НЕЗАБУДКИ


Я не люблю незабудки. Не люблю их названия, не люблю их показной скромности, не люблю их блеклой голубизны, не люблю, что они не пахнут, мне никогда не нравились женщины и мужчины с такими выцветшими, блекло-голубыми глазами. И мне не нравится, что сам я из тех, кто не умеет забывать.

Это тоже такое воспоминание, воспоминание-незабудка, но о пахучих ярко-синих незабудках — хоть бы оно, наконец, оставило меня. Но нет, не оставляет — и я должен рассказать все, с начала до конца, хотя бы себе самому.

В бараке для тяжелобольных было два покойника. Нас послали рыть могилу. Меня, я был санитаром в этом бараке, и двух выздоравливающих: сердечника Титова и Лаврова, у того было что-то с легкими. Пожилой Титов, плотник, с покатыми плечами, немного сгорбленный, будто он все еще таскал бревна, на слова был скуп. Шахтер Лавров, помоложе, жилистый, бледный, с нервными движениями и немного сварливым характером.

Перед тем, как мы отправились, к нам подошел доктор Шаткин.

— Ройте могилу для троих, — сказал он. — И, обернувшись ко мне, добавил негромко: — Приветов не сегодня-завтра…

— Нам без разницы, — пробурчал Титов. — Для двоих, так для двоих, для троих, так для троих.

Было раннее утро. На востоке виднелось солнце, которое в это время года никогда не заходит за горизонт. Будто кружась на гончарном круге, оно непрерывно двигалось по краю неба, никогда не поднимаясь выше головы человека. В полдень оно на юге, в полночь на севере, а сейчас, утром — двигалось на востоке.

Мы отправились. С лопатой, киркой, с тяжелым ломом, чтобы разбивать камни; в котомке из мешковины — хлеб на обед. Когда солнце будет на западе и мы вернемся, получим что полагается к обеду и ужину.

Словом, для Приветова… Нам только лучше. Этот доктор, Шаткин… наконец-то он подумал о нас, а не только о больных… Рыть сразу три могилы легче, чем две, а потом еще одну…

Обычно он думает о больных, о тяжелых. К санитарам придирается. Однажды он выругал меня именно из-за Приветова, как раз когда стояли сильные морозы. А ведь Приветов сам попросился, я только помог ему слезть с кровати, когда вошел Шаткин. «Почему не подложили ему судно?.. Не хотел, попросился? А вы, конечно, рады стараться. Потому что обленились! Нежные очень! Может, вам надоела эта работа? Я могу послать вас на работу получше, чтобы немного понюхали морозцу… А почему здесь такой холод? Почему не топите печь? Наверное, спали. Господину санитару тепло, а на больных плевать! Что?» — И все это перед больными. Когда у человека и без того мало авторитета. И в помещении вовсе не было холодно. Но ведь это Шаткин… Для него важны только больные, будто он не любит здоровых людей. Хотя сам-то он здоровяк — приземист, широкоплеч и широколиц. Он из деревни, и не врач, а только фельдшер. Но доктор Баев — уж он-то настоящий доктор, даже профессор — поручил ему руководство больницей. И на осмотрах тоже очень считается с его мнением…

Странно, что сейчас он подумал о нашей работе, и странно, что велел копать могилу живому… Но что в том плохого? Ведь Приветову уже ничто не поможет.

Мы, больничный персонал, Приветова не любили. Это был капризный больной, придирчивый, грубый. Конечно, мы молча терпели его поведение, делали все, чего требовали больничные правила и всевидящий доктор Шаткин, но любить — ну уж нет, тут уж самому Шаткину нас не заставить.

Пока Приветов еще имел силы ходить, часто пропадали всякие мелочи. Больные, понятно, требовали свои пропажи с нас. Мы злились и стыдились. Думали на Приветова, а однажды ночью я увидел собственными глазами, что не зря. Приветов и в больнице продолжал свое прежнее занятие, всем было известно, что он в двенадцатый раз сидит за воровство.

Ночью я сидел возле печки, у меня было ночное дежурство. Сидел, думал о своем, дремал, время от времени бросал пару лопат угля в большую железную печку, которую смастерил из бочки для керосина, кажется, Лавров. Иногда обходил кровати. Больные спокойно спали, всё было в порядке. Я снова сел, прикрыл глаза. Через некоторое время, когда я почувствовал, что пора подбросить в печку угля, я открыл глаза. И тут заметил, как Приветов осторожно тянет руку под койку соседа и с оглядкой, надолго замирая, что-то тянет из его сундучка. (Это было тогда, когда он уже не вставал с постели.)

Тянет, тянет старенький свитер, рваный зеленый свитер соседа, цвета которого я тогда, конечно, разглядеть не мог, но очень хорошо знал. С полузакрытыми глазами продолжаю наблюдать. Пусть себе старается, пусть мучается. Подожду, пока вытащит весь свитер и припрячет. Спрятать он может только у себя в кровати, а когда кончит, подкручу фитиль в лампе, заберу краденую вещь, добытую с таким трудом и старанием, и разоблачу Приветова. Отомщу за все обиды. Пусть больные видят: санитар ни при чем…

Чтобы проснулись больные? Начнется шум, волнение, а завтра подскочат столбики ртути? А то и кровотечения начнутся? Нет. Пусть Шаткин разбирается! Он видит все, пусть посмотрит и на это…

Утром я, конечно, сразу доложил:

— Зеленый свитер Сидоренко украл Приветов. Он спрятан у него в наволочке.

— И что с того?

— Мне, — о своих собственных счетах я помалкивал, — мне это не все равно. Возмутительно, что в палате происходят кражи.

— Возмутительно? — И Шаткин посмотрел мне в глаза. С издевкой, как умел только он.

— Да, возмутительно. Он крадет даже у своего умирающего товарища.

— А меня это не совершенно не трогает. Хозяин свитера, Сидоренко, умрет через неделю. Приветов переживет законного владельца на месяц, от силы на два. Чего он вам дался, этот свитер?

— Больные думают на санитаров.

— Бороться с этим можно, если вещи по описи хранить на складе. Но склада нет. Все останется здесь. Вещи и этого, и того, и ваши, и мои. Только чуть раньше или чуть позже. Вот это: чуть позже — главное, об этом вы должны думать! Понимаете?


Тропинка к кладбищу, которое находилось километрах в двух-трех от барака, вела по слегка проваливающемуся мху, между валунов и чахлых кустов карликовой березы. Мы шли без конвоя — какое облегчение. Весной — какое счастье. Все дальше от больницы — какая благодать.

Ко всеобщему удовольствию, хотя это было не совсем по правилам, нас отпустили без конвоя. Вместо того чтобы с заряженными винтовками плестись за нами, конвоиры отправились на ближнее озеро поохотиться с острогой на крупных щук. Щуки, подобно бревнам-топлякам, залегли на дне, неподвижно карауля добычу. Наши конвоиры, бравые и безразличные парни, были правы, они хорошо знали, что мы не можем, да и не захотим бежать. Кто же бежит летом в тундре, где в эту пору на севере тысячи рек и болот делают путь непроходимым. А ниже, южнее, глухая тайга. Глупо! Даже по прямой до ближайшей железнодорожной станции две тысячи километров, и это еще не всё… И они, и мы знали, что если бежать, то в марте. На лыжах, с топором, с компасом, а самое главное — со смертельной решимостью. В марте. Когда уже есть день, но еще есть и ночь, когда еще не стаял снег и повсюду прочный лед. Только с компасом сверяйся, потому что все пути прямы как стрела, потому что нигде нет проторенных дорог. Но и препятствий нет: жизнь одна, смерть одна.

Мы, те, кто шли здесь, люди мирные и тихие, и мы надеялись, хоть стеснялись об этом говорить, что все когда-нибудь изменится… А сейчас благодаря этой небольшой иллюзии свободы нам легче дышалось, хотя лишь символически, потому что в разреженном заполярном воздухе человек быстро начинает задыхаться.


Несколько дней весны и уже один-два дня лета изменили это суровое место, где долгой зимой все лишь белое и черное, скорее, серо-белое и черно-серое. Зеленый мох пушистым шелковым ковром приминался под нашими ногами, а серебристый ягель — трудно сказать почему — напоминал листья диких маслин в дальних краях. Мох хлюпал под ногами, но здесь на севере болота не опасны, мерзлая почва никогда не оттаивает глубоко. Сквозь темно-зеленые листики клюквы проглядывают прошлогодние исчерно-красные ягоды, будто застывшие капельки крови. Непуганые птицы клюют ягоды и лениво отлетают, когда мы подходим уж совсем близко. Сейчас время сбора прошлогодней клюквы, но уже цветет и нынешняя — весна и лето здесь торопятся, идя след в след.

На небольшом плато среди скал, на берегу шумного горного ручья располагалось кладбище, вокруг везде: поверх мха, среди речных камней, у подножья скал — красовались ярко-синие незабудки на высоких стеблях. Запах их был одуряющим, незнакомым, сладким…

Может, это лишь самообман, и все вокруг казалось таким прекрасным оттого, что всю зиму мы жили в тусклом, черно-сером полумраке, и даже снег на возвышающихся вокруг сопках не был таким ослепительно-белым, как сейчас, когда их склоны пронзает копьями своих золотых лучей солнце. Потому что зимой только радужные переливы и восходящие к звездам светящиеся, как трубы божественного органа, столбы северного сияния — единственная, повергающая в немое изумление, неземная красота.

Я встал на колени, чтобы вдохнуть в себя, вобрать в легкие, глазами и лицом прикоснуться к этой красоте и запаху, не похожему ни на какой другой запах. Запах-незабудка.

А ведь я знал: незабудки не пахнут. И всегда слышал, что за полярным кругом цветы вообще не пахнут, бедные…

Вот так, как в сказке! Самому бедному — самый прекрасный дар! Полярные незабудки крупнее, красивее, пахучее тех, что растут в более благодатных краях.

Сорвать их я даже не осмелился.

Среди цветов и густого мха только холмики могил были голыми. На желто-коричневой глине и камнях нет ни травинки. Я сразу вспомнил, где я и зачем пришел. В изголовьях могил, вырытых прошлой зимой, но уже начавших оседать, на месте креста воткнут в землю кусок доски. На доске вместо имени покойника — номер его дела, жирно, чернильным карандашом.

Лавров, шахтер, потрогал дощечки и со знанием дела проверил, крепко ли они стоят.

— Чудо, что они выдержали морозы да бураны.

— Ничего не чудо! — буркнул плотник. — Мы их глубоко воткнули, вот они и вмерзли в землю. Здесь доски не гниют. Сохранятся хоть до страшного суда. Вот буквы и цифры — другое дело. Они долго не продержатся, особенно если дождь. Но могильные знаки, если небольшие и низкие, — он махнул своей широкой рукой, — останутся, им ветер нипочем.

Начали мы с перекура. Положили наши инструменты на камни, по два с каждой стороны, чтобы получилась как бы скамья и мы могли сесть так, чтобы наша одежда не отсырела. Начали с перекура.

Первым поднялся Титов. Присмотрел подходящее место, потом широкими шагами, как делают плотники, отмерил участок для трех могил и снова сел на черенок кирки.

— Мох лопатами снимем, — распорядился он. Все трое встали.

Пока мои товарищи раскачивались, загрубелыми ногтями пробовали острие лопаты, я быстро подошел к месту, выбранному для могилы, и оборвал там, и везде, где мы будем топтаться, цветы, все до одного. Потом я прикрыл их своей котомкой с хлебом, а на котомку положил камень, чтобы букет не разметало порывом ветра.

Лопата брала землю лишь на полпяди, под мхом она упиралась в замерзшую почву. Только к концу лета земля оттает, да и то лишь на штык лопаты… Как мы. Наша кожа радовалась весеннему солнцу, но в глубине, в нашем сердце, до непроницаемой глубины, была вечная мерзлота, которая, может быть, уже никогда не оттает.

Мы сняли слой мха, отложили лопаты. Взяли кирки и лом. Ломом выворачивали камни побольше, а киркой расширяли яму. Железный лом высекал из камней искры, в лицо летели кусочки льда и песок.

Мы работали молча и поспешно, хотели как можно скорее покончить с работой, которая душе была еще тяжелей, чем телу. Мы уже забыли, что утром радовались, что нам было приятно выйти из лагеря, но горевали мы не от того, что рыли могилу. Мы рыли яму. Только яму, которая нам была не нужна. Даже если мы умрем, нам не понадобится яма. Зачем вечной мерзлоте хранить наши останки от тлена здесь, где, говорят, находили мамонтов, на костях которых еще не успело сгнить мясо.

К обеду мы достигли глубины в метр. Мерзлая земля, работа немалая. Мы вспотели.

— Хватит, — сказал Титов и рукавом рубахи стер с лица пот, перемешанный с грязью. Он положил черенок кирки поперек одного угла ямы, сел, спустив ноги в яму. По тому, как стояло солнце, было ровно двенадцать часов. Титов неторопливо достал из кармана штанов кисет, скрутил цигарку и закурил. Мы с Лавровым стояли.

— По правилам могила метр шестьдесят, — сказал Лавров и не сел. Ему не нравилось, что Титов все решает один.

— Нам тоже известно. Метр шестьдесят. Тут хватит метра. Не нужно бояться, что они смердеть станут.

— Так рассуждать, и полметра хватит.

— Ну уж нет. Метр должен быть обязательно. Чтобы волк, если набредет, а особенно песец, не могли раскопать.

— Или метр шестьдесят, как положено, или хватит полметра, если так рассуждать.

— Так закопай наполовину, — пробурчал Титов. — А коли такая охота, копай один еще на шестьдесят.

Он отвернулся, чтобы не видеть нас. Он смотрел на речку, бурлившую среди скал.

Лавров смотрел в спину плотнику, потом взглянул на меня. Но так как я не ответил на его взгляд, пожал плечами и отправился к кустам карликовых берез. Пошел искать подходящие ветки, из которых можно было бы наделать мундштуков. Хотя сам он не курил, в свободное время он всегда резал мундштуки. Целые вечера просиживал у печки, выжигая раскаленной проволокой в дереве отверстия и украшая всякими узорами.

Титов все еще смотрел на речку. Но я чувствовал, что он сейчас тоже думает о незабудках.

— Хорошо пахнут, — сказал я немного неуверенно. Титов не обернулся, а лишь кивнул.

Я хотел было нарвать побольше цветов. Но все эти цветы, которые росли за территорией, где мы работали, словно были не мои. Как будто меня удерживал какой-то запрет — запрет быть алчным.

Лавров вернулся к яме с охапкой веток и захватил свою котомку с хлебом. Положил инструменты на угол напротив Титова, сел на них, вынул из мешка хлеб и с аппетитом стал есть.

Я не пошел рвать цветы, я, как они, сел в третьем углу, на свои инструменты. Мы сидели по трем углам, как первые три фишки при игре в мельницу. Как знать, кого посадит в четвертый угол тот, кто играет с нами в эту игру, — кого или что мы здесь часто называем судьбой… Под нами гудела речка, многоголосно и непрестанно. Перекатывала камешки, шипя и пенясь, ударялась о скалы. Были слышны всплески капель воды, то, как капли, отяжелев, падали в реку. Мы уже не чувствовали, как пахнут незабудки. Мы привыкли.

Мы молча сидели в гулкой от шума воды тишине. Возвращаться было рано. Мы сидели, как кончившие работу батраки, повсюду на земле, дожидаясь заката солнца. Хотя здесь и это иначе — здесь нет заката.

Когда солнечный диск уже двигался по западному краю неба и мои товарищи засобирались уходить, я быстро привел в порядок сорванный утром букет. То, что я несу его доктору Шаткину, не вызывало сомнения.

Мы взвалили на плечи потяжелевшие инструменты и легкие, пустые котомки. Двинулись в сторону барака. Домой…

Когда я постучал, в амбулатории (стены которой я собственноручно чисто побелил известкой) доктор Шаткин развешивал по порциям порошки на небольших аптекарских весах. — Доктор, душистые незабудки, — и быстро протянул ему букет. Возможно, я даже покраснел, я не привык подлизываться к начальству.

Он наклонился, понюхал.

— О! — и своими нервными руками уже наполнял аптечную мензурку, по стенке которой серым были нанесены деления, водой.

— Правда, интересно? Незабудки, полярные, и пахнут.

Шаткин взял букет у меня из рук, снова понюхал, его руки уже были над сосудом, наполненным водой. Вдруг он посмотрел на меня.

— Отдайте цветы Приветову. Несколько цветков я оставлю… Хотя нет! Пусть букет останется как есть… Приветов еще в сознании. Это будет его последней радостью.

Я не ответил.

— Держите мензурку. Прямо сейчас. Завтра утром, — добавил он нервно, — может быть уже поздно.

Я кивнул. С мензуркой в одной руке, с букетом в другой я локтем нажал на ручку двери. Шаткин даже не поблагодарил за цветы.


Амбулатория была в десяти шагах от палаты, от силы в двенадцати. Я нес человеку цветы с его собственной, только что вырытой могилы. Я постарел, пока сделал эти двенадцать шагов.

Дрожа, но изобразив на лице улыбку, я подошел к кровати Приветова. Больной лежал с открытыми глазами, но все же он будто не заметил меня.

— Шаткин прислал, — сказал я с деланной больничной веселостью, держа букет так, чтобы Приветов мог его видеть. Хотя думал, что все это ни к чему, в такие моменты уже не нужно цветов, ничего не нужно, и Приветов сейчас зло или равнодушно закроет глаза. Он вообще не любил, чтобы к нему подходили, когда он не звал.

Но маленькие черные глазки посмотрели на цветы, потом на меня, и в них промелькнуло нечто вроде благодарности.

— Они пахнут, — сказал я, осмелев, но, чтобы отклонить его благодарность, повторил: — Доктор прислал.

Теперь во взгляде Приветова я будто увидел желание понюхать цветы. Я приблизил букет к его лицу.

Не знаю, понюхал ли он цветы, не знаю, чувствовал ли умирающий запах. Маленькие черные глазки ничего не выражали. Они снова смотрели куда-то вдаль, куда-то, что находилось за побеленными стенами больницы.

Я торопливо поставил мензурку на тумбочку, торопливо сунул в нее цветы и торопливо, на цыпочках вышел из палаты, робко, будто совершил какой-то обман, подлог, какое-то страшное коварство. Но в чем была моя вина, я не понимал…


Незабудки еще не завяли, когда Приветов был уже мертв.

Мы вынесли покойника в небольшое строение, служившее моргом. Начали обычную уборку. Напарник мыл тумбочку; букет он бросил в мусорное ведро. Я пошел во двор вытряхивать соломенный матрац. Впрочем, в матрацах была не солома, а стружка, которую доставляли со стройки… Когда я вытряхнул из мешка содержимое, вместе со стружкой на землю со стуком упало пять деревянных ложек. Последняя добыча Приветова.

Я подозвал больничного завхоза:

— Смотри, — показал я ему.

Из вороха белых стружек торчали выкрашенные коричневой краской копеечные ложки. Завхоз пошевелил их носком ботинка и засмеялся:

— До последнего вздоха, — сказал он.

По двору как раз проходил Шаткин.

— Доктор! Взгляните, вот куда пропадали ложки, — окликнул его упитанный завхоз.

Шаткин подошел. Взглянул на ложки. Помрачнел.

— Их нужно продезинфицировать, — распорядился он.

— Чего карболку зря переводить, — рассудил розовощекий завхоз. — Эти ложки в описи не значатся. Я получаю их без расписки в бараке выздоравливающих.

— Делайте как знаете, — сказал Шаткин. Сердито посмотрел на завхоза, потом на меня, повернулся и ушел.

Что он недолюбливает завхоза, я знал давно, потому что он считал, что тот виноват в скудном питании. Поэтому когда у него появлялось немного денег, Шаткин получал что-то вроде жалованья, он на свои деньги покупал в ларьке компот для Приветова и других тяжелых больных. Его месячного жалованья хватало на шесть банок компота. Немного все же оставлял на папиросы.

Загрузка...