Глава двадцать восьмая

Лозанна в это время года выглядела чудесно. Озеро приобрело глубокий синий цвет, а вдали красовались заснеженными вершинами Швейцарские Альпы. Год подходил к концу, и становилось все холоднее.

Коко Шанель нервно металась по террасе стильного дома в старом центре города. Шпац должен был вернуться несколько часов назад, а он никогда не опаздывал. Модельер была в ярости.

Фон Динклаге несколько раз подавал документы на проживание в Швейцарии, но каждый раз ему отказывали. Она посылала ему денег на подкуп чиновников, но ничего не помогало. Шпацу запретили въезд во Францию, как почти во все страны Европы, тем самым обрекая его на бродячее существование и зависимость от гостеприимства аристократической родни.

Шел 1946 год, и никто не хотел иметь дел с бывшими нацистскими шпионами, какими бы образованными и воспитанными они ни были.

Шанель тоже пришлось пройти через нелегкие испытания. Ее вызвали на заседание трибунала и заставили оправдываться за сотрудничество с нацистами. Она чудом избежала тюрьмы. Спасла лишь старая дружба с некоторыми высокопоставленными лицами, особенно с дорогим Уинстоном. Однако Коко пришлось в спешке покинуть Францию, как и предсказывал Шпац.

Ее хотели выставить предательницей! Да что они о ней знали? Они видели ее богатство, но не знали о нищете, в которой она родилась. Они видели великолепный модный дом, но не знали о приюте, где она была вынуждена шить, чтобы заработать себе на хлеб. Они видели ее любовника-немца, но не знали обо всех тех мужчинах, которым она была вынуждена повиноваться, лишь бы выбраться из сточной канавы жизни. Ее прозвище Коко считали претенциозным псевдонимом, однако это имечко прицепилось к ней потому, что она вела образ жизни падшей женщины.

Но Шанель выжила и поклялась себе, что никогда не будет нуждаться. Она примкнула к немцам, поскольку видела, что они сильнее французов. А потом немцы потерпели поражение, Теперь не Шпац помогал ей, а она помогала ему. Она отчаянно боролась за то, чтобы любовнику разрешили присоединиться к ней в Швейцарии, хотя местные лицемерные чиновники позволяли себе поглядывать на него свысока. Можно подумать, их банковские хранилища не ломятся от сокровищ, наворованных теми же нацистами.

Коко не могла оставить Шпаца скитаться по Европе, нуждаться, пытать удачу за игральным столом, а то и торговать чужими тайнами ради пары банкнот. Нет, гораздо надежнее было держать его возле себя, в удобстве и роскоши, к которым он так привык. Так за ним будет проще присматривать.

К тому же ей недоставало преданного друга.

Лозанна была скучна, как только может быть скучен живописный швейцарский городок. Знай себе любуйся озером и горами, чем все доступные развлечения и ограничивались. Конечно же, если сравнивать эту дыру с Парижем…

Но Париж ее не ждал. Во всяком случае, пока.

В этом доме Шанель заранее подготовила для Шпаца отдельную спальню на некотором удалении от своей, впрочем не исключавшем визиты друг к другу. Коко обеспечит его всем необходимым, и они проведут вместе многие годы, как он и говорил когда-то, в окружении комфорта.

Мысли Коко были прерваны звуком мотора подъезжающего автомобиля, и она поспешила в сад. Наконец-то приехал Шпац.

Он выбрался из машины, длинноногий и, как обычно, представительный, в темном костюме и коричневом пальто.

— Прости меня, дорогая, — поприветствовал он Шанель. — Глупая швейцарская полиция в Берне решила тщательнейшим образом проверить все мои документы. Я просидел у них четыре часа. Очень утомительно.

— Ничего, дорогой, главное, что ты уже здесь, — утешила его модельер. — Добро пожаловать в Швейцарию, любимый.

Они обнялись. Коко стукнуло шестьдесят четыре, и худоба ее стала скорее болезненной, чем элегантной. Шпацу был пятьдесят один год, что уже избавляло его от роли роскошного франта. Однако оба прилагали немалые усилия, чтобы удержаться в прежних амплуа.

После легкого обеда они вместе удалились в постель.

Коко с некоторым раздражением заметила, что во время прелюдии любовник не открывал глаз. Она понимала, что уже не молода, но не хотела смириться с тем, что ее дела настолько плохи. Мало того, Шпацу так и не удалось прийти в боевую готовность, несмотря на все ее усилия разжечь в нем страсть.

— Кажется, нам пора смириться с поражением, — едко произнесла Шанель, вытирая рот тыльной стороной ладони.

Он вздохнул и откатился от нее.

— Прости, моя дорогая Коко. Это путешествие и долгое ожидание в полицейском участке…

— Не нужно объяснений. Ничего страшного не случилось.

Но она снова почувствовала раздражение, заметив, с какой готовностью фон Динклаге оделся и с каким облегчением покинул спальню.

Вечером они ужинали в местном ресторане с дорогой, невкусной и тяжелой для желудка едой. Потом они вернулись домой, где сели возле камина, попивая коньяк и глядя в огонь.

— Сегодня, сидя в полицейском участке, — начал вдруг Шпац, — я кое о чем подумал. Помнишь пьесу, на которую мы вместе ходили в Париже в сорок четвертом? Какая-то комедийная постановка по Сартру о людях, застрявших в зале ожидания.

— «Взаперти», — подсказала она.

— Точно, «Взаперти». О чем она была?

— О том, что ад — это общество других людей, — мрачно пояснила Коко.

— Я не понял ее тогда, не понимаю и сейчас. В чем там смысл?

— Пьеса о трех проклятых душах, дорогой. И о том, что дьявол придумал для них расплату, заставив вечно сидеть взаперти в компании друг друга.

— Странные же идеи возникают у этих драматургов, — заметил немец, наливая им обоим коньяка. — Уверен, что в гестапо могли придумать пытку и похуже.

— Ты так говоришь только потому, что у тебя чисто немецкое воображение, — едко бросила кутюрье. — А Сартр говорит на универсальном языке.

— Ты на меня сердишься? — спросил он.

Шанель закурила и выпустила дым через нос. Из-за этой привычки у нее от никотина потемнели ноздри.

— Вовсе нет, — коротко ответила она.

— Нет, сердишься. Это из-за моей сегодняшней неудачи в постели? Можем попробовать еще раз ночью, если хочешь.

— Очень мило с твоей стороны, но нет, спасибо.

Ночью она хотела только одного: содержимого шприца в ее прикроватной тумбочке. Добывать наркотик, к которому она всерьез пристрастилась, становилось все труднее. К счастью, в Лозанне Коко нашла сговорчивого химика, который согласился снабжать ее морфием. За определенную сумму, разумеется.

Но она действительно злилась на фон Динклаге. Не только за отсутствие любовного пыла, но и за упоминание пьесы «Взаперти». Это была действительно страшная история о грешниках, вынужденных вечно жить друг с другом и со своими грехами. Шпац прикинулся прямодушным простаком, однако Коко знала, что он им не являлся. Он прекрасно понимал, о чем говорит: об их общем с ней будущем, о долгих годах изгнания.

Она встала и объявила:

— Я иду спать.

— Так рано? — удивился Шпац.

— Да. — Она больше не могла противиться желанию сделать укол. — До завтра.

— И до послезавтра, — произнес он с улыбкой, снова берясь за бутылку с коньяком. — И до после-послезавтра и так далее.

Коко поцеловала воздух над его головой и поспешила в спальню, навстречу забвению.


* * *

Два года Арлетти провела за решеткой, сменив столько тюрем, что уже и не помнила их названий. Хуже всего было в городе Аррас, в жуткой крепости, где гестаповцы пытали и расстреливали членов Сопротивления, а потом ее решили превратить в тюрьму для коллаборационистов.

Последний год актриса жила под домашним арестом в замке в Ла-Уссе-ан-Бри у пары сочувствующих ей коммунистов. Но это все равно была полная безысходности ссылка. Ей предписывалось каждую неделю являться в полицейский участок, и требование держаться подальше от общества было настолько строгим, что Арлетти даже запретили показаться на премьере фильма «Дети райка», ее величайшего триумфа, вершины актерской карьеры. Праздник прошел без нее.

В Париж ее отпускали только к врачу, когда начинало беспокоить здоровье, или для участия в очередном разбирательстве, где Арлетти выслушивала насмешки следователей и язвительные замечания адвокатов и судей, обсуждавших немыслимые «свидетельства» ее преступления.

Слава стала ее злейшим врагом, потому что злость многих произрастала из зависти. Арлетти приписывали все грехи мира. Нашелся даже человек, утверждавший, будто она присутствовала при пытках бойца Сопротивления и требовала его казни. Узнав об этом, актриса даже расхохоталась. Но потом ей пришлось предстать перед судом, и судьи поверили в бред клеветника, как поверили бы любому обвинению в ее адрес. Тогда актриса действительно чудом избежала смертной казни: после долгих недель судебного процесса мужчина наконец признал, что тогда видел не ее.

Арлетти переносила все испытания с терпением и юмором, защищаясь с помощью единственного доступного ей оружия, ее gouaille — способности отвечать так, чтобы обвинители устыдились или засмеялись. В конце концов ей объявили решение суда: Арлетти была признана невиновной. Ей вынесли порицание, чем и ограничились. Она была свободна.

Но ей пришлось долго ждать этой свободы.

Те, кто жаждал увидеть Арлетти приговоренной к десяти годам заключения или даже расстрелу, ворчали, что она легко отделалась.

Легко отделалась? Потеря карьеры, два года тюрьмы и растоптанная репутация не казались ей легким испытанием. Они выбили у нее из рук чашу славы еще до того, как она успела насладиться содержимым, а теперь все кончилось. Невозможно легко относиться к тому, что вчера ты была на вершине успеха, а сегодня гниешь в бездне отчаяния.

Но теперь испытания закончились, поэтому Арлетти расправила плечи, одарила мир ослепительной улыбкой, за которой прятала свою боль, собрала осколки жизни и попыталась продолжить свой путь.

Теперь она была готова встретиться с мужчиной, которого любила.

Эти долгие месяцы они почти каждый день писали друг другу письма: несколько строк крупным почерком и чернилами бирюзового цвета от Арлетти, и многостраничные послания убористым почерком и черными чернилами от Зеринга.

Он тоже прошел через свое чистилище, которое союзнический Контрольный совет называл денацификацией, но сумел перенести испытание без потерь. Как актриса однажды заметила той американской девочке, этот мужчина обладал недюжинной силой.

Он тоже сейчас выстраивал жизнь заново. Ганс-Юрген писал рассказы и отправил некоторые из них на суд возлюбленной. Там она нашла и свое воплощение: хрупкую, ранимую молодую героиню с душой поэта, образ которой заставил Арлетти иронично улыбнуться. У Зеринга явно был талант, вот только она сомневалась, что ему удастся зарабатывать на жизнь пером. Тем не менее актриса хвалила и поддерживала его, как и подобает хорошей любовнице, и Зеринг продолжил писать.

И вот теперь, спустя долгие годы, они решили снова встретиться. Местом избрали Бель-Иль, прелестный остров в десяти милях от побережья Бретани, со скалистыми гаванями и бирюзовыми бухтами. Осенью там становилось мрачновато, и летние отдыхающие, среди которых было много художников, перемещались в Сен-Назер вслед за бушующими волнами и кричащими чайками. Для Арлетти остров превратился скорее в тюрьму, чем в личный рай, но именно здесь она решила устроить свой второй дом. Место своего второго изгнания.

В маленькой выбеленной рыбацкой хижине, стоявшей прямо у моря, был огромный камин, и актрисе очень нравилось каждый день собирать плавник во время прогулок по ветреному побережью и кормить жадное домашнее божество, в благодарность одаривающее хозяйку светом и теплом.

Она могла сесть возле огня и подумать. И подождать Фавна.

Его последние письма кипели радостным возбуждением. Он был в восторге от мысли, что скоро увидит ее, и мечтал на ней жениться.

Ганс-Юрген твердил об этом в каждом письме: об их супружеской жизни и новом начале, которое открывается перед ними сейчас, когда все страдания и лишения уже позади. Он все еще был прежним Фавном, ее необузданным любовником, горящим желанием ворваться в ее жизнь и завладеть ею без остатка.

Вот только она уже не была прежней Арлетти. Она больше не хотела никому принадлежать, тем более без остатка. Ей исполнилось сорок восемь, карьера актрисы завершилась, прошлые заслуги были поруганы, репутация уничтожена, состояние растрачено, а будущее туманно. У Зеринга же в его тридцать восемь вся жизнь была впереди.

Арлетти знала, что не сможет дать ему детей, которых он обязательно захочет. Доктор, к которому она обратилась в Париже, недвусмысленно заявил, что последний аборт нанес ее здоровью непоправимый урон. К тому же, как он спокойно добавил, она уже слишком стара для деторождения.

Слишком стара! Эти жестокие слова невыносимы для любой женщины. Но у Арлетти хватило силы их принять, и она готовилась встретить любимого мужчину своей знаменитой улыбкой, скрывающей истинные чувства.

Она раз за разом выбрасывала ради него свой золотой портсигар, и тот раз за разом исчезал в темных водах времени. Но Арлетти не позволит исчезнуть и Фавну, ведь он сойдет с ума от ее безразличия. Он обожал ее, а она обожала его, и все-таки собиралась снова сказать ему «нет» в ответ на предложение пожениться. Она не хотела, подобно Цирцее, поработить любовника и держать его в подчинении. Арлетти слишком любила свободу, чтобы так грешить против нее.

Но у них оставалась любовь. Оставались ласка и страсть, которые они могли разделить, и солнце, которым можно напитать кожу перед долгой холодной зимой. Этого у них не отнимут.

Она вернулась с прогулки с охапкой отполированных морем деревяшек, аккуратно сложила их в очаг и подожгла. Морская соль, пропитавшая плавник, вспыхивала волшебными синими и зелеными искрами, вырывавшимися из камина в темноту неба.

Когда огонь разгорелся, актриса пошла сменить платье из толстого джерси на что-нибудь нарядное перед встречей с возлюбленным. К этому времени паром с материка уже должен был пришвартоваться, и Зернит наверняка был на пути к ее дому. Она едва успела переодеться, как раздался стук в дверь — знакомый нетерпеливый стук, требовательный и порывистый. Она хотела выйти к Фавну спокойной, как подобает богине, но ее предали собственные ноги, которые стремительно понесли ее к двери в ответ на горячий призыв.

Арлетти распахнула дверь. Она уже успела забыть, какой он большой, сильный, высокий и мужественный. Одного взгляда ей хватило, и она закрыла глаза.

— Фавн.

— Лань.

А потом ее подхватили сильные руки.


* * *

Северный Висконсин осенью выглядел божественно. Острые штрихи зелени хвойных деревьев расчерчивали буйный калейдоскоп из алого, желтого, оранжевого и золотистого. Глаза жадно впитывали бесконечную красоту природы, открывающуюся с каждым новым поворотом дороги. А когда пейзаж отражался в воде, он становился живой открыткой, украшением для подарочных наборов конфет и для рождественских поздравлений.

Оливия неторопливо ехала по этим чудесным местам, оживающим красками лишь на один месяц в году.

Прошедшие два года исцелили ее тело и укрепили дух. На лице осталось несколько шрамов, но она носила их с гордостью. Возвращение домой, к семье, стало чудом, хотя далось девушке непросто.

Ей было за что благодарить судьбу: она выжила, вернула силу и здоровье, жила в окружении любящей семьи. К тому же она снова писала, и даже лучше прежнего — лучше, чем когда бы то ни было. Но без Джека ее сердце не могло биться с прежней силой.

Найти Джека оказалось очень сложно. Впрочем, поиски человека без имени, чье существование скрывалось под грифом «совершенно секретно» и терялось где-то на территории охваченной войной Европы, и не могли быть легкими.

Только благодаря тому, что она сама числилась в документах УСС под кодовым именем — это стало для Оливии приятным сюрпризом, — ей удалось добиться встречи с представителем засекреченной организации. В противном случае двери разведслужбы остались бы для девушки навсегда закрытыми.

У Оливии и так ушли недели, чтобы сдвинуть поиски с места. У нее не было никаких рычагов воздействия на УСС. Она не являлась ни их служащей, ни агентом. На внутреннем жаргоне ее обозначали как «источник», а источники не имели особого влияния.

После дюжин писем и звонков девушка наконец добилась приглашения в изысканное белое здание на берегу Потомака, в котором тогда размещалась штаб-квартира УСС. Ее проводили в кабинет, где учтивый полковник в форме, увешанной наградными лентами за участие в самых разных операциях, предложил ей чашку чаю.

Полковник попросил Оливию рассказать о ее работе в «Ритце» и внимательно выслушал подробное описание того, как гестапо замучило Фабриса и как она, решив отомстить за жениха, познакомилась с Джеком. Девушка не стала ничего скрывать, даже любовную связь с Джеком и детали пыток, которые она вытерпела от рук Хайке Шваб и других мясников гестапо.

Время от времени полковник делал короткие записи в блокноте, но остальное время слушал крайне внимательно. Под конец рассказа он откинулся на спинку кресла и заявил:

— Вы очень смелая девушка и заслуживаете награды и признания за свой подвиг. Но, к сожалению, мы наград не даем. И вам придется молчать о своей работе.

— О, не беспокойтесь, я даже родным не могу рассказать такие подробности. Вы первый, кто услышал мою историю.

— Хорошо. Но я все равно попрошу вас подписать соглашение о неразглашении тайны.

— Так вы за этим меня пригласили?

— Отчасти да, — признался разведчик.

— Я всего лишь хочу разыскать Джека, — сказала она, а потом добавила дрогнувшим голосом: — Или хотя бы узнать, жив ли он.

Полковник сочувственно покивал.

— Я могу вас понять, мисс Олсен. Но мы не выдаем никакой информации касательно наших полевых агентов.

Когда она собиралась запротестовать, военный предупреждающе поднял руку:

— Не я устанавливаю здесь правила.

— Но война закончилась!

— Война, может, и закончилась, но агенты все еще выполняют свою работу. Сейчас у нас новые враги, и грядет новая война. Пока я не в силах вам помочь. — Он протянул салфетку, чтобы девушка утерла слезы. — Но могу обещать: как только появится возможность, я найду способ передать вам информацию, которой мы будем располагать.


* * *

Этот разговор состоялся девять месяцев назад. Правило о невыдаче информации продолжало действовать.

Оливия впала в уныние, потом в отчаяние. По всей Америке солдаты возвращались домой, и страна радовалась, встречая сыновей, выживших среди разгромленных городов и сел Европы.

Но возвращались не только выжившие, но и гробы, а то и вовсе лишь документы о гибели. Сколько молодых ребят осталось в чужой земле, в могилах или в торопливо вырытых траншеях!

Какая же судьба выпала Джеку? Оливия не знала и никак не могла узнать. Шли месяцы, и ей уже начинало казаться, что они никогда не увидятся. Она боялась, что Джек умер где-нибудь в подвале или на темной сельской дороге и теперь ей суждено остаток жизни провести в неведении и тоске.

Ей было очень тяжело хранить в сердце надежду. Мысли о Джеке мучили ее сильнее пыток Хайке Шваб, но Оливия держалась. Утрата надежды означала бы отказ от любимого, от чувства, которое служило ей единственной опорой, маяком, позволившим пережить самые мучительные месяцы. Поэтому Оливия упорно верила, что когда-нибудь непременно узнает о его судьбе.


* * *

И наконец ей пришло письмо из красивого белого здания на берегу Потомака. В послании значились имя и адрес, и эти скупые строки наполнили сердце Оливии счастьем.

Поначалу она вознамерилась немедленно отправиться к нему. Но потом вспомнила свои первые месяцы дома, в США: невидимые стены, которые отгораживали ее от остальных; невозможность объяснить близким, что ей пришлось пережить. Оливия не жаловалась, но иногда ей казалось, что из одной тюрьмы она попала в другую. Лишь спустя год девушка понемногу начала приходить в себя.

Оливия понимала, что ее странная замкнутость и отчужденность удивляет семью, а внезапные приступы слез или ярости по-настоящему пугают родных. Все спрашивали, что случилось и чем ей помочь, но если она пыталась что-то объяснить, слова застревали в горле. Потребность побыть одной была сильнее, чем потребность в участии близких.

Доктор Карлблум, семейный врач, который еще в детстве лечил ее от ветрянки и свинки, изо всех сил пытался помочь, выписывая тоники и успокоительные микстуры. Но организм девушки подтачивала не ветрянка или свинка. Тоники не помогли, а успокоительные она тайком выливала в раковину.

Это была долгая одинокая дорога.

И Джек тоже сейчас идет по ней. Он, как и Оливия, старается привыкнуть к существованию, которое кажется нормальным, но совершенно чуждым. Бросившись сейчас ему на шею и предъявив на него права, Оливия совершит непоправимую ошибку. К тому же она допускала, что Джек может не обрадоваться встрече с ней.

Кто знает, сохранил ли он былые чувства, ведь с их последней встречи прошло уже два года. Может, он уже успел забыть свою селянку и нашел другую. Или стал совсем другим, пострадав эмоционально или физически.

Ради себя самой Оливия должна была сдержать свой порыв, чтобы уберечься от возможной боли и разочарования. Она столько ждала, что глупо терять самообладание в последний момент, рискуя все испортить.

Нет, она не станет торопиться.

Загрузив необходимые вещи в свой старый «форд», девушка поехала самой длинной окружной дорогой. Ее пикап с деревянными бортами не отличался надежностью: чуть разгонишься, и стенки начинали нещадно трястись, готовые разлететься на части. А поскольку весь кузов был забит мольбертами, холстами и коробками с красками, на любом резком повороте поклажа грозила разлететься по всей дороге.

Кроме принадлежностей для рисования в пикапе лежали матрас, спальный мешок и палатка. Если на пути не попадалась ферма с дружелюбными хозяевами или дешевая гостиница, девушка ночевала в палатке, а то и прямо в кузове. По пути Оливия питалась тем, чем ее угощали, и рисовала то, что выбирали глаза.

Возможно, результатом этой поездки станет выставка ее осенних пейзажей в какой-нибудь маленькой галерее.

Но главное — она с каждым днем приближалась к Джеку, хотя то и дело заставляла себя остановиться, достать мольберт и рисовать, чтобы разум очистился, а сердце замедлило бег.

Почти восемь лет назад она уехала из Америки — опрометчивая и беззаботная сорвиголова в поисках новых приключений. Домой она вернулась совсем другой женщиной. Она боролась с нацистами, общалась со знаменитостями, побывала в гестаповском застенке. Ее взял под свою опеку Герман Геринг и учила премудростям жизни Коко Шанель. Арлетти подарила ей перстень с рубином в память об их встрече. Оливию любили двое мужчин, одного из которых уже нет на свете. Жизнь дарила ей ярость и горе, любовь и утрату, счастье и ужас, чтобы она смогла лучше понять саму себя, свои! силу и слабости, предел своей прочности. Теперь Оливия приняла себя такой, какой стала, и была готова начать жизнь с чистого листа. Выла готова любить и быть любимой.

Наконец ее путь завершился.


* * *

Ферма располагалась в долине недалеко от Сидар-Фолс. Сначала девушка увидела ряды силосных башен, поблескивающих на солнце, а потом, на спуске с холма, пейзаж раскрылся перед ней как на ладони: большой фермерский дом посреди полей кукурузы, ячменя, пшеницы и ржи, а рядом с ним — огромный старинный красный амбар.

Оливия подъехала к дому по грунтовой дороге, восхищаясь аккуратностью и ухоженностью фермы. Стоявшая невдалеке техника была не новой, но сияла чистотой и свежей смазкой. Лошади с любопытством подходили к ограждению загонов, когда ее «форд» с грохотом проезжал мимо. Три или четыре ретривера побежали рядом с машиной, беззлобно гавкая в качестве приветствия. И вот девушка добралась до белоснежного, крытого деревянной щепой дома и с широким крыльцом впереди.

На крыльце сидел старик в рабочем комбинезоне с книжкой и кружкой кофе. Когда Оливия остановилась, он поднялся и подошел к ней с выражением удивления на обветренном лице.

— Вы заблудились, мэм? — спросил он, церемонно коснувшись полей шляпы.

— Скорее как раз нашлась, — улыбнулась она в ответ.

Удивление старика переросло в недоумение.

— Что вы сказали?

Оливия выбралась из пикапа и протянула руку:

— Меня зовут Оливия Олсен.

— Джордж Меррилл, — представился старик, вежливо пожав ей руку, но по-прежнему ничего не понимая.

— Я художница, — пояснила она, указывая на холсты в кузове автомобиля. — И путешествую по Висконсину, чтобы рисовать красные амбары. Хочу попросить у вас разрешения изобразить и ваш.

Старик продолжал смотреть на нее, но теперь в его ясных голубых глазах постепенно стало появляться понимание.

— Вот как. Кажется, я знаю, кто вы такая.

— Иногда я и сама этого не знаю, — улыбнулась она. — Мы с вашим сыном познакомились во Франции.

— Я так и подумал. Он рассказывал о вас.

Оливия попыталась не показать, как у нее дрогнуло сердце.

— Правда? И что именно?

— Что во Франции он встретил одну девчонку… — Джордж оглядел ее с головы до ног. — Видимо, он хотел сказать, женщину.

— И больше ничего?

— Еще говорил, что она была художницей.

— А он не больно-то разговорчив, да, мистер Меррилл?

— Как посмотреть. Раз уж он вас вообще упомянул, это дорогого стоит. Да и раньше он не был таким молчаливым. Как вы нашли нас?

— Вообще — то, я два года не давала покоя служащим в Комитете начальников штабов, и они в конце концов признали, что ваш сын, возможно, все-таки существует. И что они, может быть, вскоре отправят его домой.

— Он вернулся две недели назад.

— Об этом мне тоже сообщили. Вот я и решила отправиться в поездку и порисовать амбары, пока не доберусь до вашего.

— Ну что же, милости просим. Сына сейчас нет дома, Оливия, он уехал рано утром, но скоро приедет. С тех пор, как вернулся из Европы, он почти совсем не спит.

— Я и сама почти не спала после возвращения. И тоже все время молчала. Семья не понимала, что со мной происходит. По правде говоря, я и сама не понимала, причем довольно долго. Только теперь начинаю вспоминать, кто я такая.

Джордж медленно кивнул.

— Похоже, вы, молодежь, насмотрелись немало такого, о чем не в силах рассказать. Такого, что не дает вам спать по ночам и о чем вы можете говорить только между собой.

Оливия всмотрелась в морщинистое загорелое лицо старика, похожее на печеное яблоко.

— Наверное, вы правы. Только я верю, что однажды мы сумеем оставить все это позади.

— Надеюсь, вы научите друг Друга, как перешагнуть через прошлое.

— И я тоже надеюсь.

Девушка наклонилась, чтобы погладить собак, которые наконец ее догнали и теперь суетились вокруг, радостно высунув языки. Она была рада возможности сделать паузу в разговоре: не хотелось показывать Джорджу Мерриллу охватившее ее смятение.

— Сегодня пообедаете с нами, — решительно объявил фермер. — И я велю девочкам подготовить для вас свободную спальню.

— О, не стоит беспокоиться.

— Никакого беспокойства. Почту за честь.

— Вы очень добры. Не будете возражать, если я поставлю мольберт возле вон тех деревьев?

— Лиственниц? Да ради бога. Можете ставить свой мольберт, где захотите.

Когда фермер повернулся и пошел к дому, она его окликнула:

— Мистер Меррилл, а как лучше называть вашего сына?

Старик улыбнулся:

— Уильям.

— Уильям, — повторила девушка. — Мне нравится.

— Не Билли, не Билл и не Уилл. Никаких уменьшительных. Просто Уильям.

— Пожалуй, меня устраивает просто Уильям.

— Рад слышать, — ответил Джордж. Потом взмахнул рукой, указывая на дом, амбар и поля вокруг, и сказал: — Добро пожаловать домой, Оливия Олсен.


* * *

Едва установив мольберт, она принялась за работу. Размышлять о композиции или цветовом решении не пришлось: Оливия столько раз видела красный амбар во сне, что сейчас точно знала, как он должен выглядеть на картине. Она быстро сделала набросок углем и сразу достала несколько тюбиков краски под названием «английский красный», сделанной на основе окиси железа и приготовленной как раз для этого случая. Выдавив на палитру толстую красную змейку, девушка принялась смешивать оттенки с помощью мастихина.

Несколько работников фермы, которые грузили во дворе сено, с любопытством поглядывали в сторону художницы, но никто из них ее не побеспокоил.

Две собаки, которые решили составить ей компанию, дремали возле ног Оливии, время от времени поскуливая и дрыгая лапами, словно гоняя кроликов во сне. Вдруг обе разом вскочили и навострили уши, а потом бросились на дорогу с радостным лаем, приветствуя приближающуюся машину.

Оливия задрожала. У нее иногда случались приступы дрожи — горькая память о пребывании во Френе, — но сейчас причина была не в страхе.

Машина остановилась, и оттуда вышел мужчина. Это был он, ее Джек. Все так же высок, в тех же выцветших джинсах, которые запомнились ей по Франции, и с красным платком на шее. Увидев Оливию, он замер и долго стоял неподвижно. Потом медленно подошел к ней.

— Привет, селянка, — тихо произнес он, остановившись в паре шагов от девушки.

— Привет, дурень.

Она вытерла руки от краски и оглядела его, прикрываясь рукой от солнца, как козырьком. Его серые глаза были спокойны, а лицо с их последней встречи осунулось. Окинув его взглядом, Оливия убедилась, что руки и ноги у него на месте.

— Так тебя наконец отправили домой?

— Наверное, я попросту надоел начальству.

— Видимо, доставлял слишком много хлопот?

— Не без этого.

— Ты похудел.

— А вот ты отрастила чудесные пухлые щечки.

— Тебе нравится?

— Больше всего на свете.

Но он по-прежнему не подходил ближе, словно не веря, что Оливия настоящая.

— Я сам собирался тебя разыскать.

— Но я нашла тебя первой.

— Я не знал, захочешь ли ты меня видеть, ведь именно из-за меня ты пострадала.

— Не переживай, я придумаю, как тебе загладить свою вину.

— А еще я хотел немного прийти в себя перед нашей встречей.

— И об этом не беспокойся, Уильям, я живо поставлю тебя на ноги.

— Да, — улыбнулся он. — Думаю, у тебя получится, Оливия.

Она кивнула на свой мольберт:

— На самом деле я приехала всего лишь нарисовать твой амбар.

— Далековато ты забралась, чтобы всего лишь рисовать амбары.

— Честно признаться, этот амбар для меня особенно важен.

— Хочешь осмотреть его изнутри?

— Очень.

Он протянул ей руку, и девушка ее приняла. Так они и вошли в амбар, рука об руку, подальше от любопытных глаз рабочих. Когда-то он говорил, что строение напоминает церковь, и теперь Оливия его понимала. В обширном и прохладном пространстве со сложными конструкциями из крепких балок и стропил, наполненном рассеянным светом, пахло кедром, и девушка тут же вспомнила библейские истории своего детства о храме Соломона, построенном из древесины ливанских кедров. Помимо кедра она уловила запахи льняного семени, зерна, мешковины и бурбона.

— Большую часть того, что производится на ферме, мы продаем государству, — пояснил Уильям. — А здесь держим запасы для себя.

Оливия подняла голову. Когда глаза привыкли к полутьме, она увидела мешки кукурузы, пшеницы и ржи, аккуратно сложенные на чердаке, и бочки со зреющим виски. Здесь хранилось настоящее и будущее семьи Мерриллов, и здесь же станут хранить запасы их потомки.

Они прошли по центральному проходу до самой стены, которая опиралась на каменный фундамент. Девушка повернулась к Уильяму:

— Может, мне стоило подождать подольше?

— Нет

— Ты не сердишься?

— С чего мне на тебя сердиться, Оливия? Я не могу без тебя жить.

— А я не могу жить без тебя, Уильям. Это были самые трудные месяцы в моей жизни.

Он собрался что-то ответить, но голос у него сорвался. И тогда Уильям просто обнял Оливию и прижал к себе — так крепко, будто не собирался отпускать никогда.

Загрузка...