почти недвижимы, серьезны. Они лишь собирались воедино скупым движением. Что еще можно было сказать о руках Лайонела? Ничего, ну ничего выдающегося. Даже жена, из скромности либо от недостатка опыта, никогда не упоминала о каких-то особо искусных его ласках.

Конечно, произнося длинные речи, чтобы объяснить мне мистический смысл числа или буквы, он помогал себе жестами, но и тогда его руки следовало принимать во внимание в последнюю очередь, сосредоточившись на движении сказанных им слов; главное было — успеть уловить их значение. Дело в том, что едва слово было произнесено вслух, как смысл сказанного мгновенно улетучивался. И только я успевал осознать, что именно сказал мой друг, как, пощипав по привычке бороду, он обжигал мне сердце новой максимой. Например, такой: «Величие невидимого Бога состоит в том, что мы любим Его не меньше, не имея никаких доказательств Его присутствия».

И так же, неизменно по-новому — так различны меж собою ритуальные движения председательствующего на Пасхальном Седере и экстатический танец любви, — повторял Лайонел от раза к разу историю о пустыне. Сам он, конечно, никогда в пустыне не был, но именно с пустыней были связаны самые глубокие и дорогие его сердцу прозрения. Из этой истории, продираясь сквозь нагромождения метафор и бесконечные лабиринты фраз, всякий, кто слышал ее, мог узнать о тесной темной пещере в Верхней Галилее, где провели тринадцать лет в размышлениях и молитвах рабби Шимон бар Иохай и его сын рабби Элиэзер. Там, зарывшись по пояс в песок, пропуская сквозь пальцы его шершавые текучие струи, они предавались углубленному созерцанию. Это было как раз в те времена, когда римские легионеры истязали евреев за неподчинение имперским законам и верность своим древним заповедям. Все испытали здесь эти люди, ищущие истины: тяготы сокрытости от мира, затворничество в холодной пещере, умерщвление плоти и непрестанные многочасовые медитации — и, как результат, счастье обретения Божественного откровения и истинной, высшей святости, той самой, о которой говорится в книге «Зохар»[71].

Для Лайонела жизнь великого учителя и его сына была совершенным образцом и вечным примером. Поэтому он не замечал убожества нищей, удаленной от центра Шестой улицы, где жил в окружении немногих друзей: Тима, пока тот не умер, Аспарагуса, Макса Фердинанда — и еще целой толпы бродяг и безумцев, еженедельно собиравшихся за его столом на Субботнюю трапезу, не столько чтобы вкусить вина и хлеба, сколько послушать его вдохновенные речи и помолиться с ним вместе. Лайонел был человеком необыкновенным, ибо годы, проведенные в немецком концлагере, — казалось бы, безоговорочное доказательство жестокой абсурдности нашего мира — привели его к осознанию того, что он — еврей и навсегда им останется. Лайонел ощутил это как начало новой лучащейся жизни в пространстве света, как свою принадлежность к ор лагоим, «светочу для народов», упоминаемому в пророчествах, и это значило для него даже больше, чем священные заповеди и исполнение обрядов.

А несколькими годами позже ничего не подозревавший Лайонел обнаружил, что знакомое клеймо на тыльной стороне его руки, повыше запястья, но ниже локтя, клеймо, выжженное в концлагере, — не просто номер, или обвинительный приговор, или даже судьба — Имя Божье.

Я отлично помню рассказ Лайонела об обретении Имени и то, что он испытал вслед за этим; дрожь, судороги и — как побег и избавление — обморок и помрачение сознания. Это случилось, когда Лайонел уже свободно читал на иврите и был знаком с гематрией, приводящей в соответствие буквы и числа.

Был жаркий послеполуденный час, когда весь Нью-Йорк пахнет дымком, сластями и жевательной резинкой. Лайонел сидел на скамейке в Томпкинс-сквере и, наблюдая краем глаза за снующими туда-сюда белками, размышлял о Тетраграмматоне[72]. О чуде его вневременности и постоянном его присутствии… О том, как трудно непосвященному пробиться сквозь гортанные, хрипловатые звуки магической древней речи в поисках утраченных, скрытых во тьме тропок его смысла. Лайонел силился постичь загадочный трепет его животворящей сущности, понять которую можно только с последним дрожащим звуком изреченного слова, — и это тоже было свидетельством величия избранного народа, ревниво охраняющего Азбуку Мироздания. Животворящая сущность, которая — понятая так, как он, Лайонел, ее понял, — дарит в наш бесславный и грубый век единственный оазис созерцания и живой родник размышления тому, кто смиренно, с молитвой на устах, стремится к постижению Тетраграмматона. А то, что с некоторых пор это Имя перестали произносить, совершено не умаляло его уникальной ценности; это означало лишь, говаривал Макс Фердинанд, что в иные времена «великие цари прячут свои сокровища».

Мысли Лайонела свободно скользили, ни на чем не задерживаясь подолгу, ныряли в прошлое и тут же возвращались в настоящее. Он подумал о тайне времени: если существуют настоящее, прошедшее и будущее, то должно быть нечто, закрепляющее их в пространстве, — вроде записей в магнитном поле памяти или своего рода капсул, — чтобы однажды все три оболочки разом раскрылись и их содержимое слилось воедино в самый невероятный плод человеческого мышления — Бога. Ведь все, что дано знать, видеть и слышать человеку, все его чувства и ощущения, были для Лайонела лишь откликом человеческой души на незримую высшую реальность: эхо беззвучной волны, неслышимого звука, которое никогда и нигде, что бы мы ни предпринимали, не сможет уловить наш слух — даже если приблизимся вплотную к его источнику, карабкаясь, ломая ногти, из пропасти или взбираясь на вершину. И с этой точки зрения Тетраграмматон — не что иное, как совершенная система сообщающихся сосудов, по которым перетекает из одного мира в другой живая вода вечности.

Он снова посмотрел на белок: они перелетали с ветки на ветку, с дерева на дерево, неподвижно замирали на месте, а потом вдруг мгновенно исчезали и появлялись вновь. Одна из них таскала в дупло желуди: два, три, нет, уже четыре. Лайонел поразмыслил о количестве желудей, об их округлой гладкости и тут же вспомнил о великих кабалистах, Кордоверо и Гикатиле, давших столь прекрасные названия лучшим своим творениям: «Гранатовый сад», «Ореховый сад». Он прошептал, словно пробуя на вкус, ивритское слово пардес — «парадиз», рай, в котором заключены четыре ступени познания и словесный ключ, открывающий Книгу Книг[73]. И все это — глядя на белок, маленьких глуповатых зверушек, чутких и пугливых.

А в следующую секунду — таков уж он был, Лайонел, — он уже стоял в необъятной кухне концлагеря, с трудом подавляя подступающие к горлу спазмы. Он еле добрался сюда из другой, ледяной, комнаты, где два развеселых хохочущих немецких солдата только что навсегда заклеймили руку Лайонела номером 56510. Он был один в этой кухне, отвратительно пахнувшей кислой капустой и скверными сосисками, совсем-совсем один. Отец с матерью погибли. Погибли или потерялись? Это уже не имело значения. Безумие и абсурд были в том, что он оказался здесь — маленький Лайонел, выброшенный живым на берег во время кораблекрушения, переживший ужас одиночества, боль, страх смерти, голод и жажду, которую утолял, глотая соленую морскую воду и обсасывавая морские водоросли.

И снова он сидел на скамейке в сквере, стараясь не смотреть на руку с номером, потому что эта краткая последовательность цифр каждый раз возвращала его к череде пережитых ужасов, а о великом открытии он еще не подозревал. Но прошлое все-таки вернулось, настигло его, как удар хлыста: в памяти возник немецкий профессор-гебраист, измученный, истощенный, но не утративший достоинства старик, которому нацистский капитан, наглый и неотесанный, говорил: «Хуже всего в вас, евреях, то, что вы пишите наоборот — справа налево. Это извращение фюрер вам простить не может. Мы всегда начинаемся там, где вы заканчиваетесь, и наоборот. И потому на этой земле есть место только для одного из нас, профессор».

В тот момент, когда профессора отправили умирать, белка уронила на землю желудь. Лайонел вздрогнул — с раскрытой ветром страницы блокнота смотрел выписанный им Тетраграмматон. Он прочитал автоматически: йод, хей, вав, хей — четыре буквы, как они следуют друг за другом — справа налево, и сразу, в том же порядке, соответствующие им числа 10 (что-то странное шевельнулось в глубине его сердца), 5 (нет, этого не может быть!), 6 (кажется, вся кровь отхлынула от груди), 5… Он закричал; так кричит новорожденный первым своим криком. Ошибки быть не могло. Да! Да!.. Лайонел вскочил со скамейки, прижал к груди блокнот и помчался, не разбирая дороги, а рука его с числом Имени вспыхнула пламенем, превращаясь в горячие угли… Горячие угли или холодные алмазы? Неважно. Это случилось. Теперь его рука и принадлежала, и не принадлежала его телу. Ее обвивала змея, в которую обратился простертый пред фараоном жезл Моисея. Это была пораженная проказой рука одного из повстанцев Бар-Кохбы. Обломок руки золотой статуи. Прозрачное крыло безумно вращающейся ветряной мельницы. Тонкое весло финикийской лодки. Могучая длань Самсона, сокрушившая храм филистимлян. Его собственные отец и мать, вой сирен в Берлине, деревенские холмы, речка и лесные заросли малины, срединный стебель Храмового семисвечника, рука его беременной жены, пальма в Синайской пустыне, обточенные водами Красного моря кораллы, рука сорвавшего запретный плод Адама, рука Маймонида с коробочками филактерий, рука царя Соломона, выводящая строки Песни Песней, его собственная рука, светящаяся тысячью огненных точек, и сложенные из них письмена на небесной сфере. Это была его, Лайонела, рука, но в то же время и не она. Слезы потоком хлынули из его глаз. Он стоял на Бруклинском мосту, прикрывая ладонью мокрое лицо, и чувствовал, как перерождается каждая клеточка его тела, сотрясаемого непрерывной дрожью.

И тут земля разверзлась, гигантский мост рухнул, остро обдало запахом мочи и брошенных газет. Что-то происходило со временем — оно дробилось. Часы незаметно обратились в минуты, затем в секунды, вещество распадалось на атомы, протоны. И вот он, Лайонел, в жерле голубого огненного водоворота, в самом начале Творения, где солнца лопаются, будто раскаленные кристаллы, а рождение звезд повторяется снова и снова, словно чудесное представление, которое наблюдаешь одновременно под разными углами с тысячи разных точек. Лайонел ощутил, что проваливается куда-то и одновременно душа его возносится вверх, все выше и выше, к его собственному небу.

Ночью он очнулся в госпитале, осторожно приоткрыл глаза и увидел над собой улыбку чернокожей сиделки. Через открытое окно откуда-то издали доносились едва слышные звуки блюза…

(1977)

Загрузка...