С УТРА ДО ВЕЧЕРА


1

В рубахе, в черных холщовых, крашенных дома штанах, в суконных бурках, сшитых из какого-то старого лоскута (он их очень любил, они были теплые и удобные), он стоял на коленях у железной печки. Приготовленная с вечера растопка зажглась от первой же спички; огонь сначала осветил, но очень быстро и прогрел горницу.

Труба металлической печки выходила в дымоход громадной русской печи. Горница тоже была большая, в четыре окна. Дом был не его. Того, кто его построил, возможно, уже не было в живых. Не по душе ему была эта чужая, холодная изба на большую семью, где бревна прогрызли мыши. Долгие годы она служила амбаром, и с тех пор из нее невозможно было вытравить ни самих мышей, ни мышиный запах — а ведь уже несколько лет, как он сюда вселился.

Скудную мебель, стоявшую в горнице, он любил, потому что сам сколотил все это большими гвоздями, которые он гдето подобрал или стащил. Гвозди были такие длинные, что проходили даже сквозь толстые корабельные доски, и их пришлось загнуть. Табуретка, стол и топчан с ножками крестом были его работы. Из наследства прежнего хозяина осталась лишь вделанная в стену длинная, во всю комнату, лавка; рядом со столом она служила скамьей, а в остальной части выполняла роль книжной полки, ящика для бумаг, а еще кладовки, стеллажа для инструментов и буфета. Два видавших виды чемодана у постели были накрыты чистым холстом. В одном хранились продукты, чай и сахар в старой консервной банке. Хлеб висел в мешке на вбитом в стену длинном гвозде, чтобы мыши не добрались.

Одинокому человеку и так хорошо. В пустой горнице, где он расхаживает взад-вперед, ожидая, пока сварится еда, перебирает в памяти картины прошлого или просто ждет, потому что нужно ждать.

Иногда он бросает взгляд на предрассветный туман, прекращает хождение, подходит к печурке и кончиком ножа пробует, сварилась ли картошка.

К тому времени, как поспела картошка, огонь в печке начал гаснуть. Комната снова остыла, горячая еда на столе клубится густым паром. Среди разных вещей, стоящих на длинной скамье, он находит зеленую пол-литровую стеклянную бутылку. Из бутылки льет в подставленную над картошкой деревянную ложку льняное масло, его лицо — само внимание. Это лицо беззубого старика, хотя оно обветрено, худощаво и энергично. По обе стороны носа к углам рта и ниже пролегают две глубокие морщины… Сейчас, когда он льет в ложку масло и следит, чтобы мимо не пролилось ни капли, выражение лица у него алчное. Но как же иначе… картошки еще хватает, он варит столько, сколько сможет съесть, а вот дневная порция масла — одна полная ложка, превысить ее нельзя, и он не превышает. А ведь сегодня он идет косить.

Из деревянной ложки он поливает маслом горячую картошку, и ему вспоминается вкусная анисовая микстура — пузырек, красивый колпачок из гофрированной бумаги на пробке пузырька, наклеенная на пузырек этикетка с сокращенными до неузнаваемости словами по-латыни и аккуратно выведенным указанием: «Три раза в день по столовой ложке»… Он школьник. Лежит на медной кровати с жестким матрацем из конского волоса. Мать подносит к его рту серебряную столовую ложку. «Выпей. Это сладкое!» — уговаривает она строптивого больного. Он мотает головой, лекарство чуть не выплеснулось на красивое стеганое одеяло. Потом, после долгих уговоров, нехотя открывает рот и принимает лекарство. В награду он получает гоголь-моголь (это тоже лекарство), нечто восхитительное из желтка, взбитого с сахаром и белым вином. Он ест его десертной ложкой. Когда он был болен, ему каждый день давали гоголь-моголь. А когда он не болел, то чайной ложечкой доставал со дна чашки нерастворившиеся кусочки сахара. Уже ради этих кусочков стоило пить кофе.

Давно это было, давно… Нет уже ни гоголь-моголя, ни серебряной ложки, ни столовой, ни десертной, да все это еще полбеды. Главное, у него есть картошка и льняное масло… Больше ничего у него нет. Мать… да ведь ему самому уже пятьдесят семь… И у него нет ни жены, ни детей, ни родни, никого. Жена — об этом ему еще сообщили — умерла в осажденном городе. От голода. О сыне он даже этого не знает. Жив ли, мертв ли — его нет. Сын от него отрекся. А вдруг он и мать бросил?.. Лучшее, что он мог бы подумать о сыне, что тот воевал и погиб… Родственников разыскивать он не стал. Те, кто выжили в голодном городе и дали его жене умереть голодной смертью, для него людоеды…

Со временем то, о чем сначала только шептались другие, превратилось в его сознании в ужасающую картину: в осажденном городе ели человечину.

И теперь ему уже представлялось, что в живых остались только те, кто ел других людей или жрал их хлеб. Сплошные людоеды. Или украл — что лучше, — или обманул — что подлее, но сожрал.

Он приучил себя редко думать об этом и повторял себе: хорошо, что у меня нет никого и ничего. Не нужно бояться ни града, ни мороза, ни огня, ни воды, ни разбойника, ни вора. Когда никто не нужен, и сам никому не нужен, когда уже нет ни родины, ни Бога, нет новой веры и прежней тоже, когда незачем страшиться смерти — тогда вдруг и нежданно перед ним широко раскрылся мир безграничной свободы на небе и на земле. Так он хотел думать, так внушал себе, когда хватало сил.

А ведь он очень осторожно отмеряет льняное масло к картошке… В его философии мало логики, хотя в силу своей профессии он должен бы быть точным и логичным; когда-то, пятнадцать лет тому назад, он был инженером. Теперь же он приближается к конечной точке своей долгой и непростой жизни. Да, ему пятьдесят семь.

2

С косой через одно плечо, с бечевкой от торбы с хлебом через другое, он выходит из дома. Он съежился от холода, спина его, и без того сгорбленная, согнулась еще больше. Одежда поношенная, заплатанная, еще городская. На ногах лапти с пришитыми к ним длинными сапожными голенищами — здешнее приобретение… Плата за ремонт сепаратора. Легкая, удобная, подходящая для леса обувка. Он так любит ее, будто у него сроду не было обуви лучше.

На востоке едва светлеет, до восхода солнца добрых полтора часа. В деревне тихо. Коровы неподвижно стоят посреди дворов, ждут, чтобы их подоили. Люди еще спят.

Одиноко стоят почерневшие от времени дома. Все сложены из бревен, даже заборы вокруг домов — тоже из толстых бревен. Перед избами нет палисадников с цветами, как нет ни одного живого дерева в построенной из цельных бревен деревне. Ведь это пристанище комаров да всякого гнуса. Но в окнах виднеются контуры цветов, и окон много, почти в каждой стене. Видать, раньше не думали о морозах и дров никто не берег. Много нежилых домов, многие развалились. На иных домах, что поменьше, и крыши нет, в полу трава пробивается, но в них живут. А где-то только по торчащим из земли прогнившим бревнам видно, что здесь был дом.

В спящей деревне трубы еще не дымятся. Собаки после верной сторожевой службы спят под крыльцом, хотя и во сне поводят носом, чувствуя, что по улице кто-то идет. Но на знакомый дух косаря не лают.

За околицей, где дорога сворачивает к мосту, он останавливается и окидывает взглядом окрестности. По эту сторону моста на пологих склонах холма чернеет свежая вспашка. Тут же и осенние посевы, сочная зелень ржи. Он не видит ее, только знает, потому что сейчас все покрыто густым туманом.

За мостом — лес. По краю — березняк, вперемешку с елями вдали. Но он не хочет видеть красоту. «Будет ли сегодня дождь? Это важно!» — твердит он себе. Над сопками и синеющей тайгой клубятся тяжелые свинцовые тучи. «Дождя все-таки не будет…» Переходит через мост и сворачивает на покрытую осенней палой листвой тропинку, откуда еще далеко видно, от близости человека лес поредел. Да и березняк уже голый, поосеннему прозрачный — словно обедневший игрок последними золотыми монетами расплачивается за проигранное лето. Вдали из свинцовых туч уже падает снег… и мельницы где-то уже разменивают золото зерна на белую муку.

Поглубже в лес далей уже не видать. Здесь больше елей с мощными коричнево-бурыми стволами; среди множества пней от срубленных деревьев кое-где уцелели замшелые великаны-лиственницы с серой корой и лохматыми космами. Он сворачивает с тропинки и направляется к поляне, которую давно, еще весной, облюбовал под покос.

3

Косит он аккуратно и из всего целого света видит лишь то, что перед косой. Но это его дальнозоркие стариковские глаза видят лучше, чем молодые, нормальные. Коса у него добрая. Он еще вчера ее отбил и наточил, со знанием дела вставил в косовище, чтобы захватывала не слишком мало и не слишком много, как раз по его руке. Бывший инженер, он понимает в этом не хуже любого крестьянина. Недаром летом он занят тем, что содержит в порядке инструмент косарей. Бабам в сенокос без него не обойтись. И они охотно несут ему то молока, то пахты, а бывает, и масла, хотя отбивать косы — его обязанность, за это он получает зерно, участок под картошку, жилье.

Хорошая коса — радость, но в косьбе ему даст фору любая сноровистая молодка. Его руки, плечи, спина не смолоду привыкли к этой работе. Ему было за пятьдесят, когда он в первый раз взял в руки косу. А ведь даже семидесятилетний мужик косит получше любого молодого спортсмена-горожанина.

Он косит. Пусть коровы у него нет, он и не мог бы доить, и все же он косит, потому что это сено станет молоком, а молока и ему достанется. «Это — учителю» — он взмахивает косой. «Это — агроному» — еще взмах. «Это — старушке» — просвистывает каждый взмах косы.

Учитель платит деньгами. Славный человек, только за день- гами нужно идти в день получки, а то на другой день все пропьет, и до конца месяца живут трудами жены, ведь есть куры, яйца, корова. Учитель немного сторонится его, потому что он как-то зашел к нему попросить книжку почитать, а в доме не оказалось никакого чтива, кроме школьных учебников… Агроном торгуется. Заведет разговор, что, если у него нет коровы, он не имеет права косить, ну да он тоже интеллигентный человек и готов выручить интеллигентного человека мукой или зерном… Лучше всех старушка. Она сливки с молока не снимает, гордится, что ее молоко лучшее во всей деревне, самое жирное и самое чистое. Иной раз и кусочек масла кинет в кринку с молоком. И поговорить любит: дочка у нее померла, из родни только племянники, конечно, все в городе, хорошие, не пьющие, собой видные и к ней внимательные, городские, ученые. Один шофер, без другого ни одной геологической экспедиции не обойтись, третий учится, а вот уж чему и где — сказать не может, грамоте не обучена, все это только молодых касается.

Ряды — узкие, но красивые, равномерные. Стерня короткая, и по краям рядов не осталось «загривков» из высокой травы.

Он останавливается, оглядывается назад, смотрит, как поработал. Пусть нельзя похвастаться широкими рядами, пусть накосил втрое меньше хорошего косаря — он доволен своей работой, своей судьбой.

Не просто, не сразу и не дешево далось ему это удовлетворение, и не постоянное оно, не устойчивое. Балованное дитя, потом гордость университета, потом — занимающий важные должности, окруженный вниманием, прославленный инженер и блестящий талант. Сейчас все это смешно и неправдоподобно далеко. Радость — в том, что он ест хлеб, в прямом смысле добытый своими руками. Есть в этом примирении с судьбой романтика, много гордыни и диктуемая обстоятельствами попытка морально обосновать то, что невозможно изменить, — но все это помогает жить.

В то же время он знает, что уже не инженер. Знает, что забывает, и также знает, что сегодня мало того, что когда-то знал. «Я отстаю вдвойне, а может многократно, — не один раз формулировал он для себя, размышляя о своей прежней профессии. — Сейчас я ничего другого не мог бы, только зимой править пилы, летом отбивать косы». Это понимание как удар обухом в затылок. Ведь поникшую голову в лоб уже не ударить… Но он жил, он хотел жить и с завистью видел, что здесь, куда он попал, и где даже в пятидесятиградусный мороз нужно выходить из дома, любой молодой человек, любой шофер, лесоруб, конюх или пастух стоит больше, чем он.


Солнце стоит уже высоко, облака рассеялись. Он косит ровно, размеренно, без остановки. Не торопится, чтобы не выдохнуться раньше времени, но разгибает спину лишь тогда, когда направляет косу.

Звонкий, ритмичный звук, с которым брусок касается закаленной голубоватой стали, пробуждает в нем картины детства: жаркие летние дни, прогулки, веселый смех девушки из-под тени широких полей соломенной шляпки, перевязанной лентой… песни возвращающихся домой косцов… Слова: «Жизнь пролетела, а Ли Тай-бо живет…»* (Строка из стихотворения великого китайского поэта Ли Бо (Ли Тай-бо, 701–762 гг.) В памяти сохранились лишь эти слова стихотворения, которое когда-то давно он читал кому-то вслух — а может, ему читали? — и которые понял). уже тогда, молодым. Он и раньше не читал стихов. А теперь и газеты редко. Может, жаль, а может, к лучшему…

Он вздыхает и снова начинает косить. «Так быть ли мне недовольным или довольным? Жизнью движет то, что мы никогда не бываем довольны… Но я, в сущности, доволен, ведь меня отправили умирать, а я живу. Жить, когда нет смысла жить, — в этом глубочайший смысл жизни. Противостоять — значит жить, жить — это и есть смысл».

Лучи осеннего солнца добрым теплом чуть греют спину косаря; чувствуется, что время идет к обеду.

Пучком травы он насухо вытирает косу. Потом идет к краю поляны. Утром он повесил там свою торбу, на нижнем, уже высохшем суку большого дерева. Достает из мешка солдатский котелок — мятую, закопченную старую посудину — и медленно спускается вниз, к реке.

4

От края поляны крутой склон ведет к реке. Здесь верхушки больших деревьев местами ниже поляны, отсюда видны холмы на противоположном берегу и освещенные солнцем, полные жизни свежие всходы ржи, сейчас яркие, зеленые, напо минающие о будущем годе… Но напрасно глаз ищет змеящуюся серебристую ленту, какой в других краях с вершины холма видится речка. Лишь по темному густому кустарнику заметно, что внизу течет навстречу дальним мирам вода…

Спустившись с крутизны, которая со времен ледникового периода разве что покрылась разными растениями, человек попадает в болотистое место, где ели уже не растут, только березы, сосны да всякие кусты. Наполненные водой ямы, вывороченные с корнем ветлы делают дорогу непроходимой. Местами будто удалось выбраться на лужайку, где нет кустов, только высокий камыш да осока. Здесь вроде легче пробраться к реке. Но при первом же шаге обувка хлюпает по трясине. И снова пробираясь сквозь кусты и заросли, перелезаешь через бурелом, но большей частью ползешь на четвереньках под ветками кустов, по звериной тропе, ведущей к водопою. Так, по звериной тропе находят реку и рыбак, и баба, что пошла по ягоды, и томимый жаждой путник.

Потом человек опять выбирается на место посуше. Среди кустов кое-где стоят мощные темные ели, и трава выше болотной осоки. Здесь ведущая к водопою тропа исчезает, будто человек, обходя заросли и болото, сбился с пути… и, отдалившись от реки, снова оказался перед спуском в долину. Он делает несколько шагов, хочет сориентироваться, увидеть, откуда пришел и куда же дальше. Но эта сухая полоска и есть берег: неожиданно в двух шагах перед ним заблестела вода.

Волшебный, полный покой. Не видно, течет ли речка, и куда; излучина с кустами по краям кажется небольшим озером. По нему плывет единственный желтый листик березы, невесомо легкий, не понять, ветерком ли его гонит или течением несет. Лишь ниже, уже за поворотом, где преградой лежит огромное упавшее дерево, раздается тихое журчание воды. Ни ветерка. В сонной неподвижности застыли на берегу — и отражением в воде — склоненные под грузом ягод кусты; лиловый шиповник, красная и иссиня-черная смородина, темно-багровая дикая вишня, а позади — пирамиды черных сосен.

По обсыпанным ягодой согнувшимся веткам видно, что этой осенью сюда еще не забредал человек, а может, здесь вообще никогда не ступала нога человека… А на красоту эту уж точно никогда еще не был обращен взгляд, никогда не упивался ею. Потому что здесь человек глазами — и всем существом — всегда искал место для следующего шага, видел ягоды лишь на кусте, что рядом, следил, когда дрогнет поплавок. Или хотел напиться, будто серна, или сторожил в засаде, подобно волку.

Здесь никто никогда не поднимал глаза ввысь, к небу. Взгляд не поднимался даже до верхушек высоких сосен. Не любовался облаками. Если кого-то заставала здесь гроза, то заставала врасплох.

Лишь позже из глубин памяти вновь всплывет этот пейзаж, когда мечтается о русалках и исполняющих желания золотых рыбках, о заколдованном месте, скрытом за семью заставами. Когда рассказываешь сказки или слушаешь их. Тогда нужно пройти через семь испытаний, а ели с темно-зеленой до черноты хвоей, суровыми стражами выстроившиеся позади кустов, охраняют это волшебное царство… Семикратная стража наяву: упавшие деревья, трясина, колючки, заросли, коряги, рои комаров, тучи мошки. Они колют, царапают в кровь, пьют твою кровь, пока доберешься сюда.

Он спускается к воде, черпает котелком и пьет. Затем снова наполняет котелок и, хватаясь за провисшие под тяжестью ягод ветви смородины, снова выбирается по скользкому и осыпающемуся склону на берег.

Минуту, но лишь одну минуту, любуется этой неподвижно застывшей, как картина, красотой, которую на миг потревожил, зачерпывая котелком воду, потом, очнувшись от колдовства, быстро и жадно, горстями — как медведь — рвет и запихивает в рот попавшие под руку спелые ягоды.

«Жаль, что напился воды. Красная смородина утоляет жажду, а черная — сладкая и самый лучший витамин С». Теперь он уже срывает ягоды не как медведь, вместе с листьями и ветками, а как человеческое существо. Он хотел было выплеснуть воду и набрать в котелок ягод, но тут вспомнил — уже совсем как человек — известную и такую справедливую поговорку: «День год кормит». И теперь, как положено гомо сапиенсу, подавляет естественное желание — есть, наслаждаться тем, что дано природой. Нужно хорошенько приметить это место, обилие ягод говорит о том, что пока о нем еще никто не знает. Он ищет, как ориентир, дерево повыше, чтобы позже вернуться сюда, потом опять пробирается сквозь чащу и болото, сквозь мириады комаров и мошки, через трясину, вверх, по склону холма, где его ждут скошенные ряды и трава, которую сегодня еще нужно скосить.

5

Да ведь сегодня он сам себе хозяин, за ним никто не гонится, и вообще время обедать. На краю поляны он снимает с сухой ветки торбу с хлебом и, держа ее и котелок в руках, ищет подходящий пень, чтобы и торбу положить, и котелок поставить, и самому присесть поудобнее.

В безветренный полдень все вокруг замерло. Крупные лесные муравьи проворно снуют по старому, потерявшему кору пню. Видно, приманили запах человека и хлеба.

Ему вкусен им самим выпеченный хлеб, от того, что он испек его сам, хлеб кажется еще вкуснее. На острие ножа он отправляет в рот кусочки хлеба, запивая глотками воды.

Он пьет воду, которую набрал, он будет отдыхать — сколько захочет, и будет косить — сколько пожелает. Мало — так мало. Много — так много. Сколько сможет — столько и захочет… Хорошо, что он один, хорошо, что утром он вышел из деревни так, что его никто не видел, а еще лучше, что он никого не видел… Он поневоле начал сторониться людей, стал отшельником, но теперь то, что было поневоле, совпадает и с его собственным желанием.

Удачный выдался день — эта сегодняшняя косьба… Хотя… если рассудить… может, разумнее было бы набрать ягод… Конечно, косить в одиночестве приятно, но сено еще надо продать — торговаться с агрономом, толковать с учителем, слушать старушечьи сказки… Ну да все равно — сегодня он косит! Вот когда будет сгребать сено и класть его в стог, с утра, пока роса не высохнет, будет время насобирать ягод — смородины да дикой вишни. Сушеная ягода, размоченная в молоке, зимой, у теплой печки… А сено он продаст все сразу. Чтобы не нервничать от долгих разговоров, лучше уступит.

Он доедает остатки хлеба, запивает еще одним глотком воды. Он не устал, мог бы продолжить работу. Но к чему спешить? Куда? Зачем? «Полчаса отдохну», — решает он, как бы вознаграждая себя за то, что не стал собирать ягоды, а рассудил трезво, решив косить.

Подставляет спину под теплые лучи солнца. Нет ничего лучше солнечного света, и нигде нет воздуха целебнее, чем в еловом лесу! «В городе люди вроде меня живут в комнатах, между кирпичных стен, точно затхлые, изъеденные молью шубы в шкафу… Утром из комнат — в институт, вечером — из института назад… Если сломается лифт, тяжело дыша, ползешь на третий этаж. Вечером спина болит, руки дрожат, сидишь за письменным столом… Разве плохо, что я сижу здесь, на этом пне, и солнце греет мою спину? Я здоровее, чем когда бы то ни было. Ошиблись те, кто выбросил меня на обочину, непогребенным, а думали: мертвым».

И чтобы полнее насладиться свободой, он встает и ложится на траву, в тень пня, на котором сидел. Под голову подкладывает стеганую ватную ушанку с меховой опушкой, которую носит и зимой, и летом. Разглядывает небо и склонившееся над ним ближнее дерево. Сквозь светло-зеленую хвойную вуаль огромной лиственницы виднеется небесная лазурь. Хвоя — как тонкие вышивальные иголки по сравнению с грубыми мешочными иглами елей, — несмотря на мощный ствол, этот дряхлый великан с замшелым стволом кажется стройным, тянущимся вверх. «Скоро она сбросит листву». Сначала иглы пожелтеют, потом станут желто-белыми, почти бесцветными. Это последний вздох осени. Охотнику — знак: пора собираться в тайгу, белка уже не линяет, у пушных зверей растут зимние шубы… Зимой лиственница голая; длинные, загнутые кверху, покрытые лишайником ветви тянутся к небу, как высохшие костлявые руки старика… Тогда дерево такое, как он…

Он закрывает глаза. Не стоит думать о том, что будет завтра.

Он хочет любоваться этой красотой, но ясно, до сжимающей боли в груди, понимает, что это невозможно: падая в душу, красота, застыв, сразу мертвеет в одиночестве его сердца. Нет никого, кому бы он мог показать, что видит, рассказать, что чувствует. Если бы он мог передать все это кому-нибудь, хотя бы нежно проведя рукой по детской головке… если бы мог рассказать о зачарованных водах… в нем самом нет места, где он мог бы все это хранить. Эх, уже поздно запасать новые воспоминания, надо жить теми, что остались… И нет в его душе бабушкиных шифоньеров и комодов, куда можно сложить лоскутья шелкового свадебного платья, чтобы изредка доставать и разглаживать трясущимися руками, сидя у освещенного солнцем окна. Остались разбивающиеся о скалы волны на приморском бульваре в Нерви. На губах вкус соли от брызг волн… Девушка в университете. Он никогда не говорил с ней, никогда даже голоса ее не слышал. Лишь когда входил в аудиторию, видел ее большие серые глаза, серьезное бледное, цвета слоновой кости лицо. Для себя он назвал ее Лукрецией… Яркие башенки храма Василия Блаженного на Красной площади в Москве, поблескивающий на солнце снег, бледно-голубое небо, как глаза у крестьянских девушек… Виноградник, над бочками, полными молодым вином, жужжат осы… Первая статья в журнале, подписанная его именем. Раннее утро. Газетный киоск. Буквы еще липкие от типографской краски. Статья называется «Железобетонные конструкции куполов в современной архитектуре»… Вена. Маленькая готическая церковь. Не громадный Собор святого Стефана, а менее знаменитая, зато гораздо красивее. Гулкие шаги по узкой безлюдной улице. Может, эти пустые улицы прекраснее всего — когда еще есть куда идти… Вестибюль гостиницы, лондинер в ливрее несет к лифту чемоданы. В холле аромат духов, кожаной обивки кресел и кофе смешивается с врывающимся через вертящуюся дверь пропахшим солью, рыбой, смолой, гудроном воздухом соседнего порта. Хорошо — потому что он приехал сюда, потому что поедет дальше… Грандиозный проект здания ратуши, где главным был характер всего здания, его душа. Дерзость башен — чтобы мысли были смелее. Удобные резные кресла советников, торжественная кафедра, цвет оконных витражей — все, чтобы будить мысль. Чтобы всегда думали только о благе, чистоте, свободе своего города. Чтобы хотели строить школы, чтобы не жалели средств на больницы, чтобы университеты получали приборы; чтобы отходы не сбрасывали в портовые воды, а мусорщики не были грязными, чтобы труженикам было удобно возвращаться после работы в свои уютные жилища, а румяные, загорелые детишки приходили домой из бассейнов и с пляжей, принося на своих телах пляжный песок и солнечный свет. Зал заседаний, где знают, что мир дороже власти и что мира не будет, если мира не будут желать все, а парки и дороги не будут строить для десятков будущих поколений…

6

Но и о том, что было, думать не стоит. Интереснее, почему спилили именно это дерево, на пне которого он обедал, а не то, которое он сейчас видит над собой. Случайность? Полно! Здесь не рубят деревья абы как. Здесь знают толк в деревьях, равно как знают толк в косьбе, дойке, охоте в тайге, плотничьем, шорном деле, в лекарственных травах, в погоде. Старухи лечат переломы и вывихи. Возможно, они знают больше, чем в «цивилизованном» мире, или, по крайней мере, не такие узкие «специалисты»… Дерево, которое спилили, годилось на дрова или для постройки, его спилили. А это дерево стоит, потому что тот, кто в этом понимает, видит: его трудно расщепить топором, волокна древесины перекручены, оно раз лапистое, человеку неподдающееся. И от того оно еще жизнеспособнее, непобедимый лесной герой. На сером лишаистом стволе кое-где видна толстая темно-красная кора. И пусть вскоре эта необыкновенная лиственница сбросит иголки, по весне она зазеленеет вновь… «Эх, опять будущее… — сердится он на себя. — Весной буду точить пилы поострее, против деревьев… Так и от меня будет польза в этой бессмысленной жизни. Смысл жизни в том, что мы живем…»

Так он вселяет в себя бодрость, но не может победить сомнений. Чувствует, что в одиночестве нет жизни, потому что для жизни нужна и радость. А в одиночестве редко, лишь на мгновения, бывает что-то другое, а не смертельный, до дрожи страх за себя… Смертельный? Смерти бояться нечего. Но и смеется наедине сам с собой разве что пьяный или сумасшедший… В одиночестве только плакать хорошо.

Он поворачивается лицом к земле, но не плачет. Земля влажная, пахнет плесенью. В осеннем тепле медленно тлеет прошлогодняя листва.

Вдруг ему становится холодно. Как только осеннее солнце перевалило за полдень, оно почти не греет. Он встает, поеживаясь, берет в руки косу. Скошенная утром трава уже подвяла и пахнет сеном.

Он снова принимается косить, ряд за рядом, до захода солнца. И когда переходит через мост, на лезвии его косы поблескивает голубоватый свет полной луны.


Во дворах виднеются темные силуэты коров: слышно, как молоко ударяется о жестяное дно подойника, потом быстрые, ритмичные струи под руками хозяек.

Он чувствует усталость в пояснице. С обеда он косил почти без передышки. Медленно идет вдоль широкой, без единого деревца, деревенской улице. В немногих окнах виднеется свет.

Как раз когда он проходит мимо какого-то двора, тишину вечера разрывает пронзительный крик ребенка.

«Ага, — он понимает этот внезапный крик, — смерти с косой испугался», и словно видит себя, каким страшным он может показаться с поблескивающей в свете луны косой.

«Ну, не бойся, дурачок! — бормочет он почти с нежностью, хоть и крик, но все же человеческий голос… — Не бойся. Эта смерть косит только собственную жизнь…»

Потом, немного оживившись, хотя и не придя в хорошее настроение, быстро идет к своему запертому на висячий замок жилью с темными окнами, к большому дому, где живет один-одинешенек.

Загрузка...