Сколько себя помню, мама фотографировала. Всеми видами фотоаппаратов. «Брауни», «Полароид», «Инстаматик». И кинокамеру припоминаю. Обычная восьмимиллиметровка. Ручная.
Как-то в одиннадцатилетнем возрасте я обнаружил в подвале большую коробку из-под обуви, набитую фотографиями. Помню, все воскресенье я провел над ней. О да! Это было круто! Мама снимала абсолютно все подряд. Моя жизнь ее глазами — от и до! Это забавно — сейчас забавно, я имею в виду — вспомнить, как тогда я обнаружил, что некоторые фото схватили те самые моменты в жизни, которые я рад был бы забыть. Тогда эти снимки родили во мне несгибаемое намерение. Я знаете что сделал? Отобрал те, которые мне не нравились, и спалил их все. Тогда еще подумалось: «Она не заметит».
В следующую пятницу мама заехала за мной после уроков. Меня это безумно смутило, тем более что раньше такого не случалось. В некоторых исключительных случаях — ну, скажем, к доктору пойти — мы и то всегда договаривались заранее. Так что перед друзьями вышло неловко. Итак, она ждала меня в нашем старом и ржавом «фальконе», гудела в клаксон, махала рукой, улыбалась: «Я здесь! Я приехала за тобой…» Я, ничего не подозревая, как раз выходил из дверей спортзала и тут совершенно обалдел. Меня немедленно принялись дразнить. Хм, ситуация не из приятных. Я сказал им нечто вроде:
— Да все в порядке, мама, наверное, новые коньки привезла.
Быстро со всеми простившись, я в ярости влетел в машину.
Чувствовал я себя опозоренным на веки вечные и собирался было завести разборку, но по положению нижней губы матери понял, что она чувствует себя ничуть не лучше моего. От этого стало еще хуже, потому что вся ярость осталась без выхода. Не говоря ни слова и глядя прямо вперед, мама вела машину. В воздухе висело тяжелое напряжение.
Мы еще не завернули за угол школьной ограды, когда она спросила меня весьма спокойным тоном:
— Что ты сотворил с моими фотографиями?
— А? Какими фотографиями?
— Фотографиями из подвала; некоторые из них исчезли.
Я похолодел. Врать не имело смысла. Она наверняка заметила, как я за ними лазил.
— Кажется, переложил их куда-то, — промолвил я небрежно. В конце концов, это просто фотографии.
— Отлично, — произнесла она таким тоном, будто инцидент исчерпан.
Мы завернули за следующий угол. И тут она начала снова:
— А что ты жег у помойки на следующий день?
Зараза! Типичные матушкины приемы — дать возможность сказать правду и, если эта возможность не использована, нанести удар с другого фланга.
— Ну ладно, я их сжег, — признался я ей. — Сжег фотографии.
— Это все, что я хотела узнать, — отозвалась она.
Мы почти приехали.
Я сел на кровать и уставился в окно. Я всегда занимал такое положение, когда оказывался в дерьме вроде этого. Следовало сперва выяснить, как же так вышло, что я попался, а потом попытаться предположить, какое последует наказание. Это всегда происходило именно так: дорога из школы, допрос, затем — в комнату до ужина. Ужин прошел в тишине, потом я добровольно убрал со стола, что, впрочем, и так обычно делал после того, как ушел отец. Затем, как положено образцовому маленькому засранцу, отправился намывать тарелки. В тот самый момент, когда я протирал последнее блюдо, матушка обычно входила и оглашала свой приговор. Он зависел от местонахождения отца: если тот сидел дома, это означало заточение; если находился во дворе — меня ждала порка. На этот раз страх охватил меня с особой силой — ведь тогда я оскандалился первый раз с тех пор, как мама выгнала отца.
Прямо перед ужином в мою дверь постучали. Мама. Я почувствовал себя на редкость глупо, когда она спросила разрешения войти. Глупо, поскольку казалось: раз уж я провинился, то тем самым лишен всяких прав. Ну что же…
— Да, заходи.
Помню, я не повернулся лицом к двери: поворот должен стать частью моей самозащиты и сопровождаться оправдательной речью. Дверь скрипнула. Послышались шаги. И ничего. Я ждал. Казалось, прошло несколько лет, прежде чем мама назвала мое имя. Мне показалось, что я схожу с ума. Примерно таким же образом, как тогда, когда жег фотографии. Тогда она позвала меня снова. И потом сразу:
— Зачем ты сжег фотографии своего отца?
Не помню, как повернулся, следующий момент — это когда я уже обнимал маму. По-моему, я сжимал ее довольно долго. Затем к нам присоединилась сестра, помню, я еще подумал, что она слишком глупа, слишком еще мала, чтобы понять, что происходит, помню, как мама плакала от боли, от страха, от одиночества. Когда наконец сестренка спросила, что произошло, мама шумно вздохнула, беря себя в руки, и сказала:
— Как насчет того, чтобы спуститься и посмотреть кино?
У мамы в спальне нашелся кинопроектор. Рядом с ним стояла грандиозных размеров металлическая канистра. Надпись на ней гласила: «1960–1969». Мама пригласила нас рассесться поудобней — на ужин ожидались хот-доги и томатный суп, — и мы приступили к просмотру. Все происходило достаточно странно. Мы никогда еще не ели в родительской спальне, особенно с тех пор, как маму охватила паранойя по поводу того, что мы испортим ее золотистую софу. И что же там с моим наказанием? Я серьезно надеялся, что его еще можно как-то избежать.
— Фильм, который мы будем смотреть, называется «История этой семьи», — сказала мама со слезами в голосе. — И хотя мы в последнее время не очень много снимали, это не значит, что фильм — хлюп, хлюп — закончился.
На катушке поместилось десять лет, и мы смотрели все: мама и папа еще до того, как поженились. Их свадьба. Я в недельном возрасте, еле живой после операции — выправляли грыжу. Сестренку, родившуюся несколькими годами позже, привезли домой из роддома. Она вся такая розовая и сморщенная. Каникулы. Отпуска. Дни рождения. Родственники. Иногда мама комментировала, иногда плакала, порой — и то и другое одновременно. Мы смеялись над бабушкой, курящей сигару, дыхание снова замирало, когда отец нырял с высоченной скалы где-то недалеко от Орегона. Отец моего отца, о котором я только слышал, прикуривает сигарету где-то на пляже. В какой-то момент мама вдруг отрубила проектор, намереваясь то ли досказать историю, то ли вообще поговорить о чем-то совершенно ином.
Все затянулось допоздна. Помню, я остолбенел, глянув на часы и обнаружив, какая глубокая уже ночь. Наверное, никогда в жизни я еще не бодрствовал после полуночи. Но я вовсе не чувствовал усталости. Скорее боялся, что скоро уже меня уложат. Мама повела сестренку наверх, велев мне подождать. Вернувшись, она еле слышным от усталости голосом сказала, что не станет меня наказывать, что теперь понимает мои чувства. Но все-таки совершенно недопустимо жечь фотографии, а потом еще и лгать. Если даже мне не хочется на что-то смотреть, это еще не означает, будто все остальные тоже должны этого лишиться. Еще она сказал, что такие ситуации часто встречаются в жизни, причем с возрастом все становится сложнее. Просто надо откровенно обсудить произошедшее, и тогда часто то, что казалось негативным, оказывается позитивным. Затем она поцеловала меня. А я поцеловал ее. И пошел спать.