Эли Визель Я пишу, чтобы понять и быть понятым Введение к роману «Одно поколение спустя» Перевод с английского Зои Копельман

Весна 1945: выныривая из кошмара, мир открывает для себя лагеря и фабрики смерти. Чудовищный ужас, ошеломительный: абсолютная власть Зла. Победа с привкусом пепла.

Оказалось, что можно осквернить Жизнь и Творение и не испытывать угрызений совести. Лелеять свой садик и поливать цветы всего лишь в двух шагах от колючей проволоки. Экспериментировать, вызывая жуткие мутации, и при этом верить в существование души и ее бессмертие. Отправляться на отдых, любоваться красотами природы, смешить детей — и исправно, скрупулезно, день за днем выполнять свою должностную обязанность: убийство.

Оказалось, что были наука и технология убиения — особые лаборатории, укомплектованные соответствующим оборудованием, деловые совещания сотрудников, графики выполнения плана. Те, кто участвовали в этом процессе, не принадлежали к подонкам или отбросам общества, их также нельзя считать невежественными простолюдинами. Многие из них имели ученые степени по философии, искусствоведению, социологии, биологии, общей медицине, психиатрии. Были среди них и юристы. И — невероятно, но факт — теологи. А также потомственные аристократы.


Изумленным победителям было трудно принять непреложные очевидности: что в XX веке броня, защищающая человека от самого себя и от других, может быть такой тонкой и такой уязвимой. Да, добро и зло сосуществуют в нем, никак не влияя друг на друга. И зло тоже стремится к идеалу: оно хочет видеть себя чистым и неподкупным. Унаследованные ценности мало чего стоят. Семена, посеянные предыдущими поколениями? Растворились в песке, развеяны ветром. Нет ничего абсолютного, настоящее уничтожает триумф и трофеи прошлого с головокружительной быстротой. Цивилизация? Пена, взмывающая на гребнях волн, чтобы тут же исчезнуть. Аморальность и извращенная страсть к кровопролитию никак не связаны с социальным статусом или культурным уровнем индивидуума. Вполне можно родиться в привилегированных слоях общества, получить исключительно полноценное образование, уважать родителей и соседей, посещать музеи и литературные собрания, играть не последнюю роль в своем городе или даже стране — и в один прекрасный день приступить к массовому уничтожению мужчин, женщин и детей, не испытывая ни сомнений, ни угрызений совести. Можно стрелять по живой мишени и наслаждаться гармонией стихов или колоритом художественного полотна. Духовное достояние человека и его этические понятия не экранируют заключенное в нем зло, не препятствуют этому злу реализоваться во внешнем мире. Можно истязать сына на глазах у его отца и при этом считать себя культурным религиозным человеком И даже мечтательно грезить о закате, вспоминая, как величаво опускается в море диск солнца.

Если бы убийцы оказались жестокими варварами или садистами-психопатами, шок не был бы так силен. И чувство разочарования тоже.


Адольф Эйхман был обыкновенным человеком. Он хорошо спал, хорошо ел. Был образцовым отцом, достойным супругом. Во время процесса в Иерусалиме я буквально впивался в него глазами, напрягал их до такой степени, что они начинали гореть. Наивный, я ожидал разглядеть у него на лбу некий знак, полагая, что тот, кто долго сеял смерть, волей-неволей должен был вырыть могилу и в своем сердце. Его заурядный вид и совершенно нормальное поведение потрясли меня.

То, как он говорил, как защищался, превращало его дело в абсолютно ясное и до омерзения банальное. С холодной отрешенностью он давал показания ровным, без тени иронии или волнения голосом, монотонно оглашая даты, имена, отчеты. Поначалу он меня напугал. Мне стало ясно: если он психически нормален, мне остается предпочесть безумие. Или он, или я. Что касается меня, у меня не может быть с ним ничего общего. Мы не можем жить на одной земле, в одной вселенной. Не можем подчиняться одним и тем же законам.

И тем не менее он был человеком — как все.


События тех лет показали, что произошла метаморфоза. Она произошла на многих уровнях и затронула все человечество: и экзекуторов, и их жертвы. Первые слишком спешили сделаться экзекуторами, вторые — слишком готовы были принять роль жертв. Сколько для этого потребовалось времени? Ночь? Неделя? Или больше? Год, например, а может быть, три. Время — менее существенный фактор, чем человеческая способность отрекаться от собственного я. Для жертвы «концентрационной» системы более не имело значения, был ли он человеком умственного или физического труда, мрачным студентом или обожаемым супругом. Немного побоев, немного криков — и вот он уже чистый лист, полное исчезновение самоидентификации. Он больше не думает, как думал прежде, не смотрит людям прямо в глаза, да и его собственные глаза изменились. Лагерные законы и лагерная правда заменили все остальные правила и все истины, а заключенному не осталось ничего, как только подчиняться. Будучи голоден, он думал о супе, а не о бессмертии. После изнурительного ночного этапа мечтал об отдыхе, а не о милосердии. Неужели это все, что составляет удел человека?


Люди силились понять: почему экзекуторов завораживало преступление, а жертвы — смерть, и чем была вымощена дорога в Освенцим. Объяснения менялись в зависимости от исходных теорий, которые учитывали множество разных факторов — от политики до психологии масс, но ни одно не убеждало. Это походило на пробуждение перед стеной мрака. Освенцим свел человека к нулю, даже к еще меньшей величине. А послевоенное поколение испытывало боль и страдание. Ему необходимо было разгадать загадку, назвать по имени силу, ввергающую человека в пучину хаоса, определить природу человеческого падения. Чтобы утолить свою пытливость, следовало бы опросить множество экзекуторов и еще большее количество мертвецов. Но первые слишком давно скрылись из виду, а вторые все еще не обрели могил.

И тогда мы обратились к жертвам — к тем из них, кто выжил. Попросили их обнаружить свое присутствие, покопаться в самых глубинных уголках своего прежнего бытия и рассказывать — рассказывать снова и снова, вплоть до полного изнеможения и дальше: до запредельного исступления. Как оно было? Как это убийцы на самом деле были столь многочисленны и столь сознательно исполняли поставленную перед ними задачу? И машина действительно работала так эффективно? Это вправду был особый мир со своими богами и священнослужителями, своими принципами и законами, своими философами и их учениками? Но тогда как, как же вам удалось выжить? Искусство выживания было известно вам еще до того? И как же вы сохранили вменяемость? А сегодня — как вы можете спать, работать, ходить в ресторан, в кино? Как это вы можете общаться с людьми и есть с ними за одним столом?

Людям хотелось узнать все, получить ответы на все вопросы, чтобы ничего не осталось скрытым в темноте. Ведь именно таинственность пугала их больше всего.

Выжившие оказались скрытными, слова их звучали туманно. Самый предмет был табуирован. И они замолчали. Во-первых, из осторожности: есть такие травмы и горести, которые человек предпочитает нести в себе. А еще из страха. Страх превыше всего. Страх пробудить недоверие, услышать: «У вас больное воображение, описываемые вами вещи просто не могли происходить». Или: «Вы рассчитываете на нашу жалость, вы корыстно пользуетесь своими страданиями». Или еще того хуже: они боялись оказаться несостоятельными и предать уникальный опыт пережитого, облачив его в избитые фразы и образы. Они боялись сказать то, чего не должно было говорить, или оказаться в западне банальных полуправд.

Рано или поздно каждый из них почувствовал непреодолимое желание сомкнуть уста и хранить полное молчание. Словно желая передать видение Катастрофы как некую мистику, тайну, не поддающуюся выражению в словах. Если бы все они стали немы, их совместное молчание сделалось невыносимым и оглушило бы мир людей.

Когда они согласились приподнять завесу, им пришлось преодолевать многие препятствия и нарушать запреты. Они подбадривали себя: труден только первый шаг. Как бы то ни было, мы всего лишь вестники. Если повезет, кто-нибудь сумеет воспользоваться нашим опытом. Узнает и усвоит, чту способен сделать индивидуум при тоталитарном режиме, когда грань между гуманностью и антигуманностью расплывается и исчезает. Узнает, из чего сделаны войны и к чему они ведут. Увидят связь между словами и скрытым под ними пеплом.

Какими они были простодушными, эти пережившие Катастрофу рассказчики! Они надеялись задним числом придать значительности суду, который оказался таким легковесным. Они думали: Как знать, возможно, если мы сумеем быть услышанными, люди изменятся? Человек станет смотреть на себя иначе? Благодаря примерам, которые мы приведем, он, наконец, научится отличать то, что дозволено делать, от того, что делать нельзя, поймет, к какой цели стоит стремиться, а от какой — сторониться. Следовательно, он сможет выстроить для себя действительность, руководствуясь собственными желаниями, а не вынужденной необходимостью, и тогда его свобода будет пропорциональна его творческому импульсу, а не заложенному в нем инстинкту разрушения.

По прошествии двадцати пяти лет, подводя итоги, испытываешь стыд и беспомощность. Результаты обескураживают. Всплыло такое, что иначе как фарсом не назовешь. В Германии, где нацизм возрождается снова, в респектабельных судьях, адвокатах, бизнесменах, меценатах, даже в духовенстве обнаруживаются бывшие убийцы. Французский политик — член парламента — публично обвиняет евреев в преувеличении своих страданий. В арабских странах ограбленные и лишенные прав евреи живут в постоянном страхе. Они оклеветаны в Советском Союзе, их карают в Польше. И — беспрецедентный факт! — антисемитизм достиг, наконец, даже Китая.

И тогда перед тем, кто пережил Катастрофу, встает вопрос: Разве не было с его стороны ошибкой давать свидетельские показания, ведь тем самым он подтвердил свою веру в человека и в слово?


Мне известен по крайней мере один, кому часто хочется ответить на этот вопрос утвердительно.

Если общество так мало изменилось, если столько государств и ведомств готовится взорвать планету и многие охотно их поддерживают, если так много людей все еще живет в условиях деспотии и так много других — в полном безразличии ко всему происходящему, возможен лишь единственный вывод, а именно: неудача тех черных лет породила еще одну неудачу: ничто никого ничему не научило. Никакой урок не был извлечен. Освенцим даже не послужил предупреждением. За более полной информацией обратитесь к ежедневным газетам.

Если свидетель окажется к тому же писателем, он не сможет отделаться от ощущений беспомощности и вины. Он был неправ, когда старался навязать другим свою волю, то есть старался помешать миру не замечать. Он был неправ, когда бросился в огонь, чтобы распахнуть двери Святая Святых; люди все равно не смотрят. Хуже того: многие смотрят и — не видят.

И вот ставится под вопрос любое писательство. Само намерение вернуть из прошлого кошмарный мираж индивидуального бытия в каком-то одном лагере граничит со святотатством. Чем правдивее рассказ, тем больше он напоминает литературный вымысел Тайна должна оставаться тайной. Единожды явленная миру, она превращается в миф. Ее можно только запятнать, принизить. Слова в конце концов теряют невинность, способность нести смысл Правда никогда не будет написана. Подобно Талмуду, ее будут передавать из уст в уста, от ока к оку. Уникальность Катастрофы бросает вызов литературному творчеству. Мы думаем, что описываем событие, а на деле даем лишь его бледный слепок.

Никто не имеет права говорить от имени мертвых, никто не властен наделить их голосом. Ни один образ не получается достаточно объемным, ни один возглас — достаточно богохульным, чтобы высветить тяжкую долю одной только жертвы, покорной или мятежной, молча идущей на смерть — туда, где уже нет ни гнева, ни раскаяния. Разве что жалость.

Так обнажается проблема повествователя, который считает себя прежде всего свидетелем, драма вестника, который не в силах передать вверенное ему известие. Как следует говорить об этом? Как можно молчать об этом? Ведь кроме Катастрофы нет для него другой темы: все случаи, все конфликты, все страсти на ее фоне кажутся бесцветными и пустыми. И как, однако, приблизиться к этой вселенной мрака и не превратиться в коробейника, торгующего тьмой и мукой? Не отказаться от себя?

Талмуд рассказывает о Йонатане бен Узиеле: этот еврей изучал Тору с таким пылом, что вокруг него полыхало пламя — пламя Синайского Откровения, которое ослепляло и опаляло птиц, подлетающих слишком близко в надежде увидеть что-то или согреться. То же справедливо относительно писателя, приступающего к теме Катастрофы: он рискует обжечь пальцы, а зачастую — и нечто большее.


И все-таки эта история должна была быть рассказана. Несмотря на весь риск, несмотря на непонимание. Ее нужно было рассказать ради наших детей, чтобы они знали, откуда они пришли и что унаследовали. Прошлое, уносимое прочь с облаками, необходимо было вернуть, как и сами облака. Нам необходимо было смотреть мертвецам в лицо, вглядываться снова и снова, чтобы облегчить их мучения и различить сквозь них, вопреки всем противоречиям и абсурду, некий знак — начало избавления.

Но теперь будет иначе. Хотим мы того или нет, четверть века знаменует собой поворот, демаркационную линию. Теперь о Катастрофе станут говорить по-другому. Или не будут говорить вовсе. Во всяком случае, недолго. Другие факты, новые разыскания привлекут наше внимание. Эра лунных исследований, начавшаяся сегодня, теснит и постепенно вытесняет эру Освенцима.

Но хотя сегодня нам уже известно, как выглядит оборотная, темная сторона нашего небесного спутника, нам никогда не познать оборотную, внутреннюю сторону Катастрофы. Узник концлагеря стремится запечатать свою память, свидетель зарекается давать показания. Составление описи окончено. Духам придется принять неотвратимое: скоро не останется никого, кто мог бы о них говорить, никого, кто стал бы слушать.


(1967)

Загрузка...