«Он же заметил однажды череп, плывущий по воде и сказал о нем: За то, что ты топил, утопили тебя, но и утопившие тебя будут в конце концов потоплены».
…Я видел сон. И было в том сне: вот я в Вайнбурге, городе, где родился. Звонят в церквах колокола. Я встал с места, где сидел, и оказался большим и взрослым, каким не был в детстве. Странное желание во что бы то ни стало купить новые туфли погнало меня из дому. Когда я выходил из квартиры, меня окликнула моя жена Рут и сказала, что в кухне засорилась раковина. Но я все равно ушел и очутился на изысканной улице, освещенной разноцветными лампочками по случаю скорого Рождества. Я никогда не покупал себе туфель сам. Когда я был ребенком, со мной ходила мать, а теперь со мной ходит жена (я имею обыкновение покупать обувь так, чтобы ноге сразу было удобно; по прошествии нескольких дней всегда оказывается, что туфли мне велики). У входа в мой дом, который вновь оказался моим иерусалимским домом, играли девочки. Этот мой дом опирается на три столба, словно голова человека, который в задумчивости подпер щеки обеими руками.
Маленькая Рут тоже играла там. Я сказал ей, что это невозможно, ведь я уже взрослый, а ее сожгли в страшных печах. Но она все равно скакала следом, как маленькая девочка, пока мы вновь не очутились на изысканной улице, освещенной разноцветными лампочками и похожей на улицу в Вайнбурге.
Мы вошли в обувной магазин. Я сказал ей: «Ты лучше выйди. Не то мы будем спорить из-за каждой пары туфель, которую я возьму в руки». Тут появилась моя мать и дала нам кисленькие леденцы. Она всегда говорит кислые леденцы хорошо утоляют жажду в походе! Я примерял туфель за туфлем, а маленькая Рут сидела напротив, и выражение лица у нее было сурово, как у ангела. Ее отец, местный раввин, доктор Манхейм, стоял на приставной лестнице, как всегда одетый в свой черный суконный костюм и накрытый талесом с замысловатым и тяжелым серебряным шитьем. Он стоял так, будто собирался проповедовать в синагоге. Я прохаживался взад-вперед по мягкому коврику, чтобы опробовать туфли. Неожиданно Рут сказала: «Всегда ты хочешь, чтобы тебе было удобно. Лишь бы только не жало. Ты даже жену себе подыскал с таким же именем, как у меня. Чтоб тебе было легко и удобно». В результате на ногах у меня оказались сандалии, да и те вдруг превратились в желтые тесемки.
Я проснулся, и острая боль ностальгии полоснула меня изнутри. Мне вдруг захотелось попасть в детство и в Вайнберг, где я родился, и я долго не мог успокоиться.
…Долго я не мог успокоиться после того сна. Почему мне снилось, как я покупаю туфли? Ведь вообще-то я не пижон, и мысли о покупке одежды меня не занимают. Размышляя таким образом, я столкнулся с господином Мендельсоном, агентом по продаже маргарина, который тоже приехал сюда из Вайнберга, как и мои родители. Обычно я не поддерживаю связей с многочисленными выходцами из Вайнберга, рассеянными по всему Израилю. Он рассказал мне, что наш раввин, доктор Манхейм, на старости лет собирается перебраться в Иерусалим.
Мендельсон ушел, а я стоял и смотрел, как движутся в небе облака. Вероятно, разлился Нил Я смотрел на движущиеся облака, как глухой всматривается в губы собеседника, чтобы по движению губ понять, что он говорит. Я хотел понять речь мира. А возможно, хотел узнать, что я должен в жизни сделать.
Я хотел забыть, но не знал точно, что именно. Наверное, надо поговорить с моей женой Рут, рассказать о тоске по детству и желании на несколько дней съездить в Вайнберг, одному. Но как объяснить ей эту тоску? Ведь репарацию моя мать уже получила. Тогда что же я собираюсь там делать? Может быть, отомщу за маленькую Рут, дочь Манхейма, которую жители Вайнберга отправили в крематорий?
…Невозможно вернуться туда, куда я возвращаюсь. Но ведь я приеду только чтобы закрыть дверь, которая в моей жизни не закрывается как следует. Дверь, которая пляшет в своем дверном проеме и мешает мне спать в Иерусалиме. Не исключено, что только в Иерусалиме эта дверь мешает мне спать. Как часто человек тревожится: все кажется ему, что он не запер дверь, не выключил газ, оставил кран открытым и вода вытекает впустую.
А я теперь в поезде, он едет в Вайнберг. За окном мелькает пейзаж. Низкорослое деревце и столб, и снова дерево, и низкие неторопливые холмы — будто возвращаются с похорон. Другие виды мелькают перед моим мысленным взором. Я сидел в купе один, пока не понял, что оно предназначено для инвалидов. Среди надписей «Не плевать» и «Не высовываться из окна» затесалась табличка: «Купе для инвалидов: для слепых и инвалидов войны; для инвалидов труда». Пришел контролер и указал мне пальцем на эту табличку. Я молча вышел и стал смотреть в окно. Я мог бы сообщить ему о всех степенях моей инвалидности: я слеп, у меня вставная душа, и я прибыл сюда не для того, чтобы любить, а для того, чтобы мстить. Я стоял у окна, а мои мысли выскакивали из меня, словно беглецы, выпрыгивающие на ходу из мчащегося поезда, прыгали и кувырком откатывались до самой реки. И никто из пассажиров не вмешался и не сказал мне: простите, это не вы обронили? Металлический звук щипцов в руках контролера все удалялся и по-прежнему раздавался в моих ушах. Есть также шаги — мне кажется, всю мою жизнь я слышу, как они удаляются.
По узкому коридору проходили люди, и я прижимался к окну, потому что избегал смотреть им в лицо. Они обращались друг к другу по именам и называли станции, которые мы проезжали. Потом я сидел на своем месте и разглядывал купленный билет. Билет, как билет, у всех одинаковый. Никто ничего не заподозрил, я в полном порядке. Сидевшие напротив на меня не смотрели: неловко разглядывать человека, погруженного в свои мысли. Почти то же, что смотреть на человека, справляющего нужду. Против меня сидела немолодая пара. Я задумался, почему мне мешает та открытая дверь? Иногда человеку хочется открыть в коридоре все двери, чтобы видеть, что за ними. Супруги любовно беседовали о детях, которых оставили дома одних, впервые. Сын, верно, начнет устраивать вечеринки, девушки повиснут на окнах, как усталые куклы. Потому что сын и его разнузданные друзья преследовали их, и теперь они висят повсюду — в гардеробной, в ванной, в шкафах и на спинках стульев. Юноши их разденут, усталые куклы встрепенутся и шутя одержат победу. Юноши завалятся на спину, ослабев от неги и смеха.
А что касается двери, которую я собираюсь закрыть по возвращении, — то может быть, кто-нибудь уже закрыл ее? Я, правда, знал, что только я могу ее закрыть. Может быть, дом разрушен? Я ведь слышал, что в последний день войны многие дома были разрушены. Гауляйтер защищал город как безумец — огнем и кровью. Он ожидал атаки американцев в крепости Св. Марии. У той крепости три башни: круглая, квадратная и со срезанным верхом. Во время крестьянского бунта рыцари сражались с земледельцами, которые пошли на них с вилами и лопатами. Потом они, вероятно, узнали, что плуг и коса — неплохое оружие, а меч и копье весьма пригодны к пахоте.
Город Гауляйтера был разрушен в течение часа. Лег археологическим пластом и стал чистым и упорядоченным культурным слоем. Дом с хлопающей дверью тоже пострадал. Во сне я вижу иногда останки дома и дверь, которая висит и качается на одной искореженной петле. Возможно, я избавлю ту дверь от проклятья вечного скитания? Тогда она тут же с легким стоном обратится в прах, и больше ничего. А возможно, ее извлекли из развалин и употребили для другого здания. Супружеская пара перешла к обсуждению дачного курорта: морские волны, людские волны и шквал официантов, подающих нескончаемые закуски.
За окном объявляли названия станций, стоянок моего отца: ведь отец был коммивояжером, он продавал всевозможный портновский приклад, всё, кроме тканей: пуговицы и пряжки, нитки-иголки, кружево и ленты — черные для траура и цветные для того, что не назовешь трауром, шарфы и косынки, наколки и декоративные булавки, и снова пуговицы, множество пуговиц, молнии, кнопки, крючки, английские и портновские булавки, и обрезки меха на воротнички и манжеты, и бортовку для пиджаков, и ватин на зимние пальто и куртки, и портновские ножницы, и лисьи хвосты, и заячьи уши, и черные манекены, лишенные рук и половых органов, насаженные на штырь и набитые опилками и соломой. Все это было в магазинчике моего отца. Там оставался дядя, сидел на высоком стуле за стойкой и вел учет счетам, а когда счетов не было, сидел в кафе и играл в карты или шахматы. Отец рассказывал мне о станциях, где он бывал, и теперь их названия всплывали в памяти, словно были именами моего отца. В каждом месте своя история: например, о портнихе Гимельфарб, которая залезала под стол, желая избежать покупки. А отец, приметив, как она выпирает под скатертью, выжидал, пока у нее не начинали ныть косточки, и она, наконец, вылезала, эта госпожа Гимельфарб, что означает «цвет неба». Вот такие и подобные им были отцовские станции. Я поспешил заполнить голову всякими мыслями, чтобы не допустить туда той одной. Я сделал землю пустой и оставил только себя, ребенком, и маленькую Рут, и еще кое-кого из моего детства — доктора Манхейма, и добрую Генриетту, и ее тетю. Поезд остановился. Раздались свистки. Люди говорили: хорошо, что теперь мало паровозов и на путях не так дымно. Теперь большинство поездов ходит на электрической тяге. Неприятно видеть, как из труб поднимается дым.
…И вот я в Вайнберге… Спустился по улице Королей, где больше нет королей, пересек площадь Цезаря, тоже давно не существующего. Но не было там улицы Рут, хотя и Рут тоже больше нет на свете. На улицу Ордена капуцинов откуда-то сбоку выплеснулся переулок Св. Магдалины. А я шел по улице не моего имени и ничего не видел и не слышал, как слепец, с непонятной уверенностью шагающий в своем мраке. Я прошел улицей Благого колодца, которая снова звалась так, после того как побывала улицей Адольфа Гитлера. Но и Благого колодца видно не было. После бомбежки и разрушения почти все дома отстроили заново. На Дворцовой площади все еще стоял фонтан моего детства. Из рук каменного человека изливалось водное изобилие. Правда, ему помогало несколько щекастых тритонов и рыбин, изрыгавших мощные струи воды. Я не пошел во Дворцовый сад, отложив его до другого раза, а пошел Путем скороходов. Во многих городах Центральной Европы есть улицы, зовущиеся Путем скороходов. Может быть, некогда вестники бежали именно по этим дорогам? В оправдание названия улицы, я побежал. Я бежал, чтобы мне не хватало дыхания, чтобы не бездействовать, чтобы устать не от вести, которую я принес с собой. Дальше я пошел медленнее и шел точно нож: рассек несколько улиц, перерезал сквер и отхватил кусок несущественного перекрестка. Там, где прежде была игровая площадка, стоял уличный регулировщик. Еще одно изменение. Он подошел и сказал: хуже быть не может — переходить, там где нет перехода, и притом — вы ведь прекрасно меня видели! Я уплатил штраф за недозволенный переход и увидел писчебумажный магазин, где в детстве покупал карандаши и тетради. Чем ближе подходил я к желанному месту, тем настойчивей теребили меня вопросы, возникающие при посещении чужого города: где я буду ночевать? сколько дней проведу здесь? как я отсюда выберусь и куда направлюсь? А может, я каждую ночь буду останавливаться в разных отелях, чтобы проклинать этот город с разных холмов, подобно Валааму?..
Я миновал улицы, затаив дыхание. То был бег больного амоком[99], не оставлявший, однако, трупов. Я поражал цель, убегал и целился снова. А уничтоженные и не знали об этом. Надо бы им сказать: «Господин, вы убиты, госпожа, жена офицера СС, вы умерщвлены!» — как на военном ученье, где на солдат, которых «убили», нацепляют специальные ярлычки. Вот статуя мальчика, кормящего голубей. Вот площадка для игр, которая не пострадала. Вот газетно-табачный киоск и скверик, носящий название Сада прекрасных девственниц. Я проходил и откусывал по кусочку от каждого места, как, бывает, надкусывают одно за другим несколько яблок, оставляя на каждом следы зубов. Прохожий спросил меня, как называется эта улица, я ответил, и ко мне вернулось спокойствие. Почему-то я вдруг затосковал по горам Иерусалима: захотелось оказаться летом среди жестких олив, пройтись по сухой твердой земле, почувствовать, как за отвороты брюк набиваются камешки и летучие семена колючек!..
Я объявил через внутренний громкоговоритель: мы приближаемся к месту моего дома! Дважды повторил одно и то же, как объявляют на корабле или в самолете вблизи пункта назначения. Я все еще не знал, куда иду. Приближался кругами, а мысли суетились на капитанском мостике моего мозга. Вот и последняя улица. Магазинчик, где моя мать покупала всякую снедь. Увитая хмелем стена. Аптека. Я пришел на свою улицу.
Улица была пустынна, ни одного человека, если не считать меня. Согласно тому, что помнили мои ноги, мне предстоял крутой подъем, но улица поднималась с едва приметным уклоном. Согласно тому, что помнили мои ноги, идти надо было так долго, что не хватало терпенья, а я сразу же очутился возле небольшой площади, там, где стоял дом доктора Вайнингера, в котором мы нанимали квартиру. Но нет дома и нет башенок, нет лепнины, и нет страшных чудищ, и нет великана, несущего на своем затылке балкон. Вместо них — гладкое современное здание с широкими ступенями перед просторным входом, и множество молодых людей поднимаются и спускаются по ним, как ангелы, которых видел во сне Иаков. То не были врата небес. Надпись оповещала: «Международный дом студента». Я хотел войти, пройти по коридору, опустить отвес в каком-либо месте и сказать: здесь была спальня. Здесь жил я. Только для чего все это, когда, как ни крути, дом-то не тот, что прежде. В холле стояли алые розы, распустившиеся до неприличия. А еще была там скульптура-символ стоят рядом китаец, негр и европеец и держатся за руки, как в видении колесницы, которое было пророку Иезекиилю. Может быть, здесь я заночую? Да ведь я уже не студент. Я окончил факультет архелологии и теперь преподаю там. А может, сказать, что я приехал сюда учиться, постигать причину и следствие, факторы и побудительные мотивы, доводы и предлоги, внутренние и внешние императивы, теорию осмотрительности, силу ускорения и задержки. То есть, что я — соискатель, студент, который никогда не закончит свое исследование, алхимик, бьющийся над поисками камня, способного превращать чувства в поступки.
…Неожиданно я заметил прежнего индуса. И на его лице тоже появилась приветливая улыбка узнавания. Он откашлялся и спросил; верно ли, что я участвую в лыжных гонках или я инструктор по лыжному спорту. Мне было лестно, что он принял меня за тренера, я не сказал ни «нет», ни «да», просто ответил, что занят поисками. Все мы чего-то ищем, заметил индус. Я знал, что вы так ответите, сказал я. Но точнее было бы сказать, что я не ищу, а учу. Он пригласил навестить его в университетской клинике. В каком отделении? Он улыбнулся: «В каждом отделении я веду особое исследование, что-то между философией и психологией, между йогой и синагогой, при случае объясню»… На этом я расстался с индусом и пошел к дому маленькой Рут.
Я поднялся по улице, на углу которой стоял ее дом Я нашел там развалины. Единственный дом во всей округе, сохранившийся в своем крушении. Сквозь арочный проем выбитого окна дерево просовывало ветвь, словно благословляющую руку. Позади арочного окна находилась комната Рут. Теперь в ее комнате жило дерево и протягивало мне руку для привета — вместо нее. Я постоял. Потом обошел развалины и вновь оказался у арочного окна. Створок не было, и я не мог их закрыть. В «хрустальную ночь»[100] окно Рут было разбито камнями, брошенными с того места, где теперь стоял я, и одеяло на ее кровати сплошь покрылось осколками.
Забор, окаймлявший узкий палисадник, не пострадал, но калитка и ворота исчезли под обломками стен. Сюда, верно, прибегают дети и играют в прятки. Я еще вернусь сюда. И почему дом Рут не отстроили заново? Я смотрел на выбитые окна, до середины заваленные камнями. У дома Рут оканчивается центр города и начинается его окраина, район вилл и отдельные кварталы, каждый из которых имеет свое название: Страна женщин, Гора роз, Монаший холм и тому подобное. Город отделяет от окраин глубокий овраг, по дну которого проходит кольцом полотно железной дороги. На склонах оврага буйно разрослись кусты малины и орешника, черемуха и каштаны — все вместе они образовали непроходимые джунгли…
Я направился вдоль улицы, по одну сторону которой шел овраг с рельсами, а по другую стояли дома, и прибыл к тому, что прежде было воротами того, что некогда было еврейской больницей. Под останками ворот я вошел во двор. Здание больницы было снесено полностью, и мне навстречу зияли его подвалы. Дерево грецкого ореха казалось выше, чем раньше, потому что дом стал ниже. Деревья зеленели. Невидимая птица шебуршилась в листве. Так я стоял, тихий и беспорочный, как мертвецы в день воскресения — как и они, я встал, чтобы взглянуть на мир, который давно не видел. Какая-то девчушка рассматривала меня из-под челки, потом резко и высоко подпрыгнула и пропала. Я привычно пошел по огибающей здание тропинке. Впрочем, я мог пройти его и насквозь, потому что руины были чисты, как обглоданные кости. Здесь не появилось диких зарослей, как на обломках дома, где жила Рут. Но из уважения к зданию, стоявшему тут когда-то, я обошел кругом. Территория больницы показалась мне невелика, теперь, когда от нее остался лишь фундамент. Подобно человеку, который при жизни занимает много места, а когда умирает, его отсутствие словно и не ощутимо: и сам он кажется маленьким, и дела его тоже невелики.
Я поднялся по воздушным ступеням и спустился по воздушным ступеням, обогнул несуществующий угол и оказался в саду дома престарелых, который ничуть не изменился. Было пять часов вечера, от величавого сада веяло спокойствием. Несколько сидящих фигур виднелись тут и там между клумб и фруктовых деревьев. Каждый был погружен в себя и отделен от всех прочих.
Под яблоней я увидел Генриетту. Я ее сразу узнал, хотя она сильно постарела. Она знала, что в летние месяцы я прихожу ее навестить, и каждый день сидела в саду, поджидая меня. Нет у нее никого другого, кого можно было бы поджидать.
Я не хотел ее напугать и осторожно обошел сидящую сзади. Она была в черном субботнем платье. Грузные груди обвисли. У нее никогда не было детей. Добрая Генриетта, которая растила меня, как мать. Она и ее покойная тетя. Упало яблоко, Генриетта не пошевелилась. Во время войны она была в Терезиенштадте. Я завершил свой обход и увидел ее лицо, а она все еще не могла меня видеть. Глаза у нее — тяжелые, еврейские, в разбухших неподъемных ногах скопилась вся горечь многовекового изгнания. Генриетта — пророчица, сидящая под яблоней в доме престарелых в Вайнбурге. Все ее пророчества, вместо того, чтобы выйти в мир, возвращаются обратно и причиняют ей боль. И вот она, наконец, притерпелась к боли и позабыла, что она пророчица, да и Господь позабыл о ней и ее боли.
Под яблоней я нашел ее теперь — как в детской сказке. Она подняла голову и увидела меня перед собой. Хотела встать, но я легонько надавил ей на плечо, чтобы сидела. Хотела что-то сказать, а смогла произнести только мое имя, много раз подряд только мое имя. И всякий раз после моего имени появлялась слеза и нанизывалась в странное ожерелье, где чередовались мои имена и круглые бусины слез.
Я наклонился над этой старой женщиной и прижался щекой к ее влажной щеке. Кожа ее была шершава и кое-где проросла волосками.
— Каждый день я ждала тебя.
— Неужели ты думала, что я не приду?
Я поднял упавшее яблоко. Промчался поезд, как тогда. Казалось, что это проходит всегда один и тот же поезд, как актер, появляющийся из-за кулисы и проходящий вдоль задника сцены. Просеменил старик с жестяной миской в руке. Прошел и поглядел, кто это там сидит с бобылкой Генриеттой. Генриетта прошептала мне на ухо:
— Он разводит собак. Это господин Коэн. Но я с ним не разговариваю. Он со всеми в ссоре. Собирает объедки для своих собак. Продает щенков. Он был в Освенциме. Псы его лают, но никто не отваживается сказать ни слова.
Господин Коэн подошел к крошечному закутку, а когда открыл оцинкованную дверь, послышался лай и щенячий визг. Генриеттин шарф упал. Я хотел его поднять, но ветер оказался проворней меня и понес его дальше, пока он не зацепился за ножку другой скамьи. Разгибаясь и глянув вверх, я увидел сидевшую на ней горбунью. Она что-то прокудахтала, как сердитая. Когда я вернулся, Генриетта заявила, что я беседовал с госпожой Гильдесхейм.
— Она невыносима. Ни в каком лагере она не была. Приехала из Израиля. С ней никто не водится. Она со всеми бранится. Если б был тут доктор Зелиг, он бы таким не позволил тут находиться. Хороший он был человек. Мы с ним вместе были в Терезиенштадте.
— А кто теперь директор?
— Тсс, тише.
Я склонился к ней, и она прошептала мне в ухо: «Господин Мацман. Молчи. Господин Зелиг, наш доктор, был и директор дома престарелых, и глава общины, и раввин, и кантор, и прекрасный врач».
— А сколько человек в общине, кроме обитателей дома престарелых?
— Только один. Господин Бинсхеймер, торговец. Он сейчас глава общины.
— То есть, единственный еврей — он же глава еврейской общины?
— Да.
— А дом престарелых? Разве он не относится к общине?
— И да, и нет. По этому поводу имеются большие разногласия. После смерти доктора Зелига, который знал моего Оскара, да покоится с миром, начались раздоры. Что? Ты не знаешь, кто такой Оскар? Он был моим мужем. Я вышла за него в Терезиенштадте, когда нам обоим было уже за пятьдесят. Он был диабетик. Неделю я ухаживала за ним на чердаке. Неделю мы были мужем и женой, а потом его отправили. Оскар, да покоится с миром, и доктор Зелиг были друзьями. Доктор поженил нас под хупой. Тихо, тихо — Мацман идет…
..Мысли Генриетты были растрепаны и серы, как ее сухие старческие волосы. Мне хотелось доставить ей удовольствие, и я стал вспоминать вслух маленькую теплую квартирку, в которой она в свое время жила со старой теткой, и как я проводил там часы напролет, а две одинокие женщины баловали меня. Тетя Рика вязала и попутно рассказывала мне всякие истории. Она была бездетной вдовой, носила на голове парик; кожа ее была морщинистой, румяные щеки прорезаны красными и лиловыми жилками. Я спросил про мальчика Хайнца. Его отправили вместе с последними. Он не вернулся оттуда. Я хотел рассказать Генриетте, что любил его и что только теперь обнаружил это. Но я ничего не сказал. Неожиданно я произнес про себя несколько любимых имен, будто сзывал свою тайную гвардию: Рут, Рут, маленькая и большая, друг мой Ицхак, Зигер, бедная Минна. Но они были далеко, каждый из них был заключен в свою жизнь, не имеющую входа и выхода.
Я проводил Генриетту до ступеней. Она оперлась на меня — ведь как давно она ни на кого не опиралась. Оскар — ее муж на семь дней — опирался на нее. Генриетта была горда тем, что господин Коэн и госпожа Мацман и господни Гринфельд и горбунья видели, как она идет под руку с молодым мужчиной. Я сказал: я скоро вернусь, и мы вместе пообедаем, — и вышел в сад, а из сада вернулся к зданию больницы. Когда маленькой Рут отрезали ногу, она много дней и ночей пролежала в этом месте, пока не выздоровела и обрубок не затянулся кожей и не стал пригоден для искусственной ноги, издававшей металлический скрежет и скрип деревяшки. Она сидела в саду на лужайке под яблоней. Словно белокожая черокудрая королева, сидела она, откинувшись на спинку обложенного подушками кресла, укутанная в белое, и повелевала стайкой детей вокруг себя. Ее волосы были распущены, их больше не заплетали в тугие аккуратные косички, называемые «крысиными хвостиками». Тело ее было скрыто под одеялом, и не было заметно, что нет ноги. Отец Рут, местный раввин, доктор Манхейм, стоял, бывало, в роскошной синагоге, облаченный в черный суконный костюм, и произносил перед общиной свои проповеди и речи, посвященные мальчикам, достигшим бар-мицвы, или покойникам. Покойников он величал всякими возвышенными именами, вроде «обитающие с праотцами нашими», «входящие в лучший мир», «спящие за пазухой у доброго и любимого Бога нашего» и тому подобное. Для Рут, когда она умерла, никто не произнес ни «Господь — Он Бог», ни «Слушай, Израиль», ни иных гимнов и молений. Пока не произошло несчастья с ногой, взрослые говорили про меня и про Рут, что мы станем женихом и невестой. И Хайнц, которого я любил, говорил то же самое. А после тех событий пришел парнишка из гитлерюгенд и стал пинать Рут ногами, и эхо тех ужасных пинков все еще отдается в моей голове и моей крови. С тех пор я слышал много тяжких ударов тела о тело и много поцелуев, слышал стук железа о землю, слышал, как бьет металл по металлу, железо по камню и камень и сталь по плоти, и плоть о плоть. Все эти звуки заглохли и потускнели в моей памяти, но звук пинков того паренька в коричневой рубашке, бьющего по искалеченному телу Рут, не затих, а все усиливался, пока не загремел громом над всей моей жизнью.
Такой, примерно, была обычная молитва доктора Манхейма, которую он читал по-немецки каждую субботу: Отец наш небесный, благослови Свой народ и все, ему принадлежащее, и всех тех, чьи души покоятся в раю. И благослови всех тех, кто нашел новую жизнь на Земле наших предков. И дай царствию Твоему царствование вечное. Царство мира и безграничного ангельского и звездного сияния.
…Знакомый индус сказал мне однажды: «Память говорит, что нацисты убили столько-то евреев и что потом, после всего этого, город был разрушен американцами. Преступление и наказание. Затем приходит история и говорит: в годы великой войны были убиты столько-то евреев и столько-то немцев. Тут уже есть баланс, есть равенство между преследователями и преследуемыми. А история более отдаленная, та, что должна охватить многие войны и многие поколения, скажет: в середине двадцатого века была великая война, и в ней было убито столько-то человек, да, люди убивали друг друга. А потом придет археология и установит, что в начале третьего или в конце второго тысячелетия была великая катастрофа и великий пожар. Свидетельством тому послужит черный слой и сохранившиеся кое-где обломки железных орудий. Как видно, город был отстроен заново».
Таковы были слова индуса. Я обернулся назад, чтобы еще раз увидеть ворота городского сада. Они были открыты настежь. Когда они закроются за мной, я вдруг пойму, что маленькая Рут заключена во мне, в саду детства, между фонтанами смерти и лужайками кремации, под облаками, одно из которых принадлежит ей, поскольку поднялось дымком от ее сожженного тела…
(1963)