С НАЧАЛА ДО КОНЦА


Wer nie sein Brot mit Tränen aß, Wer nie die kummervollen Nächte Auf seinem Bette weinend saß, Der kennt euch nicht, ihr himmlischen Mächte*. (Гёте)

( Кто с хлебом слез своих не ел, Кто в жизни целыми ночами На ложе, плача, не сидел — Тот не знаком с Небесными Властями. (Перевод Ф. Тютчева))

1

Мать стоит у накрытого стола. Прежде чем разрезать большой серый хлеб, она быстро, чтобы по возможности не видели, ножом рисует знак креста на нижней, пепельной от муки корке. Никто не знает зачем, об этом никто никогда не говорит.

(Хлеб моей матери — серый. Есть там ржаная мука и пшеничная, картофель: тщательно составленная смесь, замешанная на рассвете, еще затемно, при свете лампы. Всю неделю хлеб свеж и вкусен. У нас пекут хлеб раз в неделю.)

Мать складывает хлеба на деревянное блюдо с плетеными краями. Дно покрыто чистой белой салфеткой с вышивкой красным крестиком.

Каждый может взять столько хлеба, сколько хочется. Есть только одно, но строгое правило: всё, что взял, нужно съесть. Ни мать, ни отец не позволяли, чтобы на столе оставались корки, куски хлеба. У нас хлеб в помои не выбрасывают. Всё что угодно, но хлеб — никогда. Если кусок хлеба случайно упадет на пол, его нужно поднять и поцеловать. Так нас учила мать. Есть не обязательно, можно просто положить на край пустой тарелки. Этот хлеб крошили цыплятам и голубям.

Вижу жилистые, большие руки отца, как он пересыпает из одной ладони в другую золотистые зерна пшеницы. Эти суровые руки, сильные и нежные, и сейчас — творящие добро.

Вижу руки торговца пшеницей. Он тоже пересыпает зерна из одной ладони в другую. Его пальцы нервные и тонкие: зернышки застревают между толстым золотым обручальным кольцом и пальцем. Говорят, что он ужас как богат и очень болен: у него рак желудка, и он уже почти не может есть.

Спрятавшись за широкой отцовской спиной, я разглядываю торговца. Но даже отсюда чувствую дурной запах из его рта. Он кричит, злится. Лицо то землистого, то багрового цвета.

Я пробираюсь чуть вперед, туда, где по дощатому настилу к большой двери амбара одна за другой подъезжают подводы. Работники торговца сгружают мешки с подвод, втаскивают в амбар и ссыпают зерно в кучи; они становятся всё выше и всё шире. А я размышляю. Ну, зачем ему так много зерна, целая гора, если он не может съесть даже одной-единственной маленькой булочки с хрустящей корочкой. Даже ни одного кусочка. Сегодня утром у нас дома говорили об этом.

Меня зовет отец, и мы выходим с большого двора торговца зерном. Когда мы выходим на улицу, я дергаю отца за полу пиджака.

— Батюшка! Купите мне у пекаря сдобную булочку, хрустящую. — Ведь хлеба у нас дома много и вкусного, но такие бывают редко.

— Булочку? Ладно. Погоди.

Но мы направляемся не в хлебную лавку, а в трактир.

На блюде — булки, сдобы, калачи с маком. Могу съесть сколько захочется.

Мы обедаем. Уже не помню, что мы ели, я не был голоден. Я только помню, как половой поставил на стол большое стеклянное блюдо с разноцветными пирожными, кофейными, розовыми, шоколадными, зелеными. На красивых гофрированных кружочках из бумаги. Чудесные, великолепные пирожные.

— Как бы мальчишка не объелся, — заметил человек с густыми черными усами, сидящий за нашим столом.

— Ничего, — отец махнул рукой, — уже большой парень, знает, что делает.

Я горд и благодарен. Беру еще одно пирожное, это — пятое, и отодвигаю от себя блюдо с чудесными пирожными:

— Больше не хочу.

Отец наливает в стакан вино, до половины, потом добавляет содовой воды, отчего жидкость в стакане темнеет.

— Пей.

После пирожных кисловатый напиток показался невкусным.

Отец наливает себе, пьет.

Вдруг он бьет кулаком по столу. Стаканы подпрыгивают, вино выплескивается на стол.

— Обманул, сволочь, — кричит он, и его кулак теперь внушает ужас.

Все, кто сидит за столом, уже под хмельком, говорят разом. Ругают на чем свет торговца зерном, который провел их и обманул.

Я не понимаю, как может обмануть этот противный человек. Ведь сам он даже не подходит к весам, где разгружают повозки. Отец хорошо пересчитал деньги, надежно спрятал в карман… Но все говорят, что он обманывает, что он, кровопийца, наживается на их поте и крови.

Наконец, мы отправляемся. Дядька с пышными усами, сам пьяный, помогает отцу взгромоздиться сзади на телегу. Две наши добрые лошадки, Соколик и Звездочка, найдут дорогу, даже если буду править я. Я натягиваю вожжи и, сам не знаю почему, тихо плачу.

Я приехал один, ночным поездом. Я совсем недавно стал взрослым. Иду пешком со станции до нашего села. Рассвет застает меня среди полей, на обсаженной стройными тополями дороге. Пшеница уже заколосилась, и на рассвете с поля медленно поднимается молочно-белый туман. Сквозь туман пробиваются первые лучи солнца цвета алой крови.

Уже изнеженный горожанин, я редко вижу восход солнца. Я — молодой поэт и мечтаю стать великим поэтом. «Кровь Солнца — пронзенного ока Циклопа — смешалась с Земли молоком материнским». Было здесь (уж если привожу эти строки) что-то от классики: Одиссей выкалывает большой дубиной глаз Циклопу. Было нечто ветхозаветное: «не вари козленка в молоке матери его». А еще было кошмарное видение войны: мародеры сцеживают молоко у кормящей матери, капли молока брызжут на бревна горящего дома — и запах этого пригоревшего молока, который невозможно забыть…

Но эта великолепная картина — просто театральная декорация великого и самонадеянного будущего. Я только два месяца поэт, и мне еще нет двадцати.

Осенью семнадцатого в Будапеште я уже не грежу Циклопами. В длинных очередях у хлебных лавок стоят женщины. Ни одной красивой. В предрассветной полумгле их лица серые, как плохо отстиранная мужская рубашка. Они молчат.

Я могу есть хлеб досыта. Дома — свой, домашний, в кафе получаю по карточкам, а если даю на чай — и без карточек. Но в этих лицах уже нет ни кровинки, и от стыда у меня горит лицо.

Я хочу стать уже не великим писателем, а великим революционером. Таким, кто не только видит, понимает мир, но способен изменить его. Раньше, в первые месяцы войны, я был патриотом, только благоразумие моей матери-вдовы, ее запрет помешали мне записаться добровольцем. Но теперь того, что я не стал солдатом, мало. Теперь нужно быть пораженцем! И я не смогу с аппетитом есть свой хлеб, пока у всех не будет хлеба вдоволь.

Прошло двадцать лет, я много писал о хлебе, о торговле хлебом, о нехватке хлеба и о хлебе насущном. Писал о производстве зерна, о ножницах цен на промышленную и сельскохозяйственную продукцию, о кризисе — когда в одних местах нет хлеба, а в других избыток, — и поэтому и тут, и там безработица и голод. Писал о хлебе, который жадные до прибыли капиталисты обливают керосином, и о кофе, который сбрасывают в море.

Я писал много, писал довольно хорошо, ведь я писал по убеждению. С искренним возмущением, не врал. Но я еще не познал подлинную суть хлеба. Даже тогда, когда я и сам испытывал трудности с «хлебом насущным», а такое бывало. Я жил в мире отвлеченных понятий.

2

В тюрьме — а ведь я не в первый раз был в тюрьме — я не ел хлеба. Я вообще отказывался от еды. Я даже не знал, хочу ли ещё жить или только умереть. Но другие охотно ели мой хлеб — как видно, жить нужно и можно, даже если на двадцати пяти железных койках и между ними хотят жить двести семьдесят пять человек.

Потом, перед допросом, меня две недели держали в таком месте, где в нестерпимо жарком от испарений человеческих тел и батарей отопления, герметически закрытом помещении утром еще свежий хлеб к обеду покрывался плесенью, от холодной воды шел пар, от кипятка пар не шел. Много чего было здесь наоборот, от этого с одними случался разрыв сердца, другие сходили с ума. Я же только стал шафранно-желтым, а мои руки и ноги покрылись язвами. Когда я вернулся в нормальную камеру, сокамерники меня не узнали. Правда, здесь тоже царил туманный полумрак, электричество горело днем и ночью, постоянный, тусклый, красноватый свет доводил до умопомрачения. Добрые и заботливые, умелые и сильные руки обняли меня, обхватили колени, плечи, понесли, уложили. Весь день и всю ночь я один занимал целую кровать.

И это было самое большое, самое лучшее, самое жертвенное, что только могли сделать двести семьдесят пять человек, вплотную притиснутые друг к другу…

Мне опять не нужно было хлеба. Только лежать, закрыв глаза, спокойно размышлять, плыть в полудреме, не шевелиться.

Я пришел в себя. На следующий день на кровати лежали те, кому было хуже, чем мне.

Трое отдали мне свою дневную порцию сахара, всего шесть кусочков. И заставили — не оставили в покое, пока я не съел, — съесть хотя бы половину моего хлеба.

С хлебом особо плохо не было. Хлеб мы получали всегда. Когда были в пути в закрытых вагонах, и когда нас везли полтора месяца в трюме баржи. Здесь, в недрах судна, плывущего по одной из самых полноводных рек мира, плохо стало с водой.

Нам давали сухой паек: хлеб и соленую рыбу, — а воды только двести грамм в день…

Где-то началась война, великая война. Нам за колючей проволокой не полагалось знать об этом, но мы, конечно, знали, а еще более — чувствовали. Потому что по утрам в жидкой баланде плавало всё меньше капустных листьев, обед нам не давали, а вечерний мутный картофельный суп пах землей, и картошки в нем почти не было. Теперь всё — жизнь и смерть — зависело от хлеба, от урезанной хлебной пайки.

Самыми многонаселенными стали лагеря для инвалидов и нетрудоспособных, а больше всего народу было в бригадах лесорубов и могильщиков. Только лесорубы получали в день семьсот грамм, те, кто поставляли дрова для горевших вокруг лагеря восьми костров, для пекарни, для кухни, для бараков и, наконец, для больницы. Мы, могильщики, тоже получали по семьсот грамм. Работой нас обеспечивала больница.

Когда мы поднимаемся, еще ночная темень, и слишком холодно, чтобы умываться. Зимний рассвет едва забрезжил, когда нас под конвоем уже выводят из лагеря. Мы идем: рослые суровые латыши, коренастые русские, узкоплечие китайцы, широколицые кривоногие буряты, армяне, евреи. След в след тащимся в ближайший лес. Подошвы и обода наших огромных бурок сделаны из дырявых покрышек, верх — из остатков старых телогреек. В них можно только семенить. Они тяжелые, холодные и как будто вечно сырые.

В лесу мы вытаскиваем из-под снега ветки, прогнившие стволы, брошенные там бревна. Волочем к вытоптанной нами тропинке. Ветки поменьше тащим на спине, побольше — вдвоем взваливаем на плечи, к самым крупным привязываем веревки, и несколько человек тащат их по протоптанной тропинке до кладбища.

Раскалываем бревна, разжигаем большой костер, усаживаемся вокруг огня.

Буряты сразу же достают свои желтые, медные трубки, осторожно набивают смесью, изготовленной из опилок и грубого махорочного табака, медленно закуривают и молчат.

Мы любили бурят. Бригадир тоже бурят, очень справедливый человек. Буряты никогда не ловчили, не воровали, не искали легкой работы. Правда, они не с такой легкостью делились, как русские. Они никогда не давали даже щепотки табаку ни друг другу, ни остальным. Но никогда ничего не просили и не принимали.

Среди людей других национальностей встречались всякие, хорошие и плохие. Лучше всех всё-таки были китайцы. Китаец, если у него попросят, отдаст всё, сам никогда не попросит, но если его угостят, принимает, и его благодарный взгляд лучится вечной дружбой.

Так мы сидим, покуриваем, молчим, греемся, пока под костром не подтает накрепко замерзшая земля. Тогда быстро убираем раскаленные угли, недогоревшие ветки и начинаем рыть там, где только что горел огонь. До глубины в одну-две лопаты земля мягкая. Киркой, ломом углубляем яму. Когда мерзлая земля уже не позволяет рыть глубже, раскладываем в яме костер и опять греемся. Потому что теперь, вспотев от тяжелой работы, мы мерзнем еще больше. Снова догорает костер, снова приступаем. Копаем, долбим. Третий костер — уже на исходе короткого зимнего дня — раскладываем по указанию бурят так, чтобы огонь медленно горел до утра и сразу можно было начать копать еще теплую землю. Для того чтобы выкопать большую, хорошую могилу, требуется два дня. На второй день добираемся до мягкой, непромерзлой земли. Тогда мы выкапываем под мерзлым слоем большие пещеры, чтобы нам было побольше хлеба, а тому, кто отправится в последний путь, — побольше места. Только так можно исхитриться получить норму — семисотграммовую хлебную пайку.

Наше дело — копать. Хоронить — дело санитаров. Если можно, мы стараемся не смотреть в ту сторону, когда яму наполняют трупами. Мы не смотрим, но невольно видим, как их привозят целыми подводами в одних рубахах, в рваных, списанных больничных рубахах. Делать гробы — нет ни людей, ни досок. К тонким как палки ногам мертвецов веревочками привязаны узкие дощечки, вроде тех, что привязывают к ключам, чтобы знать, какую дверь каким ключом открывать. На дощечках — чернильным карандашом имя мертвеца и номер «дела». Дело на этом закрыто, но номер всё-таки сопровождает. Хотя мертвым, даже когда они были живыми, не было никакого дела до этого номера; из тысячи вряд ли нашелся бы один, кто знал бы, под каким номером значится его имя. А сейчас им не только нет никакого дела до номера, но даже не холодно в одной рубашке.

Мы боялись смотреть на них, было ужасно, если край рубашки задирался и открывались гениталии. Мы боялись их, боялись, что нас постигнет та же судьба. Мы надеялись обмануть смерть, когда рыли пещеры за семисотграммовую пайку. Хотя чем меньше становится людей вокруг нас, тем ближе подступает смерть и к нам, могильщикам.

Как-то ночью нас будят. Если кто-то никак не может проснуться, его стаскивают с нар за ногу… «Подъем, немедленно! На кухне в печи вот-вот погаснет огонь, пекари не могут печь хлеб. Давай, давай!»

В лагере не хватает работоспособных людей, если мы не выйдем за дровами, утром не будет ни баланды, ни хлеба. Даже если бы нас не гнали, идти всё равно нужно.

В сорокапятиградусный мороз и отдохнувшему, сытому человеку не простое дело запрягать. Для этого нужно снять рукавицы. Но если под телогрейкой спрятаны теплые рукавицы, будет где согреть замерзшие руки. А наши драные и мокрые рукавицы не успели просохнуть за ночь — и сразу же обледенели. И пока мы запрягали, наша обувка, и вата, и резина — всё промокло и превратилось в лед. Ведь мы целый день то валили деревья в снегу, то грелись у огня, то копались в грязной отмерзшей земле.

Мы отправились, с уже замерзшими ногами, с застывшими руками, ночью, когда светит только снег, и лошадь копытами нащупывает под ним вытоптанную днем дорогу.

Мы отправились в лес с десятью санями. Нашли торчавшие из-под сугробов черные бревна, как сумели, навалили на сани, но закрепить их как следует у нас уже не было сил. Веревки тоже замерзли, такими же жалкими и бесхозными были лошади, инструмент, люди. В пути, понятно, много бревен свалилось с саней, кто следил за этим? На десяти санях мы всё же привезли возки две дров. Одной хватит, чтобы приготовить завтрак, другой — чтобы испечь хлеб.

От лошадей шел пар, из их ноздрей свисали длинные сосульки, они едва дышали. А я не могу распрячь их. Сам еле двигаюсь. Ноги закоченели, с трудом сполз с саней. Конюх ругается.

— Отчего не распрягаешь лошадь?

— Оттого, что не могу взяться за постромки.

— Что, мне за тебя делать?

— Ну не делай!

Конюх понял, что руганью тут не поможешь, не поможешь даже кулаком. Он сам распрягает бедное, вспотевшее животное, которое уже всё покрылось инеем.

Наконец можно вернуться в барак. Насилу взбираюсь на верхние нары.

Я лежу уже несколько минут, когда кто-то вошел.

— Кто ездил за дровами, через десять минут идите на кухню, на раздачу. Повара сейчас будут раздавать горячий картофельный суп, густой.

Несколько человек потащились к выходу. Я тоже хочу идти за густым картофельным супом. Только немного еще подожду. Пойду через десять минут, когда начнется раздача…

Слышу, кто-то вернулся, крикнул на нары:

— Густой. Такого по утрам никогда не дают, — уговаривает и хвалится он.

Конечно, я пойду, сейчас, только еще полминуты полежу. Из окон кухни на двор идет теплый пар, уже ради одного этого запаха стоит пойти.

— Сейчас, иду. — и засыпаю.

Утром я проснулся от жгучей боли. Пальцы на ногах, особенно оба больших, превратились в огромную красную опухоль. И на них волдыри, как на ожоговой ране.

Вот и конец семисотграммовой пайке. Я стал неработоспособным. Кто-то другой заработает семьсот грамм, когда будет копать мне яму в пещере, вырытой под мерзлой коркой земли.

Теперь дневная пайка — четыреста грамм, но зато можно днем и ночью лежать на нарах. Тот, кто еще не пробовал, думает, что это даже лучше, поскольку «учитывая, что организм отдыхает…», и всё такое. А кто не был по-настоящему голоден, думает, что четыреста грамм сырого и плохого хлеба достаточно, может быть, даже и не съесть.

Человек целый день лежит. И целый день ему хочется одного — есть. Хлеб! Даже думать о чем-то другом не может. А если заснет — снится еда. Весь день он ждет вечера, когда будут раздавать завтрашний хлеб. Колесико времени и жизни поворачивается всего один раз — от пайки до пайки.

Я, конечно, теперь не в бригаде могильщиков, а в бригаде слабосильных и больных. Наш бригадир — крупный, сильный мужик с красной рожей. Ему повезло: у него кривые ноги, и поэтому ему никогда не приходилось доходить на тяжелых работах. Он и сейчас, среди нас, румян лицом. Сидит за растрату, умеет хорошо писать и считать. Он наблюдает за подвозом сена, картошки, вечером записывает выработку в конторе, где даже лампа есть. Он поручил мне раздачу хлеба, потому что сам он по вечерам, когда кончает с отчетом, околачивается возле кухни.

Ящик с хлебными пайками ставят мне на верхние нары. Пока я раскладываю порции, другой человек жжет еловые стружки, специально выбранные с этой целью длинные щепки из хорошего смолистого дерева, длиной с четверть метра. Потому что ни спичек, ни лампы нет. Огонь берем из печки. Или добываем с помощью кремня и вытащенной из телогреек скрученной ваты. Эти стружки мы жжем только во время раздачи, ведь их нужно всё время менять.

Все члены бригады подходят по одному, и я точно по списку раздаю разные пайки. Потом барак опять погружается в темноту, и мы в темноте едим. Кто-то торопится, чтобы хоть на мгновение ощутить непередаваемую радость целиком набитого рта. Другие, насколько возможно, стараются насладиться вкусом хлеба, жуют медленно, глотают маленькими кусочками. Потом тишина. Хлеб кончился, и колесико часового механизма жизни отщелкнет только через двадцать четыре часа.

Один-два человека, живших в дальнем бараке, приходили за хлебом только утром. Или потому, что хотели так сохранить и, отдаляя, усилить радость еды, или просто боялись в темноте идти с хлебом. Сейчас и это становилось опасным. Поэтому каждый вечер у меня оставались одна-две пайки. На ночь я прятал их в мешочек, который клал под голову.

Я был на раздаче хлеба уже дней пять или шесть, когда утром обнаружил: не хватает одной пайки. Хозяин пайки никогда не приходил за хлебом вечером. И вот сейчас он пришел и требует свою пайку.

Что делать? Ведь свой хлеб я съел еще вчера, сразу после раздачи.

— Вечером отдам свою, — сказал я возмущенному человеку.

Он успокоился, не протестовал. Понимал, что напрасно.

Вечером я не ел хлеба. И утром отдал тому, кому полагалось. Но что это? Опять одной пайки не хватает. Может, я дал кому-то дважды?

— Сегодня дам только одну пайку, завтра отдам долг, — оправдывался я.

— Ну, смотри, берегись, — говорит он хмуро, с намеком.

Я лишился двух паек подряд. Этого достаточно, чтобы у меня уже не было сил сползти с нар. А ведь нужно сползти, мне каждый день нужно тащиться в санчасть, где мои отмороженные ноги промывают марганцовкой и перевязывают. Ради перевязки я бы не ходил. Но нужно, чтобы меня записали в список больных. Если тебя нет в списке, утром стащат с нар, заставят идти на работу, и тогда уже вряд ли вернешься живым. Случалось такое пару раз… И хлеба я не получу, если не значусь ни в каком списке.

Мы стоим в длинной очереди на крыльце санчасти. И пока мы ждем, мои ноги отмерзают снова и снова. Кто посильнее, выталкивает меня из очереди. Или, когда я уже перед дверью, кто посильнее просто отодвигает и входит — а сильнее меня все.

Кто-то ворует хлеб или ловчит. Я так и сказал бригадиру.

— Я больше не буду раздавать хлеб.

— Но-но. Каждый что-то делает. Кто воду привозит, кто подбирает дрова возле кухни, другие подносят ящик с хлебом! Здесь все больные. А ты расселся на нарах и даже хлеб раздавать не желаешь?

Вечером я очень стараюсь. Отдаю порцию и тут же ставлю жирную галочку против фамилии в списке. Пробую хорошенько рассмотреть лицо, насколько это возможно при мерцающем, дымящем свете еловых стружек. Пересчитываю оставшийся хлеб, число фамилий без галочек совпадает с числом кусочков. Кладу пайки в мешочек, завязываю его. От голода кружится голова, но именно голод и боль в желудке помогают не заснуть.

На нарах все уже посапывают и храпят. Я жду, откуда к месту, где я лежу, подкрадется вор. Щупаю мешочек. На ощупь чувствую, все кусочки хлеба целы. Вокруг ни шороха… И вдруг чувствую: кто-то осторожно копошится у меня под головой. Развязывает мешочек.

Выжидаю еще мгновение. Страшная сила наполняет мои пальцы, и, как пружина в стальном волчьем капкане, я хватаю всунутую в мешок руку.

Владелец руки лежит рядом со мной. Это рука бригадира.

— Ты воруешь хлеб! — во всю силу легких кричу я.

Я получаю страшный удар кулаком в лицо. Падаю на нары, пальцы бессильно разжимаются, отпускают вора.

Кто-то проснулся, сонно пробормотал что-то и снова захрапел. Тишина. Только мы оба не спим. Лежим рядом и молчим.

На другой день я перебираюсь на соседние нары. Хлеб я больше не раздаю. И даю себе смертельную клятву: когда поправлюсь — а я обязательно поправлюсь — где-нибудь подкараулю этого жирного краснорожего ворюгу и убью.

Но надежды, что это когда-нибудь случится, мало. Из-за двух потерянных паек я страшно ослаб. В очереди перед лазаретом снова и снова отмерзают ноги. Смерть уже стоит за моей спиной.

Между раздачей утренней баланды и приготовлением ужина повар, Иван Осипович Ташкевич, спит в нашем бараке. Он опрятен и в теле. У него настоящее одеяло, он спит на хорошо набитом соломой матрасе, не то что мы — на голых досках. Из кухни он каждый день ходит в баню, это полагается ему как повару, после бани бреется, его бреет за лишнюю тарелку супа лагерный парикмахер, и только потом идет спать.

Сильный и оборотистый человек Иван Осипович, ему под сорок, у него правильные черты лица, спокойные движения. Только взгляд его карих глаз быстр и остер. Говорят, что он был кашеваром, то есть полковым поваром, в Первую мировую войну, и в Гражданскую тоже был полковым поваром, но по профессии он, собственно, кровельщик. Говорят, что он берет на кухню чистить картошку только тех, кто добивается его покровительства за чистую рубаху, присланную из дому, за пачку табака или за что-то еще. Может, так оно и было: у Ивана Осиповича в каптёрке хранится большой набитый чемодан. Но что было и по-другому, я сейчас расскажу.

Как у всех облеченных властью людей, у него были стражи. Когда Иван Осипович ложился спать, мы в бараке могли говорить только шепотом. Потому что немедленно приступал к делу Тараторкин, бывший бухгалтер. Он сразу же усаживался перед входом в барак и жестами отгонял всех чужих, кто хотел зайти. И в то же время постоянно напоминал нам «шш-шш-шш», если мы вдруг забудем, что «Иван Осипыч спит». Когда этот Тараторкин и еще человека два-три, добровольные стражи Ивана Осиповича, затемно утром и вечером подходили к раздаточному окошку, то протягивали свою миску не как другие, а старались просунуть в окошко всю голову и нараспев просили: «Па-жалста, Иван Осипыч». Как каждый обладающий властью человек, Иван Осипович иногда даже не знает своих подданных в лицо, хотя у раздаточного окошка горит керосиновая лампа. Иногда он до расточительства милостив, и тогда в тарелку тараторкиных попадает со дна котла несколько кусочков картошки. Потому что Иван Осипович — мастер разливать баланду. Из того же котла, с властной уверенностью суверена, он может зачерпнуть своим половником десять различных порций.

Я уже не завидую ловкости Тараторкина и не думаю о поваре. Даже с открытыми глазами я вижу деревянные бирки, болтающиеся на ноге, когда человек попадает в яму, которую и я еще недавно рыл…

Я не заметил, как кто-то влез на нары рядом со мной и потряс меня за плечо.

— Пойдешь со мной. Будешь чистить картошку!

Это был Иван Осипович.

— Хорошо, — говорю я и сползаю. Я даже не успел сказать спасибо и уже хромаю за Иваном Осиповичем к кухне. На одну

ногу я не могу наступить вообще, другая тоже болит. Прикусываю губу, чтобы не стонать.

В каморке рядом с кухней сидят пятеро. Они чистят картошку и то, что очистили, бросают в большое ведро с водой.

— Вот он, — показывает на меня Иван Осипович, — будет здесь работать. Дайте ему место.

— Этот? — недоуменно спрашивает старший чистильщик картошки, человек с тонкими усиками, который сам когда-то был поваром. — Этот? Да ему и ведра с помоями не поднять.

— Ничего, окрепнет, — решает Иван Осипович.

— Как хотите, — уступает усатый. Так бы и убил взглядом, так бы и пронзил усом, но всё же он, не вставая с места, протягивает руку за спину, достает колченогую табуретку и ставит рядом с собой. — Нож у тебя есть?

Я хотел было сесть на мокрую табуретку, но Иван Осипович кивает, приглашая идти за ним.

Иван Осипович усаживает меня в дальнем углу кухни, что не виден чистящим картошку. Ставит передо мной картошку в жестяной миске, которая может сойти и за кастрюлю. Может, кило пять.

Я съел всё. И не заболел — голод не знаком с физиологией.

И только после этого он отправил меня работать. Пять человек за это время всё обсудили и, наверное, решили, что у меня какой-то невероятный блат у повара. А как же иначе? Они потеснились и лишь изредка бросали язвительные замечания, что я очень медленно работаю. Но в тот день работы уже почти не было. Вскоре вся картошка, чисто вычищенная, лежит в тазу, залитая слегка пенящейся, пузырящейся водой. И тогда Иван Осипович снова, уже для всех пятерых, наполняет картошкой жестяную миску, похожую на кастрюлю.

Первым ложку в миску сует усатый, потом остальные по очереди. Последним я, новичок. Не спеша, с достоинством поглядывая друг на друга, мы едим восхитительную, белую картошку^

Вот уже десять дней я работаю ночью на кухне и начинаю понемногу приходить в себя. Днем я сплю. Всё было бы хорошо, если б не нужно по утрам стоять перед лазаретом. Но теперь уже гораздо важнее, чтобы я числился выздоравливающим, потому что только им можно работать при кухне. Поэтому я не высыпаюсь, и от стояния на холоде еще больше отмерзают ноги. На большом пальце уже видна кость, первый сустав окончательно отмерз.

И вот теперь, когда я совсем этого не хочу, меня кладут в больницу. Как раз теперь, когда стараниями Ивана Осиповича я уже почти пришел в себя.

В больнице дают есть меньше, чем я получал на кухне. Правда, в больнице полагается и обед, суп и что-то вроде каши, в которой желтеет пятно подсолнечного или льняного масла размером с чайную ложку.

Картошка до отвала уже избаловала меня и расширила мой желудок. И поэтому, и еще чтобы поменьше думать о еде, я взялся помогать фельдшеру. Хромая, на отмерзших ногах я хожу среди лежачих больных, даю лекарства, ставлю градусники. За свою работу я получаю двойную порцию супа. Дополнительной порции каши не бывает, потому что суп всегда можно разбавить, а каша такая жидкая, что сделать жиже ее уже невозможно. За раздачей масла следит наш доктор.

Нетрудная работа была в охотку, дни шли быстрее. Вскоре фельдшер до того разленился, что я уже делаю за него всю работу. Я не только раздаю лекарства и меряю температуру. Я варю отвары из трав и перевязываю зловонные туберкулезные язвы. Супа хватает.

Но хлеб! Хлеб… Хлеба только маленькая пайка. Я уже никогда не поем досыта хлеба.

3

Хромые, одноглазые, на деревянных ногах, с дрожащими руками, бородатые старики — тридцать пять инвалидов, — вооружившись палками, окружили ящик с ручками, будто ларец со святыми дарами или гроб, и несут семьдесят порций хлеба. Свои и еще для тридцати пяти, ждущих в бараке, которые еще беспомощней их. Семьдесят порций для резчиков деревянных ложек.

Процессия, будто священники крестным ходом, медленно движется через лагерный двор к бараку. Во главе Иван Тимофеевич. Бородатый старик, коммунист. Он узнал тюрьму и ссылку еще в царские времена. Бригадир не он, он за такое не берется, но он самый уважаемый человек в бригаде, он раздает хлеб и судит по правде.

Процессия подходит к двери барака, где нужно входить в коридор. Форпост, возглавляемый Иваном Тимофеевичем, уже вошел в темный коридор. Но вход узкий, и фланги вынуждены пропустить широкий ящик. В этот момент несколько молодых парней устремляются к выходу из барака. Бледные, больные, но молодые и быстрые уголовники — от них старым резчикам ложек нужно защищать ларец с хлебом. У входа в барак — давка, свалка, короткая потасовка. Один из парней неожиданным толчком переворачивает ящик. Куски хлеба скатываются на ступеньки перед входом и на землю.

Бородачи и инвалиды телами накрывают хлеб. Иван Тимофеевич, стоя в двери, отчаянно размахивает палкой. Кондрат Иванович, старый крестьянин, сектант-назареянин, не бьет, он только телом прикрывает разбросанные пайки. Одноногие машут костылями вокруг ящика, слепые, раскинув руки, хватают воздух…

Но их уже оттолкнули. Старики и инвалиды падают и катятся еще дальше, чем куски хлеба. Худое тело Кондрата Ивановича беспомощно распласталось, когда его отпихнули.

Но из барака плотников показались кривоногие, длиннорукие, бородатые великаны — и воры, завидев их, бросились врассыпную.

Ложечники медленно поднимаются с земли. Стыдя друг друга и ругаясь, они складывают в ящик всё, что осталось. Только Иван Тимофеевич молчит, только Кондрат Иванович спокоен.

Не хватает семи паек. Проворные воры, наверное, уже спешат, не разжевывая, проглотить свою добычу в глубине какого-нибудь барака или в уборной. Десять порций подбирают с земли маленькими кусочками и складывают. Почти все пайки пострадали. Замазанные пылью, кровью, грязные, отвратительные, обесчещенные кусочки хлеба.

И когда пайки кладут обратно в ящик, старые, надорвавшие здоровье честным трудом мужчины подозрительно смотрят друг другу в руки. Не взял ли кто маленький упавший кусочек. Не пытается ли кто засунуть крошки в беззубый рот…

А в пяти тысячах километров отсюда идет великая война.

Человек с винтовкой на сторожевой вышке безразлично взирает на происходящее во дворе лагеря. Ничего не произошло! Никто не заступил на полосу между тройным ограждением из колючей проволоки, остальное его не касается.

Между тем стемнело. Ночное освещение обеспечивают восемь костров, восемь кубов дров. А зимой, когда ночи длинные, даже больше. Дров хватает — на что другое, а уж на это всегда лесорубов достаточно. Целая бригада из самых сильных пилит, носит, колет дрова для костров. И самые благонадежные, с относительно короткими сроками — это значит, воры и бандиты — всю ночь подбрасывают дрова в костры, чтобы не погасли.

С вышки при свете восьми костров всё видно. Что не видно, чуют овчарки. На концах их длинных цепей кольца. Кольца прикреплены к протянутой между вышками проволоке, собаки бегают от вышки к вышке. Скользя по проволоке, железо пронзительно скрипит, цепь гремит, восемь овчарок лают, визжат, рычат. Смолистые еловые поленья потрескивают, взрываются, пылает восемь костров.

Резчики ложек еще долго ругаются из-за потерянных хлебных паек. Иван Тимофеевич отказался от хлеба, Кондрат Иванович тоже. Шум разговоров мало-помалу стихает и сменяется храпом и тяжелым дыханием. В бараке темно. В черном перекрестье оконных рам видно то затухающее, то вновь вспыхивающее пламя костров. Многие лежат с открытыми глазами.

Урки в своем отдельном бараке еще не спят. В пузырьки из-под лекарств налит керосин, в котором горят скрученные из ваты фитили. У них и керосин есть. Играют в карты. Ставка — завтрашняя добыча хлеба. Крупная ставка, добыть его будет нелегко. Позавчера добыча была семнадцать паек, сегодня только семь. Толкотня перед входом в барак в третий раз может и не сработать. Нужно придумать что-то новое. Может, сделать подкоп под стену раздаточной или продсклада при кухне. Потому что завтра — об этом им уже известно — ложечники, чтобы отстоять хлебный ящик, пустят в ход кривые ножи, которыми режут ложки… А может, застращать поваров? Ведь отлили же они им сегодня вечером керосину.

Мой бывший бригадир, который воровал у меня хлеб и ударил в лицо, пострадал при защите хлебного ящика. Кто-то пнул его по больной ноге. Случилось так, что он стал ложечником. А теперь он лежит у меня в больнице и смотрит на меня как собака, ожидающая, что ее побьют.

И от этого взгляда я снова вспомнил всё. Простить — не могу. Мстить — не хочу. Но если мне придется коснуться этого ненавистного мне тела, я за себя не отвечаю.

Поэтому я всегда стараюсь устроить так, чтобы фельдшер перевязывал его сам. Градусника я ему не даю, всё равно температуры у него нет.

Через неделю его выписали из больницы. За всё это время он никому не сказал ни слова. Даже голоса не подал. Только смотрел, ждал и трясся. Лекарство — врач прописал ему какой-то препарат с бромом — он вылил, я видел.

Он был прав. Он знал, как сам поступил бы на моем месте. Но я не могу убить с умыслом. Тогда, сразу же или даже через несколько дней, когда он был бригадиром, с краснощекой рожей, когда был во власти — дать или отнять хлеб, я смог бы вонзить в него нож, по самую рукоятку.

У меня гора с плеч свалилась, когда наконец-то, хромая, он покинул больницу.

Есть такие, кто каждый день меняет половину своего хлеба на махорку. Кто-то делает это через день. За полпайки дают горсть махорки, со спичечный коробок, другими словами, на четыре коротких самокрутки. За двести рублей можно купить столько же махорки, но деньги бывают редко, да за деньги не всегда можно ее купить. Настоящая валюта — только хлеб и табак. Махорку привозят в лагерь возчики воды и хлеба. Некоторые санитары тоже приторговывают табаком.

Те, кто каждый день продает половину своего хлеба, умирают быстрее. Кто через день — медленнее. Но умрут все, все без исключения. Я — облеченный всей полнотой власти заместитель фельдшера. Если я поймаю санитара на торговле табаком, его выгоняют из больницы. Санитары сами из выздоравливающих, но если занимаются спекуляцией, врач выписывает их как здоровых.

Без снисхождения. Пусть отправляется на лесоповал тот, кто хочет разжиреть на хлебе для больных. Таких приструнить не трудно. Но больные торгуют и между собой. Взвешивают хлеб на тонких весах, порциями по сто грамм. Весы делают из палочки и выдернутых из рубашек ниток. Есть весы с гирьками, а есть с отметками, точные до грамма. Отбираю весы, ломаю их, ругаюсь, кричу… Назавтра нахожу под матрасом новые… И врач напрасно стращает их:

— Помрете, с голоду сдохнете.

— Чем раньше, тем лучше, — раздается в ответ. Если вообще удостаивают ответом.

Водовоза, самого злостного менялу, невозможно ни застращать, ни выгнать. Он единственный, кто еще в состоянии выполнять эту адскую работу.

Водонос каждое утро должен прорубать новую прорубь во льду на реке. Потом большим черпаком наполнить бочку литров на двести, привязанную к саням. Выплескивающаяся вода замерзает, и вскоре бочка покрывается толстой ледяной коркой. В снегопад, в пургу он заставляет голодного, упирающегося вола спускаться с крутого берега к реке. С каждой ездкой ледяная корка всё толще, сани всё тяжелее, вол всё измотаннее, погонщик всё злее. Конечно, ему мало семисот граммов хлеба, самой большой пайки, какая возможна.

Он наполняет двенадцать бочек, двенадцать раз доверху наливает двухсотлитровую бочку. Сначала везет воду в пекарню, потом на кухню, потом в бараки, а под конец в больницу. И везде чего-то требует. У пекарей — хлеба, на кухне — картошки, больным приносит махорку за хлеб. Махорку он достает в поселке рядом с лагерем, где живут вольные, у солдаток, у жен охранников. За воду, которую привозит, за объятье, которое получает. Ведь и водой, и объятьями снабжает женщин он, и только вол надрывается под тяжестью тринадцатой или четырнадцатой бочки.

Страшный, волосатый человек с длинными руками, этот водонос похож на обезьяну. У него грыжа, он инвалид, и его нельзя заставлять возить воду. И нельзя заставить лечь на операцию. Всё-таки еще существуют какие-то правила.

По вечерам он часто пишет заявления. У него есть и бумага, и ручка. Он сочиняет заявления о пересмотре дела, одно за другим. А еще чаще — просьбы сообщить, где его дочь. Пока он был под следствием, жена его тоже пропала. Десятилетнюю дочь отправили в детский дом, и он не может добиться, в какой.

Буквы на заявлениях четкие, круглые. Он был агрономом. Осужден на пятнадцать лет якобы за вредительство. Утром он первым выходит из зоны, потому что, прежде чем запрячь, нужно обухом сбить с бочки ледяную корку.

Одна из форм голода — когда человек много дней ничего не ест и умирает. Так умирает человек под развалинами дома, так умирают беспомощные одинокие старики в заброшенных комнатах больших городов.

Другая форма — не такая одинокая смерть. Обвал в шахте, наводнение. Если рука спасения будет протянута вовремя, всё еще может обернуться к лучшему. Такой голод быстрый и резкий. Как на средневековых гравюрах. Скелет с косой в танце смерти. Взмахнет или не взмахнет, но нить жизни оборвется сразу.

Но бывает голод, который и сам подобен нити, паутине, свитому из паутины канату. То обрывается, то становится крепче, обвивает, настигает тебя со всех сторон. И страшно, что ты это видишь. И ужасно, что сеть еще прозрачна и видно, как она становится всё плотнее. Это — медленная голодная смерть, «ишегегпаЬгипд»31, «атрофия», недоедание.

Такой голодающий день-деньской ест и пьет. В бараке целый день стоит очередь к печке, и что-то варят, варят…

Огромные посудины, бидоны, ведра на три-четыре литра — из-за размеров их называют «пульманами», а еще «бункерами» — ждут своей очереди. Варят хлебный суп, то есть заливают дневную пайку хлеба несколькими литрами воды и сильно солят. Или жмых, который разваривают в воде до кашицы. Жмых проносят из стойл возчики и продают за деньги или за хлеб. Есть такие, кто дает сто грамм хлеба за кило жмыха. Кто хочет набить желудок. Ведрами варят и картофельные очистки.

Картофельные очистки, капустные листья довозят до помойки в ящике или на тачке ценой нешуточной борьбы. По дороге на ящики с мусором нападают группами и в драке, катаясь по земле, делят добычу. Лагерное начальство приказало вывозить очистки на телеге в стойло. Нападали и на телегу. Тогда приказали под охраной выносить к уборным и выбрасывать в выгребные ямы. И туда лезут, в глубокие ямы, выбирают, что еще можно, заливают водой и варят.

Есть, кто распух от вареных очисток, есть такие, кто бросает в кипяток только соль и пьет. Эти гибнут быстрее всех.

Ранней весной начинают есть траву. На территории лагеря трава никогда не вырастает выше пяти миллиметров. Уже на рассвете бродят, а точнее ползают на четвереньках сборщики травы. Они ногтями отщипывают траву и складывают в свои большие «пульмана», чтобы наполнить такую бадью, нужно несколько часов. Потому что, пока собирают, воруют у самих себя, тут же съедают траву, особенно молодые побеги лебеды.

Наконец-то «пульман» наполнен. Чуток воды в него, щепотка соли, если есть, и — в очередь, туда, где горит огонь… блестящими глазами смотреть, как шипит это варево на огне, шапкой прихватить раскаленную докрасна посудину, быстро выхватить из огня. Нет сил дожидаться, пока освободится место наверху, поэтому посуду ставят прямо в печку. А потом — бегом на нары, и есть одному, поворотясь к стенке. Тот, кто начал щипать траву рано утром, к вечеру может набрать еще один «пульман».

Мне довелось видеть, как молодой искусствовед, умница, эстет, с тонкими пальцами, собирал и ел траву в течение нескольких месяцев, постепенно теряя человеческий облик, и в итоге умер.

Траву ели в основном интеллигенты. Урки воровали. Картофельным очисткам отдавали предпочтение китайцы, туркмены, казахи. Лепешки из жмыха и пустую соленую воду предпочитали русские. Конечно, это всего лишь обобщение. Я перепробовал всё и решил, что лучше уж пустой желудок, чем такая еда.

Лучше всех держались старые крестьяне, которые в силу какого-то этического отвращения воздерживались от любой «нечистой» еды. Их больше всего выжило. Хорошо было и тем, кто владел каким-то ремеслом и поэтому имел дополнительный заработок даже при самом строгом режиме. Если по-другому не получалось, они бесплатно работали для охраны, и поэтому охрана смотрела сквозь пальцы, если они что-то заработают у вольных. Связным был водовоз.

А там, в стране, на которую обрушилась война, так же косил свои жертвы голод. В Ленинграде — еще пострашнее…

В трех больших бараках — одни пеллагрики (Пеллагра — один из видов авитаминоза.). Единственным лекарством для них были две столовые ложки раствора марганцовки. Конечно, это не могло остановить пеллагрозный понос. Его уже не могло бы остановить самое лучшее лекарство, даже хлеб.

Ночью умер Филипп Григорьевич, когда-то, мне кажется, он был бухгалтером. После него осталось два громадных мешка со всяким барахлом. Санитары вытряхнули содержимое мешков на пол барака. Было это в пять часов, еще до завтрака и уборки. Посреди барака навалена огромная куча из старых портянок, спичечных коробков, изношенных шерстяных носков, скрученных в клубок ниток, дырявых жестяных мисок, деревянных ложек, кусочков овчины.

Кто хочет, подходит, выбирает то, что, как он считает, может ему пригодиться. Берет и сует в собственный мешок, который служит также и подушкой.

Старый дед Стасюк захотел из всего этого хлама кусочек овчины. Он не может подняться с нар, ноги у него совсем опухли. Низкорослый, широкоплечий человек, он даже теперь тщательно холит свои пышные белые усы. В истории болезни записано, что ему шестьдесят девять лет, по профессии канатный мастер.

Дед Стасюк просит санитара:

— Достань мне вон тот кусок овчины, там, рядом с миской. — Ведь этим кусочком он сможет очень хорошо залатать свои рукавицы. Сейчас лето? А долгое ли здесь лето?

Санитар и рад бы достать эту заплатку, но кто-то уже забрал и спрятал в мешок такой нужный зимой лоскут.

Дед Стасюк на чем свет клянет санитара и всех обитателей барака:

— Пожалуюсь доктору. Пусть он только придет с обходом! — Ведь ни в какие ворота не лезет, что ему ничего не досталось.

Это случилось в пять часов утра. В восемь утра принесли суп. Суп дед Стасюк по секрету — это строго запрещалось — продал за рубль соседу. Рубль (на который можно купить двадцатую часть папиросы) он старательно спрятал в мешок.

В полдень принесли суп на обед. Его дед Стасюк уже не смог продать. Без четверти двенадцать он умер.

Высыпать содержимое его мешка санитары разрешают только после раздачи обеда. В мешке нашли триста девять рублевок, засунутых в рукавицу. Здесь должен был быть и рубль, добытый утром. Под заплатой ватных штанов была тщательно зашита ровно тысяча рублей.

На эти деньги у водовоза купили махорки, и весь барак, отчаянно дымя, праздновал смерть деда Стасюка, который, возможно, прожил свою жизнь не как Морган, Ротшильд или Рокфеллер, но свой последний день завершил уж точно как они.

Я уже изучил симптомы пеллагры не хуже профессора. По виду исподнего белья вижу, сколько еще протянет больной. И градусник тоже показывает. Температура, которая месяцами была гораздо ниже нормальной, поднимается до 37,3-37,8, и через три дня — конец.

В больницу принесли парня. Даже не принесли, а привели: он вошел на своих ногах, слегка покачиваясь.

Ножевая рана в грудь. Получил ее в бараке, потому что вошел как раз в тот момент, когда под нарами взломали его ящик и вынули шесть паек хлеба. Он хотел спасти свое сокровище, и его пырнули ножом.

Рана глубокая, но ни сердце, ни легкие не задеты. Когда мы смыли кровь, между ребрами была видна бледно розовая, то опускающаяся, то поднимающаяся плевра.

Он спокойно терпел, пока его перевязывали. Но когда его хотели уложить в постель, стал протестовать: «Сначала принесу чемодан».

— Чемодан принесет санитар, — успокаивает его врач. — Лежи, лежи и не двигайся, а то рана не заживет.

Врач выходит. Вскоре входит санитар, показывает ящик: мол, принес из барака. Но парень сейчас обеспокоен другим. Он подзывает меня к кровати.

— Я хотел бы полежать здесь дней пять-шесть, — пытливо смотрит мне в лицо. — Оставите меня здесь?

— Ты останешься здесь гораздо дольше.

— Неправда! Я знаю… Пара деньков, и запишете меня здоровым, иди вкалывай. Знаем мы это.

— Да нет же, — отвечаю. — Ты пробудешь здесь несколько недель. Не двигайся и не разговаривай, — повторяю я совет врача.

Парень подозрительно усмехается. Думает, что мы его обманываем и хотим быстро вылечить. Мотает головой. Меня он считает своим врагом. Когда ему кажется, что я не вижу, нарочно раскачивается из стороны в сторону, дергает плечами. Всегда просит добавки супа, а хлеб экономит. За три дня ухитрился сэкономить пайку.

— Что ты намерен делать с хлебом? — спрашиваю я, присев на край его кровати.

Он сердито смотрит на меня, узкие губы упрямо стиснуты.

Встаю и иду к следующему больному. Но всё еще думаю о нем. Что же делать? Почему он боится, что скоро выздоровеет, почему дергает плечами? Боится вернуться в барак, где украли его хлеб? Или надоело вкалывать, и поэтому хочет нарочно продлить болезнь? Я не могу сказать ему правду: что этого совсем не нужно, что наш доктор, который на воле был кожником, но, даже если бы и был хирургом, всё равно ничего не сможет сделать, потому что у него нет ни инструментов, ни шелковой нити, ничего нет. и медленно, но неотвратимо приближается гнойный плеврит и смерть.

В следующие три дня он сэкономил еще пайку. Что он задумал? Хочет денег? Собирает капитал для большой сделки с махоркой? Хочет запастись на будущее? Или просто хочет еще больше ослабнуть, потому что тогда, по его разумению, его оставят в больнице.

Он унесет секрет своего упрямства, своего упорного воздержания от хлеба с собой — не в гроб (гробов давно не делают), но в могилу. Тогда уже даже рубах не надевали на мертвых. Только привязанная к ноге маленькая бирка, она одна уходила с ними в могилу, на ней — чернильным карандашом — имя, год рождения и, само собой, номер дела.

Мы делаем «контрольный визит», «проверку на вшивость»: обходим бараки вместе с врачом. Бороться со вшами строго требовало всё вышестоящее начальство. Потому что вши разносят тиф, а с охраняемых охотно переползают и на охраняющих…

Входим в барак как раз в тот момент, когда кого-то стаскивают с нар и за ноги волокут на середину барака.

Пойман с поличным хлебный воришка.

Он ничком лежит на полу. Тощий, с гладким лицом, совсем еще ребенок. На правой руке нет четырех пальцев. Ага, узнаю: это один из «саморубов». Много таких молодых воров попадало в наш инвалидный лагерь.

Обеими руками, изуродованной и целой, он судорожно сжимает ворованный хлеб, а рот — в то время как его пинают и бьют — не перестает жевать.

Похожий на гнома сутулый плотник тяжелым ботинком наступил на его рот. И вдруг кто-то вскочил ему на спину.

Этот кто-то — врач. Врач, с которым мы вошли. Как безумный, он топчет спину лежащему ребенку.

Мальчишка не защищается, даже не стонет. Он всё еще ест. Жадно ест, глотает перемешанный с кровью и соплями хлеб, пока последние крохи не выдирают из его рук и изо рта.

Старик Кондрат Иванович, старый крестьянин, якобы «агитатор», выдергивает мальчишку из-под ног людей. Нелегкое дело, да и не безопасное: пока вытаскивал, он тоже получил немало ударов и пинков.

Наш врач, обычно сонный, дородный, еще молодой, немного флегматичный человек, всё еще тяжело дышит. Другие тоже страшно разозлены. Но Кондрату Ивановичу удалось на минуту прекратить расправу.

— В карцер его, — говорит кто потрезвее, чтобы так спасти мальчишку, пока снова не накинулись на распластанное на полу тело, снова не начали пинать хватающий воздух рот, облепленный обслюнявленными, запачканными кровью хлебными крошками.

Тогда уже существовал неписаный закон нужды: пойман на воровстве хлеба — тебе не жить. Но только за хлеб! Даже если увели твою последнюю рубашку, единственную пару обувки, сиди спокойно и не скули. Лучше надо было смотреть! Но хлеб — это сама жизнь! За хлеб вор платит жизнью — изменить этот закон было не в воле начальства.

Врач, отдуваясь, тяжело дыша, возвращается в приемную. Моет руки, надевает чистый халат, небольшим гребешком приводит в порядок редкие волосы на крупной круглой голове. У него есть даже гребешок. (Его сделал один бурят, выпилил из рога, подобранного около кухни, маленькой пилкой, которую нашел. В благодарность за это врач поставил его санитаром.)

Начался вечерний прием. Впускаю первого больного. И вдруг без стука вбегает охранник карцера.

— Тот парнишка, которого принесли, вроде бы помирать собрался.

Врач выбежал.

Через минуту он на руках вносит бесчувственного мальчишку.

— Камфару! — кричит он уже с порога. — Камфару! Быстро!

Пинцетом я быстро вставляю в шприц иглу.

— Пошевеливайся! — орет врач. — Что копаешься! — хотя я уже делаю.

Длинная игла легко входит под дряблую кожу. Вкалываю желтую камфару и смотрю, как вздувается укол под кожей. Переносим больного в больничную палату.

— И не отходи от него ни на секунду! — кричит доктор и машет указательным пальцем у меня перед глазами.

«Ты первым вскочил ему на спину», — думаю я про себя и молчу.

— Понял? И камфару, камфару!

— Понял. Но у нас мало камфары.

— Сколько? — Он орет, будто я виноват.

— Тридцать ампул, — отвечаю я холодно. — До первого… А сегодня только.

— Неважно! Не жалей. Понял?

Киваю. Ну, ясное дело, думаю, теперь он всполошился, наш флегматичный врач. Понимаю, понимаю.

Через три дня парнишка уже сидел перед больницей. Закутанный в одеяло, грелся на весеннем, припекающем в конце марта солнышке. Видать, живучий. И у него вечно текло из носа. Зыркал по сторонам маленькими мышиными глазками. Хитрый и ограниченный. У каждого, кто проходил мимо, клянчил окурок. Изредка ему бросали на одну затяжку. Звали его Сережей. Он отбывал уже третий срок. Между отсидками он был на свободе в первый раз две недели, во второй раз — пять. Его специальность — рыночный воришка. Вероятно, его не в первый раз так нещадно избили. На базарах такое, безусловно, случается.

Он умер только через три месяца. Не от побоев. А от обычного туберкулеза легких. И поэтому в заключении, которое мне продиктовали после его смерти, не было никакого подлога. Но это я просто так сказал, небольшой подлог никого бы не взволновал. Когда этот паренек, Сережа, умер, доктор уже и думать забыл об этой истории, даже не узнал бы его. Между двумя событиями прошло около ста дней и ночей, полных волнений, смертей, работы. И люди склонны забывать то, о чем неприятно вспоминать. Забрасывают собственную память землей, как собака свое дерьмо.

Эх вы, доктора! Эх я, санитар, заместитель фельдшера! Спасли ли вы человека, как меня спас тот повар, Иван Осипович? Да, чтобы не забыть: его фамилия была Ташкевич. Потому что человек склонен забывать и о тех, кто сделал ему добро. Особенно о таком Иване Осиповиче, который за пачку махорки неделю наливал баланду погуще.

Иван Тимофеевич был старым большевиком. Он и теперь таков. Кондрат Иванович был сектантом, богоискателем. Он и теперь таков. Иван Тимофеевич, бородатый, высокий мужчина, когда-то был кузнецом на одном из ленинградских заводов, у него жилистые руки, толстые пальцы. Кондрат Иванович тоже с бородой, но он маленький, худой, и пальцы у него тонкие и кривые — всё еще так растопырены, будто он бросает зерно во вспаханное по весне поле. На шее — полотняное тканое полотенце: шаг — бросок. Шаг — бросок.

Иван Тимофеевич и Кондрат Иванович работают вместе. Теперь они весь день просеивают и сортируют перемешанный с овсом горох в холодном амбаре. После работы они вместе едят, из одной миски. Кто попроворнее, кто раньше управился с мытьем, первенство за ним, он приносит из кухни еду для обоих. Они рядом лежат на нарах. Они трут и намыливают друг другу спину, когда бригаду водят в баню.

У них всегда есть хлеб. А точнее, они делят свою дневную пайку на три части. И у них всегда есть немного хлеба про запас. Много — никогда, потому что лишнее они раздают. Сейчас они уже несколько месяцев помогают хлебом одному молодому парню, тихому и слабому парнишке, неоперившемуся птенцу. Старики никогда не матерятся. Не агитируют друг друга. Но мальчишку, который попал сюда прямо со школьной скамьи, оба стараются воспитать в своих идеях. Иван Тимофеевич хочет воспитать из него марксиста и материалиста. Кондрат Иванович хочет зародить в нем веру в Бога. Но как бы там ни было, у парня здесь два отца, два серьезных и требовательных и к самим себе примера.

Хлеб, хлеб…

Конечно, люди думают о жене, о семье, о потерянной любимой. Но о женщинах так, как мужчины говорят о женщинах, здесь не говорят никогда. Никто не рассказывает непристойных анекдотов. Вряд ли существует столь же целомудренный монастырь.

Но тем больше говорят о том, что ели когда-то, десять, двадцать лет назад. Худой долговязый немец, крестьянин, бывший житель украинского немецкого села, подробно рассказывает рецепт запеченной в тесте ветчины, как это готовят у них, в Хортице на Днепре.

Бывший заведующий крупной одесской гостиницей — профессиональный повар, специалист по приготовлению соусов. Дряблый двойной подбородок его двигается, изо рта текут слюни, когда он рассуждает о белых и зеленых соусах, которыми поливают баранину, и об особенностях особого пряного соуса из мяса пулярки. Он называет фамилии знаменитых московских и одесских поваров с таким уважением, как историки называют имена полководцев. Сам он тоже ученик известного повара и много чего повидал.

— Я еще мальчонкой был, поваренком. Шинковал овощи. Граф Потоцкий заранее выписывал моего шефа, когда были военные маневры в Польше, и в конце маневров граф приглашал всех офицеров в свой дворец. Вот для этого и требовался мой шеф. Так и я туда попал. Мы варили бульон из четырехсот цыплят. Вареные цыплята, конечно, на стол не подавались, их съедала челядь. Вот так…

Голодные люди глотают слюнки. Бывший шеф-повар от обеда до ужина делится секретами кухни на банкетах графа Потоцкого.

— А я, — тихо говорит маленький серьезный конторщик, — когда освобожусь, первым делом зайду в привокзальный буфет и съем пару сосисок с горчицей и к ним кружку пива.

— А я так яичницу из трех яиц.

— Ну, ясно. Потому что не можете подождать, пока будет готово мясо, — смеется одесский повар.

— Не только потому. Свежая хрустящая булочка и сосиски — лучше всего, всегда и везде.

— Сначала яичницу, а там уж посмотрим.

Этим разговорам ни конца, ни края. Недели, месяцы, дни напролет, всегда — они говорят о том, что хотели бы съесть. Или о том, что когда-то ели. Если хвалятся, то тем, какую вкусную еду ели дома. Ничем другим не гордятся. Их не волнует, что делается на фронтах. Тот, кто дома каждое утро ел блины, обильно политые сметаной, считает себя первым человеком. Из-за этого они иногда ссорятся. Потому что кто-то наверняка привирает, он и на воле не жил так хорошо.

Только два старика не принимают участие в этом соревновании. Они говорят между собой, иногда и о еде.

— Я дома больше всего любил гречневую кашу, — говорит Иван Тимофеевич.

— Я тоже, — говорит Кондрат Иванович, — с подсолнечным маслом.

— Понятное дело, с подсолнечным, — кивает Иван Тимофеевич. — Нет ничего лучше нашего русского подсолнечного маслица.

— Но водку-то ты пил? — спрашивает Кондрат Иванович.

— Бывало.

— Грех!

— Грех? А, Кондрат Иванович. Опять за свое! Стыдить человека, это ты умеешь. А ведь это еще больший грех.

— Ну ладно, хватит. Давай-ка вскипятим водички?

— Это не помешает.

— Покрошим в воду хлебную корочку, а уж потом отправимся на боковую, — говорит немного позже Кондрат Иванович и ковыляет к печке, где уже закипает вода в старой доброй кружке товарища, которая еще гражданскую войну прошла. Крошит в кипяток корочку черного хлеба и несет к нарам.

— Всё же свинство, что нечего почитать, — говорит Иван Тимофеевич, попивая первую кружку чая из хлебной корки.

— Всё равно разорвали бы на закрутки.

Помолчали.

— А еще большее свинство, что при каждом обыске отбирают бумагу и карандаш. — Это Иван Тимофеевич говорит уже, когда пьет вторую и последнюю кружку.

— Незачем писать то, что человек думает. В нас самих навечно писаный закон.

— Ну, Кондрат, не рассуждай о том, в чем не смыслишь!

— Это ты не смыслишь, Иван Тимофеевич.

Потом они укладываются и, чтобы было теплее, вместе покрываются двумя одеялами.

Парнишка спрашивает:

— Иван Тимофеич, вы и теперь коммунист?

— А кем же мне быть, парень?

— Но они говорят, что вы «враг народа», а они — настоящие, преданные.

— Столам своим конторским, это да, они преданные. А я преданный партии, народу. Ты что, может, не знаешь этого?

— Я-то знаю, Иван Тимофеич. Но…

— Никаких «но»? Ты что, думаешь, один ты умный, а все другие дураки?

— Но им верят. Они красиво говорят и. Видно.

— Не только говорить, нужно и делать. Был однажды в партии один предатель, еще в старые нелегальные времена. Многих он отдал в руки палачей. Ленин однажды сказал о нем: «Он делал работу палача, но, чтобы ее выполнять, ему нужно было многих привлечь в партию».

— И теперь тоже так?

— Ничего не повторяется одинаково. Так уже не бывает. Но им нужно говорить о коммунизме и о народе, когда они выступают против нас.

— Не понимаю я этого, Иван Тимофеич.

— Когда-нибудь поймешь.

— И не понимаю, как вы можете оставаться коммунистом.

— А как ты думаешь? Что, из-за этих, — и он показывает своим толстым скрюченным большим пальцем себе за спину, — из-за этих мне перестать быть коммунистом?

— Трудно это, трудно.

— Да, непросто. Но ты, парень, когда-нибудь поймешь, потому что доживешь.

Время идет, мы живем и умираем. Умер Иван Тимофеевич. Кондрат Иванович тоже долго не протянет. Два лагпункта слабосильных объединили, я уже не помощник фельдшера, а летом копаю, зимой — перебираю картошку.

И каждое утро, и каждый вечер набиваю полный карман картошки, как все. Начальник — человек умный, делает вид, что не замечает. И мы работаем неплохо. Когда позже этого начальника сменили и стали наказывать за малейшее воровство, мы все равно воровали. А когда однажды ранней весной мы пекли на поле картошку и начальник почти накрыл нас, мы быстро вытащили клубни из огня и, когда он подошел, стали сажать в землю. «Здесь растет печеная картошка, — посмеивались люди. — Посадили ведер шесть». Пусть это будет на совести того, из-за кого мы это сделали.

Потом меня увезли в другое место. На булавочной фабрике за столом я кручу странные восьмерки английских булавок, вокруг трех гвоздиков, вбитых в деревяшку, тысячи раз за день. Легкая работа, если человек не делает тысячу раз за день и не по десять часов в день. Проволокой до крови натерло концы указательного и большого пальца, ломаются ногти. Но это была работа по «протекции».

4

Кончилась война, прошел и мой срок. Но я всё еще делаю булавки, и кажется, только смерть положит этому конец.

И когда уже почти не осталось надежды, когда я уже ничего не жду, когда прошло больше года после окончания войны, в самом конце назначенного где-то срока, 30 декабря, меня выпускают. Через двадцать шесть месяцев после окончания моего срока (Сам писатель был арестован 21 февраля 1938 г., его срок кончился 21 февраля 1946 г., он был освобожден 29 декабря 1946 г., то есть пробыл в лагере десять лишних месяцев.).

Мне выдают шесть килограммов хлеба, на десять дней, и деньги, ровно столько, сколько стоит железнодорожный билет. К счастью, у меня есть друзья. Один дал немного сухарей, другой — смену белья, которую я потом из дома ему вышлю. Один мой земляк в последний момент ловко набил на мой зеленый деревянный чемодан небольшие санные полозья и прикрепил к нему веревку. Раздатчик хлеба, известный, очень известный болгарский коммунист, ухитряется дать пару кило сверх полагающейся нормы.

Возможно, они копили всё, что дали мне, к собственному освобождению, но они радуются вместе со мной. «Значит, всё-таки! Значит, еще есть надежда…» Ведь каждое освобождение предвещает освобождение следующих. Может, всё-таки стоило терпеть. Мы обнимаемся. Слезы мешают говорить.

И вот я стою за большими воротами лагеря. Впрягаюсь в мой зеленый чемодан, превратившийся в санки.

Женщина, которую выпустили вместе со мной, вышла за лагерные ворота с целым тюком вещей. Как она добыла всё, что добыла, меня даже не интересует.

— Дам сто рублей, если довезешь, — говорит она.

Я с радостью берусь за работу носильщика. Ведь это здорово. В первый час моей свободы я зарабатываю первые деньги. Я с надеждой тяну маленькие ладные саночки.

Перед кассой выстроилась длинная очередь. Я тоже встаю. Ждем.

Вдруг очередь рассыпается, все отходят от кассы.

— Что такое, что случилось? — спрашиваю стоящего рядом человека.

— Опять нет билетов.

— А что же делать?

— Утром снова занять очередь.

— А утром?

— Вот я стою здесь уже третий день. В кассу только за полчаса до прибытия поезда сообщают, сколько будет мест, сколько можно продать билетов. Иногда два-три, а иногда и ни одного.

— Но я как освобожденный из заключения должен получить билет вне очереди. Есть такое распоряжение.

— Распоряжение-то есть. Только билетов нет. И есть еще другое распоряжение, насчет того, чтобы фронтовиков отправлять в первую очередь. Была бы у меня пара лишних сотенных, я уж знал бы, что делать.

Лишних сотенных и у меня нет. Только та, которую получил за то, что помог тащить вещи, и еще две, которые дали друзья. И еще деньги на билет.

Сейчас я уже потерял уверенность. Иду в зал ожидания. Там на цементном полу повсюду лежат люди. Другие сидят на вещах.

Меня окликают. Ага, одного я знаю по лагерю. Он был парикмахером. Круглолицый, выбритый, с сильными, толстыми, как у мясника, руками. На нем новая одежда, ватник, но совсем новый, не то что мой. Вместе с ним сидят на вещах еще двое, тоже в новой одежде.

— Могли бы вместе сторожить вещи, — предлагает он, — по очереди. Подсаживайся к нам, место хорошее, близко к печке.

Принимаю приглашение. Днем на вещах всегда сижу я. Они куда-то ходят, шепчутся между собой о каком-то знакомом, у которого есть знакомый, который знаком с кассиром. Суют друг другу смятые деньги, из кулака в кулак. Я тоже хотел присоединиться, но они не взяли предложенные три сотни. Видать, мало.

— Нас и так много, — говорит бывший парикмахер. Он, кстати, не особенно скрывает, что везет домой хорошие деньги, которые заработал, приторговывая одеколоном.

В компанию они меня не взяли, но место здесь действительно хорошее, рядом с большой круглой железной печкой. Цементный пол остывает только под утро. По ночам я могу спать, потому что днем сторожу вещи.

Недалеко от нас лежат три девушки. Видно, что они тоже освободились из лагеря.

Одна девушка маленькая, худая. К тому же хромоножка и слепая на один глаз. Она сказала, что они спят здесь уже десятый день. Хлеб свой съели уже давно, деньги на билет истратили.

Другая — черноглазая, тихая, улыбчивая. Лицо у нее грязное, желтое от голода, но всё равно она очень красивая. У нее сильное и молодое тело. Даже голод еще не лишил ее округлостей.

Третья — совсем ненормальная дурочка. Ночью на цементном полу она всегда мочится под себя. От ее ватных штанов идет страшная вонь. Все ее толкают, гонят, так от нее разит.

Однажды днем, когда я сижу один на наших вещах, одноглазая хромоножка подходит ко мне.

— Можно спросить?

— Конечно, можно.

— Скажите, если мы сейчас, скажем, разобьем какую-нибудь витрину или окно, нас задержат?

— Зачем вы хотите разбить витрину? — спрашиваю я.

— Хотим попасть назад в лагерь. Мы уже не можем больше…

— А стоит ли? — спрашиваю я, подумав. — Может, вас посадят в тюрьму, а может, только изобьют и выпихнут из отделения.

— Я слыхала, что за разбитую витрину дают год.

— Только, — отвечаю я учительским тоном, — не тогда, когда ты хочешь. Даже в тюрьму человек попадает не тогда, когда хочет.

— Я понимаю, — отвечает хромая девушка, и в ее единственном глазу отражается волнение, отчего она становится совсем некрасивой. — Но что же нам делать? Мы пытались просить милостыню перед продмагами. Мне еще подают, правда, немного. А другим ничего, совсем ничего. И стоять холодно. Вы не знаете, сколько сейчас градусов?

— Тридцать пять. Для сытого человека вполне терпимо.

Днем девушек редко видно в зале ожидания. Не знаю, зарабатывает ли сейчас красивая девушка или хромая? Дурочка тоже всюду ходит с ними. Ночью я сплю. Утром стою в очереди за билетом.

Парикмахер и его знакомцы через четыре дня уехали…

Контуженый инвалид в гимнастерке, низкорослый, худой, с бесцветными глазами и русыми волосами, пьяно покачиваясь, ковыляет через весь зал. Подходит к жене, которая сидит на чемодане.

— Давай деньги!.. — ворчит он.

Деньги, видать, уже кончились. Красивая сильная темноволосая женщина пытается его усадить. Но мужчина вырывается из ее рук. Женщина идет за ним, что-то говорит ему шепотом. Но что говорить с пьяным. Она снова садится на чемодан.

Через час мужчина возвращается. Нос у него красный, лицо зеленое. Он дрожит от холода. Потому что на нем нет гимнастерки.

Жена достает из чемодана какой-то парусиновый плащ. Терпеливо, без злобы. Надевает на мужа, пробует утихомирить.

— Хватит уже. Поезд скоро, — шепотом говорит она. Они едут на восток, и для них, наверняка, будет билет.

Низкорослый человек толкает женщину. Открывает чемодан, вытаскивает из него красивый, большой пушистый платок и уносит. Женщина спешит за ним, хватает за плечи. Но мужчина сильный, он бьет женщину по лицу. Она снова садится на чемодан.

Пьяный мужчина возвращается под утро. Теперь на нем нет и парусинового плаща. Подходит к чемодану, на котором, сидя, дремлет женщина. Толкает ее, дрожащими руками открывает чемодан. Женщина встает, не говоря ни слова. Оставляет чемодан, оставляет мужа и выходит на перрон. Чемодан остается без присмотра, там еще остались какие-то вещи. Женщина взбирается на какой-то товарный поезд.

Железнодорожник привел в зал ожидания старушку и усадил на скамейку. В двух словах рассказывает, что случилось. Старушка ехала с дочерью и зятем. Они должны были сойти еще за сорок километров до нашей станции. Дочь и зять сошли, а старушку затолкала назад толпа желающих сесть. Теперь ей помог сойти проводник и проводил в зал ожидания. Проводник уже спешит обратно к своему поезду.

Старуха сидит безразлично, не двигаясь. Если мимо проходит продавщица мороженого, покупает порцию. Лижет мороженое беззубым ртом. Через несколько часов снова покупает мороженое. Не встает со скамейки, на которую ее посадили.

На улице мороз тридцать пять градусов. Конечно, бывает, что кто-то и в такой мороз любит мороженое. Но эта старушка ест только мороженое. Это другое.

Пассажиры начинают совещаться.

— В поезд ей не сесть, — говорит кто-то.

— Может, ее подвезет какой-нибудь шофер на грузовике. Надо бы сходить в гараж, — говорит одна женщина, у которой из-под множества платков торчит один курносый нос.

Подходит крупный мужчина с доброй улыбкой и в огромных валенках:

— Мамаша, не хочешь ли послать телеграмму?

Старуха, будто речь идет и не о ней, будто это и не к ней обращаются, продолжает лизать мороженое.

Совсем бесчувственная? Слабоумная? Или просто знает и понимает больше, чем те, кто дает добрые советы? А что если дочь и зять нарочно забыли ее в поезде? Потому что старуха — обуза, лишний рот в трудно живущей семье. Закон нехватки хлеба сурово наказывает старость.

Я отметил новый год кружкой пива в привокзальном буфете. Я мог это себе позволить из заработанных денег. И в парикмахерскую сходил, побрился. Но хлеб я берегу больше, чем в лагере. Ведь только он может помочь мне выбраться отсюда.

У меня есть один адрес, адрес моего земляка: Александров. Этот Александров должен быть где-то, я точно не знаю, но по этой железной дороге. В справку об освобождении мне тоже вписали этот город, потому что нужно было дать какой-то адрес…

Мимо проходят поезда. Красивые, хорошие, теплые поезда. Но сюда они приходят переполненные, и никто не сходит. Вот уже многие дни, недели, месяцы тянутся люди домой, возвращаются в освобожденные дома. Женщины, дети. Малые дети на руках, они еще не видели своих отцов, солдат, а многие так никогда и не увидят.

Издающие густые гудки паровозы — пышущие паром укрощенные огненные великаны. Но не мне они гудят, от их огней меня пробирает дрожь. С теплых окон вагонов свешиваются сосульки и иней. Вроде тех, что часто свисают и с моих бровей и ресниц.

Десять дней я ночую на цементном полу в зале ожидания. Выданный на десять дней хлеб уже кончился. Но, к счастью, я еще не трогал сухарей, и еще остался хлеб, который мне дал мой друг болгарин.

На одиннадцатый день весь зал ожидания переполошился от новой вести. Через полчаса подойдет «пятьсот веселый». Так называется товарно-пассажирский поезд под номером 508, который повсюду подбирает застрявших пассажиров. Знаменитый «пятьсот веселый»!

Рано радоваться? Один железнодорожник предупреждает пассажиров.

— Нелишне поберечься. На этом поезде едет дикая дивизия. У кого много вещей. — и пожимает плечами.

С большим трудом я понял из крика взволнованных пассажиров, в чем дело. Пятьсот восьмой — это поезд из одних товарных вагонов, который раз в десять дней отправляется по Великой Сибирской магистрали из Владивостока до Москвы. Но по расписанию он только отправляется. Потом считается товарным составом без расписания, который могут обгонять все поезда. Я понял также, почему про него говорят «веселый» и почему железнодорожники предупреждают про дикую дивизию. На нем едут отбывшие заключение уголовники (их-то сразу выпускают, как только кончился срок). И едут целые семьи со всем скарбом, мало-помалу возвращаются из военной эвакуации. И едут спекулянты, которые везут муку из Сибири на запад, и масло и всякие трофейные японские вещи, чтобы обратно привезти с Кавказа яблоки, а из Москвы — женские комбинации, карманные часы и радио… Да, и такое еще есть на этом свете. А ведь я уже девять лет назад думал, что всё это давно исчезло из жизни страны.

Ну что ж, пусть боятся те пассажиры, у кого много вещей. А мне незачем бояться и нет того, за что бояться. Я подхожу к какому-то станционному служащему.

— Пожалуйста, помогите достать билет на 508-й поезд. Я уже не могу ждать. По закону я должен был бы уже давно получить билет.

Железнодорожник смеется: «Не о билете думай, мил человек. А о том, чтобы сесть на поезд».

— Но ведь меня потом оштрафуют. У меня нет денег, чтобы заплатить штраф!

— Никто не оштрафует. Это «пятьсот веселый». Когда в вагон зайдет проводник, у него купишь билет. Поторопись! Поезд остановится не здесь, у вокзала, а дальше на сортировочной, где останавливаются военные составы.

Я спешу в зал ожидания. Ищу трех девушек. Но их нет на месте. Только некоторые из пассажиров зашевелились. Советуются друг с другом, но никто не двигается.

Закидываю за плечи свой небольшой чемодан с полозьями, потому что на путях мало снега. К счастью, он довольно тяжелый, у меня еще есть хлеб.

Медленно ковыляю среди путей. Железнодорожники показывают, куда идти. Дохожу, совсем промерзший. Руки в матерчатых ватных варежках застыли, я едва держу ручку чемодана.

Я на месте, жду поезда. Переступаю с ноги на ногу, подпрыгиваю, но ничего не помогает. Когда поезд наконец подали, чувствую себя таким несчастным попрошайкой, что чуть не плачу.

Раздвижная дверь последнего вагона закрыта. Стучу. Никто не отвечает. Второй вагон тоже закрыт. В двери третьего небольшая щель.

— Пожалуйста, пустите в вагон.

— Нету места! — Звучит так, что понятно: они готовы толкнуть в грудь или с высоты вагона пнуть ногой в лицо настырному чужаку. Место, конечно, есть, хотя сквозь щель видны большие сундуки и чемоданы.

Иду к следующему вагону: Нет места!

В других вагонах даже не удостаивают ответом, только ноги поднимаются для пинка.

Я умолял у дверей, наверное, уже вагонов двадцати, нигде пощады нет. Мой голос невольно стал слезливым, как у попрошайки. Я только повторяю: «Пожалуйста, прошу, пустите».

Из одного вагона выпрыгивают двое.

— Где буфет? — спрашивает один.

Показываю направление: там.

— Пустите, пожалуйста, — говорю безнадежно.

В открытой двери стоит молодой парень. Свет привокзальных фонарей падает на его бледное лицо. На нем черная телогрейка. Он нервно, быстро спрашивает:

— Из лагеря, папаша?

— Из лагеря.

— Если поставим истопником, будешь топить печку?

— Буду!

— Не заснешь?

— Не засну.

— Эй, ребята, пусть залезает.

— Залезай! — кричат.

— Саша гостя привел! — засмеялся кто-то в глубине вагона.

Мои руки и ноги как деревянные. Саша протягивает мне руку, кто-то еще помогает, и я карабкаюсь в вагон.

— Ну, принимай должность. — Саша делает знак, и кто-то отходит от печки.

Я сажусь на чемодан около небольшой металлической печки посередине вагона. Рядом лежит большая куча угля, печка раскалена докрасна.

— Дров не жалей. Твое дело, чтобы и днем и ночью горела, — говорит какой-то парень. У него меховая шапка с верхом из зеленого, разделенного на четыре части сукна. Такие еще называются «кубанка». На ногах совсем новые валенки. Я достаточно долго был в лагере, сразу вижу, что за птица. — Дрова — наша забота, — говорит он и улыбается.

По обоим концам вагона двухэтажные нары, посередине только узкие скамейки вдоль стенки и табуретки вокруг печки. В самой середине возле печки сижу я. Свет от печки освещает только край нар. В глубине нар темно. Но в одном месте горит свечка, там играют в карты.

Еще один человек просится в вагон. Саша пускает и его. Саша здесь хозяин.

Новый человек из донских казаков. Черноусый, похожий на цыгана крестьянин. Он тоже сейчас освободился, я знаю. В зале ожидания мы лежали недалеко друг от друга. Казаку, по одному взмаху Сашиной руки, освобождают место на нарах. Один из парней сразу же называет его станичником, земляком, как принято у казаков. Это тому очень нравится. Блатными словами, которых понабрался в лагере, он скрепляет дружбу.

Поезд всё еще стоит. Двое парней, которые спрашивали, где буфет, возвращаются, неся по чемодану. Они забрасывают их на нары и там вскрывают.

«Станичник» сразу, как знающий человек, оценивает вещи. Наверху есть две девушки, они тоже подсаживаются и рассматривают добычу.

— Тряпье одно! — говорит станичник и роется в чемодане. И, правда, в чемодане старые полотенца, посуда и детская одежда. — Это отдайте девкам, — говорит он, когда попались женские вещи. — Это, — говорит он, когда начинают смотреть содержимое второго чемодана, в котором нашли большие куски сала и мужскую одежду, — если хотите, можете надеть. Или можно загнать на другой станции.

— Надень, папаша, — предлагает один из парней, на ногах которого новые шевровые сапоги.

— Нет, — решительно отказывается казак. — Немного сала с вами поем, а одежды не нужно. Есть у меня дома одежда, много…

Ничего у тебя нет, думаю про себя. Как и у меня. Ни одежды, ни дома, ни жены, ни сына!.. Были, может, и были, а может и это неправда. А если были, и если еще стоит на земле твой дом, то он уже не твой. Кем бы ты ни был, ты уже не тот, кем был.

— Подходи, старик! Брось печку, съешь чуток сала. — Саша зовет и меня.

— Спасибо, мне хватит своего, — отказываюсь я. Я благодарен, что пустили в вагон, но не хочу уж совсем быть с ними заодно.

Лицо Саши потемнело. Он понял, и больше он ко мне не обращается.

Старик «станичник» зовет Сашу только Александром Степановичем. Другие у него Ванька, Мишка, Колька, но Саша — с полным уважением: Александр Степаныч.

Два чемодана скинуты с нар.

— Сожги, папаша, да побыстрее! — говорят мне.

Один из парней, который как раз грелся у огня, сапогами давит, топчет сухие доски чемоданов и помогает затолкать их в печку.

Горит сухое дерево, раскаляется вся печка и труба, до самой крыши вагона, и в нем становится светло.

Мы едем, уже несколько дней едем. На каждой станции повторяется история с чемоданами. В одном нашли жареных поросят. На верхних нарах идет пир горой. Деньги тоже есть, выручка от проданных вещей. Приносят водку. И Саша на станциях уже расхаживает в шикарном сером драповом зимнем пальто. На шее у девушек шелковые кашне.

Что уже ни на что не годится, Сашины сообщники заталкивают в печь. Письма, которые кто-то берег. Документы, которые для владельцев представляли громадную ценность. Фотокарточки: фото семейных групп, жен, ребятишек, солдат на фронте. Исписанные тетради, плоды многолетнего труда инженера или студента.

Иногда Саша вмешивается.

— Документ выбрось. Обходчик отошлет фраеру. — Не всегда вмешивается, смотря по настроению.

Кто хочет по малой нужде, немного отодвигает дверь. Ветер задувает мочу обратно в вагон. Потом дверь снова задвигают. Становится холодно, и я подкладываю в печку дров.

В вагоне с каждым днем всё грязнее. Пол мокрый от стаявшего с сапог снега. От воды и угольной пыли обувь покрылась грязным густым налетом.

В вагон пустили новых пассажиров. Молодую девушку, которая, по ее словам, едет к родителям. Урки приглашают ее попировать. Девушка не очень отнекивается, видно, что голодна. У нее высокие резиновые сапоги, не сняв их, она взбирается на полку.

Парень в зеленой кубанке подсаживается ко мне.

— Ты инженером был, папаша? — спрашивает он.

— Нет.

— Или богатым буржуем при старом режиме?

— Никогда не был буржуем.

— Тогда коммунистом каким-нибудь был. А потом и сам испробовал, где раки зимуют!

Я молчу.

— Ага, — шутит другой блатной. — Сбежал сюда от Гитлера? Думал, что в Сибири булки на березах растут.

— Растут, конечно. А ты что, не пробовал? — говорю я.

— Отстаньте от него, — вмешивается Саша. — Он тебя не трогает, и ты старика не трогай. Топи печку, папаша, — поворачивается ко мне, — и не обращай внимания на этих дурней. — За много дней он впервые снова обратился ко мне.

В нашем вагоне едет и одна девушка-финка. На ней высокие кожаные ботинки на шнурках — в такой мороз человек прежде всего смотрит на обувку. Просто чудо, как она выдерживает в таких ботинках мороз. У нее круглое красноватое лицо, цвет напоминает не то кирпич, не то розовый язычок котенка.

Ее тоже приглашают — на верхнюю полку.

— Я не устала, — отвечает девушка и садится на лавку посереди вагона.

Так как она сидит близко от меня, спрашиваю, откуда она и куда едет.

— В начале войны нас эвакуировали. Теперь еду домой, посмотрю, можно ли уже вернуться. В Сибири мы работали на лесозаготовках.

— И как?

— Жить было можно, — отвечает сдержанно.

Она уже целый день сидит на лавке. Я вижу, что она почти ничего не ест.

У меня еще остались деньги. И блатные уверяют, что в этот вагон проводник и носа не сунет. Я даю девушке денег, чтобы на следующей станции купила картошку. Я сам уже очень устал и ослаб, а главное, трушу, боюсь оставить мое место.

Девушка приносит картошку. Она ее уже и помыла где-то на вокзале. Картошка розовая, руки у нее красные от ледяной воды. «Станичник» одолжил небольшое жестяное ведерко, двухлитровый «бункер». Девушка почистила и сварила картошку. Так получается, что я делюсь с ней едой за плату, а не даром.

Девушка хочет доехать до Кирова, а там пересесть до Ленинграда. Мы едем уже много дней, а она еще ни разу не сняла ботинки и спит, только сидя на лавке. Ее не трогают. Я ее покровитель. Меня парни называют уже только «паханом». «Пахан» — слово из воровского жаргона, означает и отец, и старшой среди воров. Таким почетом я обязан Саше, который считает меня чужим, но не врагом. Я ем только свои сухари, и вместе с финской девушкой мы ложками черпаем картошку.

Девушка в резиновых сапогах, которая взобралась на верхние нары, отмотала множество портянок. От этих тряпок весь вагон наполнился вонью. К утру девушка осталась без паспорта. Ищет его, плачет. Два парня, между которых она лежала ночью, еще и смеются.

— Уж не думаешь, что нам нужен женский паспорт, — говорит один.

— Хочешь — можешь обыскать, — смеется другой.

Паспорт уже давно на соседних полках, у девчат.

Саше, видать, это дело не нравится, он качает головой. Но девушке не помогает.

Парни добыли в буфете сладости, и девушка уже опять в хорошем настроении, смеется, когда ее тискают.

На одной из станций в вагон влезает «фраер» с двумя чемоданами. Не успел оглянуться, как оба чемодана исчезли. Он начинает кричать.

— Где мои чемоданы? Немедленно отдайте мои чемоданы!

В один момент его выталкивают из вагона. На его счастье, поезд едва тронулся, и снег там, куда он упал, был глубокий и мягкий.

Мы едем уже пятый день, но продвинулись всего лишь на тысячу километров. Осталось еще больше трех тысяч. Случается, что мы по полдня стоим на каком-нибудь запасном пути.

Хлеб, выданный мне на дорогу, кончился еще в зале ожидания. Половина сухарей тоже кончилась. А ведь если мы будем так тащиться, пройдет недели две, пока я доберусь до этого Александрова… Я начал тратить деньги, выданные на билет. Видать, парни говорили правду: проводника, который проверил бы билет, нет и в помине.

Каждый день мы с девушкой-финкой варим по два кило картошки. Девушка по-прежнему сильная, румяная, чистая, видно, что, когда слезает за картошкой, она сначала где-то моется. Она мне очень нравится, но, к счастью, я еще не совсем выжил из ума, чтобы пытаться заигрывать с нею.

На одной из станций, где пассажиры «пятьсот веселого» обчистили целый рынок рядом с железной дорогой и мне пришлось сжечь чемоданов восемь, началась облава.

Блатные в красных и зеленых «кубанках» быстро вскакивают в вагон. Парень в зеленой кубанке сразу же нахлобучивает свою красивую шапку на голову нашего казака и отбирает у него его рваную ватную шапку с ушами, которая называется «сиблонка». (В сибирских лагерях нам давали такие шапки.) Парень в красной кубанке также поменял ее на шапку попроще, потом они оба выпрыгивают из вагона.

Этим обменом шапками они спаслись от облавы. Ведь потерпевшие, наверняка, сказали, что парень, который выхватил у них из рук чемодан, корзину или мешок, был в красной или в зеленой кубанке. Шапка яркого цвета была «особой приметой». Заметить что-то другое потерпевший вряд ли успел. И когда эта особая примета исчезает, вора узнать невозможно.

Получается, что эти воры нарочно надевают такие шапки… Их научил этому замечательному трюку настоящий «пахан». Я же, жалкий «пахан» поневоле, только сейчас понял, как может пригодиться такая щегольски надвинутая на один глаз меховая красивая кубанка с ярким цветным верхом. «Wer den Dichter will verstehen, muss in Dichters Lande gehen…» («Кто хочет понять поэта, должен побывать в его стране» (Гёте).)

На верхних нарах коротают время за игрой в карты. Старик «станичник», который на остановках исполняет роль товарного эксперта и кладовщика, в пути наблюдает за игрой. И конечная цель их пути общая, и казак и парни держат путь на Кавказ. Когда они туда доедут, там уже будет весна. Рестораны, распивочные, большие базары каждую неделю. Что может быть лучше после стольких лет, проведенных в Сибири и на севере. Конечно, и в Москве надо бы остановиться на пару деньков, хотя Москва — тяжелое место, опасное очень. Говорят, на улицах сорок тысяч милиционеров, это только тех, которые в форме. И днем останавливают, проверяют документы. Тяжелое место.

Внизу у печки мы говорим мало. Я — держу путь к такому «дому», которого уже нет, который или не найду, или от которого не осталось и следа, а если осталось, то будет еще больней. А девушка-финка. «Как вы думаете, — спросила она как-то, чистя картошку, — деревни недалеко от финской границы все разрушены?»

— Считай, что все. Не жди чуда.

Она мотает головой.

— У меня два старших брата и один младший. Мы снова построим наш дом. Лес ведь остался.

— И купите корову? А то козу?

— Ну уж, козу! Козу покупают старухи или вдовы.

— Да, конечно, козу покупают старухи или вдовы.

Опять подъехали к большой станции. Человек восемь или десять выпрыгивают из вагона охотиться за чемоданами, сбывать барахло.

Вдруг вагон наполняется незнакомыми людьми. В руках револьверы. Нас загоняют в один из углов вагона. Проверка документов.

У кого документ в порядке, может перейти в другой угол, кто кажется подозрительным, того окружают.

Несколько человек уже попали в другой угол вагона. Две девушки тоже. Меня задерживают. Мою справку отбирают. Нас, стоящих посередине вагона, уже человек шесть, когда очередь дошла до старого станичника.

— Да я политический, — начинает длинноусый казак.

— Разберемся. Если ни в чем не замешан, следующим поездом поедешь дальше, — говорит начальник милиционеров.

В этот момент в вагон взбирается Саша. На нем новое хорошее зимнее пальто. Он и шагу не успел сделать, как двое уже выворачивают ему руки. Третий достает из внутреннего кармана пальто большой служебный револьвер.

— Ага. Это ты забрал у сержанта?

— Понятия не имею, о чем вы говорите…

— У сержанта, которого пырнул ножом у тормозной тележки этого вагона.

— Ничего не знаю.

— Мы освежим твою память.

Ему связывают руки за спиной и как мешок выбрасывают из вагона, в сером зимнем пальто.

Я всё еще стою среди задержанных. Старший из милиционеров смотрит то на мое лицо, то на лицо станичника, сравнивает. Видно, сличает с какими-то приметами или чем-то в этом роде.

Наконец, он протягивает мне мою справку.

— Можешь сесть, — говорит.

На дрожащих ногах я направляюсь в угол.

Двух человек, в том числе станичника, выталкивают из вагона. Я остаюсь здесь, потому что мы, я и девушка-финка, ели только картошку и хлеб.

— Саше конец, — говорит одна из девушек, устраиваясь на старом месте на полке. — Такой дурак. Оставил оружие.

— Здесь убил, у нашего вагона? — спрашиваю я.

Девушка пожимает плечами:

— Сержант здесь переходил. Шел из ресторана, был уже здорово пьян. Их поезд стоял еще дальше, на дальних путях.

— Я не слышала выстрела, — говорит девушка-финка.

— И не могла слышать, — отвечает девушка на нарах.

Видно, что ей не нравится, что та вмешалась в разговор. Если она еще отвечает мне, старому пахану, на глупый вопрос, это совсем другое, чем разговаривать с этой деревенской коровой.

— Прошел всю войну, — говорю я, — и здесь должен был умереть…

— Кто-то должен был умереть на войне, а он здесь. Не всё равно? Все умрем, только не в один день. Почему ты Сашку не жалеешь?

— Да ведь мне больше всего жалко Сашку. Еще и до Урала не доехали, и опять.

— Эх, старик, что поделаешь? Не сегодня, так завтра.

— Как бы ни было трудно, — говорю сидящей на нарах девушке, — нужно держаться, работать.

— А ты попробуй. — Она снимает с головы шелковый платок и резко, сердито поворачивается ко мне. — В первый раз освободился? — цедит она сквозь зубы.

— В первый.

— Ну, когда во второй раз освободишься, по-другому заговоришь. Вот увидишь. Неделя, месяц, хоть один день, а всё наш. Потому что, кто однажды сидел, будет сидеть снова.

— Нет, дважды мне не освободиться. Не хватит на это моей жизни, — говорю я с улыбкой.

— Не слушайте их, — шепчет девушка-финка. — Вернетесь домой. Дома, наверно, ждет жена. Дети. Внуки есть?

— Нет у меня никого.

— Это плохо, конечно, — тихо говорит она, и в ее круглых голубых глазах, как облачко, закрывающее солнце, мелькает грусть.

А я всё еще думаю об убитом сержанте. Каким он был? Красивый, высокий, тихий парень? Или был груб, орал на солдат, муштровал?.. Каким бы ни был, его тоже, конечно, где-то ждали. Мать, жена, кто-то. И всё же, это только размышления. Как бы близко это ни случилось, у тормозной тележки нашего вагона, между буферами, всё же это будто новость в газете.

Пять строк. Будто прочитал в пахнущей типографской краской вечерней газете…

Но Сашку я знаю не из газеты. Я слышал его голос, видел нервные движения. Он протянул мне руку, помог вскарабкаться в вагон. Если бы не он, я, может, и сейчас бы валялся на цементном полу в зале ожидания. Кто-кто, а уж я-то должен пожалеть, что Сашка так плохо и бессмысленно кончил. Лучшей судьбы он не достоин? Конечно, он не достоин лучшей судьбы. Но почему так бывает, что есть такие жизни, такие судьбы — что не достойны лучшей «судьбы»? Кого за это винить? Его самого? Бога, который допускает это? Общество, в котором такое дозволяется? Человеческую природу, которая делает это возможным? Старого станичника, который сразу же был готов ему прислуживать? Меня, кто хоть и остался в стороне, но затаился?

Только эта круглолицая финская девушка не виновата. Потому что она ничего не понимает из того, что касается других. Она восстановит разрушенный дом, накосит травы для коровы, она — молоко и чисто постиранная одежда, она — до белизны отскобленный пол, и ее мудрость в том, что она вникает лишь в это.

Кто должен понимать? Кто понимает, почему я обязан во всем разобраться и почему я, как хороший учитель, должен выставлять оценки?

Я тоже не буду выставлять оценки! Не буду, и всё! Меня пустил в поезд Саша.

Перевалили за Урал. Наш поезд уже меньше простаивает на станциях, в вагоне жизнь тоже поспокойнее. Топим мы в основном углем. Доставать уголь с проходящих грузовых составов вроде бы наше естественное право, да оно так и есть. Урки почти не приносят чемоданов, а больше торгуют на станциях добытым барахлом. И в основном играют в карты.

Девушка-финка сходит на станции, где есть ветка на Ленинград.

Печку уже не нужно топить так жарко, здесь, по эту сторону Урала нет таких сильных морозов. Иногда мы оставляем небольшую щель между створками раздвижной двери. Я смотрю на ели под тяжелым грузом снега, на веселые деревянные домики с жестяными крышами. Везде живут люди. Может, я тоже буду где-нибудь жить… Но всё-таки сухари нужно очень экономить. Дней пять-шесть еще буду в пути.

Я сижу один около печки, но не могу думать ни о чем больше одной минуты. Я беспрерывно чешусь. Не раз у меня были вши, но столько вшей у меня еще никогда не было. Я весь расчесываюсь до крови. Заглядываю под рубашку. Целые стада вшей пасутся у меня на груди.

Все стараются отодвинуться от меня подальше, так я чешусь. Пусть отодвигаются. Не может быть, чтобы у них вшей было меньше. Только они, видать, не чувствуют. Или привыкли и не чешутся. Мне же нет покоя ни днем, ни ночью. Я совсем ослаб от вшей, от того, что не сплю. Мне уже не хочется есть. Больше всего на свете я хочу одного — помыться в бане, стать чистым, спокойно лежать, не чесаться. Ведь я вышел из лагеря без вшей, после бани, чистый. Я мог подцепить вшей только здесь, на воле, в вагоне. Хотя, конечно, пару-другую еще и в зале ожидания.

Поезд приближается к Александрову.

Мне больше не нужен чемодан. На прощанье я топлю им печку. Вещицы, какие у меня есть, кладу в небольшой мешок. Веревкой, за которую я тянул до станции мой чемодан на полозьях, связываю горловину мешка. Два конца привязываю к нижним концам — и заплечный мешок готов.

Мы прибыли в Александров в четыре часа утра. По русскому обычаю я в пояс кланяюсь моим попутчикам в трехнедельном пути и схожу. Мой поклон от чистого сердца.

На утреннем морозе я стою между грузовыми поездами. Где-то напротив светятся вокзальные фонари.

Навстречу идет железнодорожник, он длинным молотком постукивает по колесам вагонов.

— Как мне попасть отсюда на вокзал?

— Он здесь, напротив, немного левее.

— Но здесь же поезда стоят, как перейти?

— Перелезешь через вагоны. А если трудно, еще лучше пролезть под вагонами.

— А обойти вагоны нельзя?

— Можно. Но это полтора километра, если не два.

Я благодарю железнодорожника за совет. Влезаю по высокой лесенке первого вагона и схожу на другой стороне. А вдруг поезд тронется вместе со мной? Пока он снова остановится, я успею замерзнуть… А спрыгнуть на ходу — у меня ноги не гнутся. Мне холодно, я ослаб, и за три недели пути я отвык от ходьбы.

У второго поезда я рискую пролезть под вагоном. Быстро, на четвереньках ползу по рельсам. Привязанный за спиной мешок очень мешает.

Под одним поездом я пролез. Немного передохнул. Колени дрожат, сердце сильно бьется. Какой ужас!

Казалось бы, я уже свободен, и вот теперь всё должно кончиться под колесами какого-то поезда.

Я должен умереть здесь? Теперь, сейчас? Я, который — ведь было время — готовился храбро встретить врага. Что я за жалкая тряпка! Стоило такого спасать? Завшивевший труп неизвестного, неопознанный. которого никто не ждет?

Эх, страх смерти не убережет от смерти, давай дальше! Я пролезаю еще путей через двадцать под темными, сурово молчащими вагонами.

Наконец я здесь: вокзальные фонари почти ослепляют. Вот зал ожидания — эта чудесная страна. Я даже минуты не посидел спокойно в тепле, как почувствовал, что меня опять едят вши. Спрашиваю у железнодорожника.

— Где здесь можно помыться?

— Баня в городе. Но здесь, недалеко от станции, есть душ и санпропускник.

— Это мне и надо.

Железнодорожник точно объясняет, как туда пройти. Сразу же отправляюсь.

Пока я такой вшивый, я просто не могу явиться в человеческое жилье к моему земляку.

Я пришел, но в санпропускнике все спят.

— Приходи утром, в десять часов, — отшил меня какой-то злой голос.

Что мне делать с моим лишним временем? Ковыляю назад, на вокзал. Как раз открывается парикмахерская, в небольшой комнатке рядом с залом ожидания.

Я робко вхожу, ведь я, наверное, страшно грязный. Вряд ли меня подстригут. Прогонят, как бродягу.

Деньги у меня еще есть… Войду, что может случиться… Мешок бросаю у двери. С деланным спокойствием усаживаюсь в кресло.

Ко мне подходит парикмахерша. Удивительно чистая, приятно пахнущая и накрашенная. У нее безразличный вид, но она не грубит.

— Что желаете?

— Всё, — отвечаю с облегчением. — Постричь, помыть голову, побрить. И если можно, я хотел бы сначала вымыть руки.

— Пожалуйста.

С моих рук стекает черная мыльная вода.

— Я приехал издалека, — оправдываюсь я.

— Бывает, — безразлично отвечает приятно пахнущая девушка и накрывает мою грязную одежду накрахмаленной чистой простыней.

На голове у меня, кажется, вшей нет, думаю я. Только не выползли б с шеи.

Но всё идет прекрасно. Меня даже опрыскивают одеколоном. Я даю на чай столько, что девушка посмотрела на меня немного подозрительно.

Выхожу из парикмахерской. Голова у меня в порядке, только бы тело не чесалось так ужасно. Я двигаюсь под одеждой, но чесаться не решаюсь. И еще только восемь часов.

Захожу в буфет. Спрашиваю горячего чая и хлеб с маслом. Я пью чай из стеклянного стакана, хлеб подают на фарфоровой тарелочке, что за чудо. Еще стакан горячего чая, еще один кусок хлеба с маслом!.. За билет я не платил, у меня есть еще немного денег. Хватит на пару дней. А потом будет работа. А если не сразу, то земляк наверняка даст немного взаймы. Может быть, найду еще кого-то из знакомых. Но только как их найти? Въезд в столицу запрещен.

Заказываю третий стакан чая без хлеба с маслом.

Но еще только восемь часов пятнадцать минут, а я уже опять в зале ожидания.

Спрашиваю, где почта.

Одна старушка объясняет.

Дохожу до почты. Там интересуюсь, где рынок.

Нахожу и рынок. На рынке покупаю махорку и большой кусок хозяйственного мыла.

Потом начинаю искать, где же та улица, куда мне потом нужно будет идти. Ее найти уже труднее, но нашел и ее. И это уже кое-что: после бани не нужно будет долго искать… Но всё еще девять часов. Возвращаюсь в зал ожидания. Мне уже хорошо только в зале ожидания.

Ровно в десять я у бани. Покупаю билет, вхожу.

— Дезинфекцию надо? — спрашивает из-за барьера какое-то официальное лицо.

— Надо. Ох, еще как надо!

Я раздеваюсь и сдаю все свои вещи в окошко.

— Хорошенько прожарьте, — прошу я и со своим большим куском мыла вхожу в душевую.

Минут двадцать я моюсь, окатываюсь горячей водой, отскабливаю себя. Мыло и горячая вода щиплют, жгут мое до крови расцарапанное тело. Но это уже само наслаждение. На мне нет вшей. Тех, что были на груди и под мышками, я раздавил со злорадным чувством мести. Но это заблудшие овцы. Платяные вши потому и называются платяными, что гнездятся в одежде. Они все сейчас там, в аду прожарки. а на меня пусть льется горячая вода, пусть пенится мыло.

Но наслаждению приходит конец.

— Выходи, — кричит банщик в гулкий, наполненный паром зал. — Выходи! Сейчас придут мыться женщины. Быстрее! Быстрее!

Нужно выходить в предбанник. Другие быстро одеваются. Я тоже хотел бы одеться, но моя одежда всё еще в дезинфекции. Стучу в окошко: «Дайте мою одежду!»

— Ждите. Еще не прогрелся дезинфекционный шкаф.

В предбаннике холодно. Термометр показывает всего восемь градусов, но для моего покрасневшего, мокрого тела это страшный холод. Я прыгаю, бегаю, но никак не могу согреться.

Наконец через полчаса получаю свою одежду. Она горячая, греет тело. Надеваю рубашку, которую хранил чистой весь путь. Мятая, понятно, но всё-таки чистая.

Теплая одежда возвращает меня к жизни. В хорошем настроении я направляюсь к дому, где должен найти своего земляка.

Земляка дома нет. Но хозяйка слышала что-то о моем приезде и пускает меня.

Я показался ей очень больным, потому что она сразу же стелит постель и укладывает меня на кровать моего земляка.

Теперь мне снова холодно, у меня стучат зубы.

Утром, когда мой земляк вернулся, у меня сорок. Я лежу три дня, а потом должен встать, должен искать работу. Я вижу, что земляк уже забеспокоился. Что он будет со мной делать, если я больной буду сидеть у него на шее?

— Работа будет, — успокаивают вновь найденные знакомые. Потому что, как бы ни запрещалось, я съездил в город. — Печатать на машинке умеешь?

— Умел когда-то.

— Кой-какую работу для тебя подыщем.

Я слаб, болен, но всё же работаю. Позже уже вполне прилично зарабатываю. Но сколько бы я ни заработал, всё равно не хватает, потому что у меня нет постоянной работы, а поэтому нет и хлебных карточек.

Я покупаю хлеб на рынке. За то, что по карточкам стоит два рубля, мне нужно платить сто. Еще счастье, что на рынке можно купить хлеб. Жены и матери милиционеров спокойно торгуют хлебом, милиция заботится об устранении конкурентов. Потом я узнаю, что продают и карточки. Это лучше. Не нужно покупать завернутый в грязные тряпки, захватанный руками хлеб. Я трачу все свои деньги, но у меня есть хлеб.

5

Так я живу двадцать два месяца. У меня уже есть приличный костюм, несколько рубашек, обувь.

Потом ночью за мной опять приходят. И после того, как дело мое четыре месяца расследуется и приходят к выводу, что и дела никакого нет, холодным днем в начале марта меня снова сажают в вагонзак, и я еду обратно, точно в то место, откуда приехал. Я «полноправный гражданин», объяснили мне перед отправкой, имею право голосовать и так далее. Только место жительства, куда меня везут, я не могу оставить. Потому что тем самым я совершу преступление, за которое полагается двадцать лет тюрьмы…

Итак, в зарешеченном вагоне в конце апреля я прибываю на станцию, точно туда, где я вскарабкался на «пятьсот веселый». Отсюда меня везут дальше на грузовике, за сто двадцать километров от железной дороги — и там я уже свободен.

Мы прибыли как раз на Пасху, в воскресенье. По рынку слоняется один-два человека. Я продал две рубашки и одну простыню. Этого достаточно для того, чтобы я и два моих товарища могли отправить телеграммы близким: «Доехали благополучно». Кроме того, мы купили ведро картошки и три кило хлеба. Потому что мы уже свободны, нам надо заботиться о пропитании самим.

— Но-но, приятель, здесь нет дармового хлеба. Это тебе не тюрьма, где живешь как у Христа за пазухой.

Сказано это было не точно такими словами, но смысл и тон сказанного был именно таков.

Но всё же люди из органов госбезопасности не оставили нас уж совсем сиротами. Они обзвонили колхозы, и вскоре прибыли председатели или заместители и начали из нас выбирать. Самый большой спрос был на тех, кто знал какое-то ремесло.

Я упрямо заявил, что могу быть только сторожем. С трудом, в числе последних, меня тоже взял один колхоз.

Но поначалу — я не сторож, а углежог. Углежог на итальянском — карбонарий35. Но я совсем не карбонарий, я всего лишь углежог. Этому делу нетрудно научиться.

Мы живем в хибаре, я и один старик, в лесу, за девять километров от деревни. Еду привозят раз в два дня, а когда мы отвозим уголь в деревенскую кузницу, мы привозим еду сами.

Мой наставник и товарищ, Михаил Михайлович, маленький и веселый, эдакий бородатый гном наверху засыпанных землей дымящихся куч. Мы хорошо понимаем друг друга, потому что у нас совсем разные привычки и характер. Ночью встает он и ходит проверять кучи, не провалилась ли сверху земля. Потому что тогда дрова начинают гореть пламенем, и получится не уголь, а один пепел. Он и лошади задает корм ночью. Я по ночам сплю. Но утром я даю поспать ему и бужу только тогда, когда уже сварилась картошка и закипела вода. Мы едим картошку, молоко и хлеб. Ему присылает старуха жена, а я получаю всё это как аванс от колхоза.

Мы завтракаем, проверяем, хорошо ли горят угольные кучи, потом запрягаем лошадь, Старого Дурака, и едем в лес за новыми дровами.

Лошадь называли Старый Дурак, потому что ей уже пятнадцать лет и потому что была еще одна молодая лошадь по кличке Дурак, вроде как племянница старому. А вот почему ее назвали Дураком, что по-русски значит глупый, я, право слово, не знаю. Потому что это было умное, спокойное и норовистое животное. Если с ней обходились хорошо, то она везла большой груз. Но если на телегу грузили слишком много, то с места не сдвинется. Неторопливо труся, могла долго ехать без отдыха, тяжеловоз, не способный на быстрый бег. А если кто пробовал кнут, то совсем ничего не мог с ней поделать. Здесь, у нас, у нее была легкая жизнь. Мы искали прежде всего упавшие, высохшие деревья, оставшиеся от лесных пожаров, всякие древесные отходы. Такими невозможно нагрузить большую тяжесть, да и погрузка-разгрузка отнимала больше времени, чем сама дорога. Михаил никогда не бил лошадь. Самое большее, крыл по матери, но без того он не мог ни начать, ни кончить разговора и с животиной, и с человеком.

Мы с Михаилом Михайловичем были созданы друг для друга. Он, к примеру, ни за что на свете не остался бы один ночевать в избушке. Он боялся леших и привидений. Поэтому мы всегда делали так: в субботу вечером он ехал в деревню в баню. Возвращался в воскресенье вечером, а я отправлялся в деревню только в понедельник, если вообще ехал. Дома он наказывал жене затопить для меня утром баню. И в понедельник вечером мы опять были вместе в избушке.

Почему Михаил Михайлович боялся? По сей день не знаю. Врагов у него не было, грехов и того меньше. Поговаривали, что по лесу бродят беглые заключенные, но нас кому было трогать? Только привидений он мог бояться. А ведь мы сами были здесь как привидения. Однажды рядом с нами оказались две женщины, видно, пришли по воду, искали родник, что был неподалеку. Мы как раз лопатами выбирали еще дымящийся уголь из выгоревшей кучи. Стояли посреди дымящейся ямы оба черные, бородатые, грязные. Женщины с криком убежали, а мы, воображая себя чертями, ухали, смеялись, размахивали лопатами и до смерти напугали баб.

Так мы и жили вдвоем, грязные, но с чистой совестью, с весны до жатвы, когда Михаила поставили истопником на зерносушилку, а я стал ночным сторожем. Ведь я, когда меня сюда привезли, сказал, что это единственное, что я могу делать.

В конце августа во время жатвы ночи уже холодные. Комбайны сваливают зерно по краям полей рядом с дорогой. Его и нужно сторожить. Недостает лошадей, но лошади еще нашлись бы, но мало мужчин и молодых женщин, которым под силу поднять мешок. А телег и сбруи и того меньше. Часто зерно лежит так неделями, оно успевает спечься и прорасти, пока его привезут в деревню. (Но был год, когда зерно так и пролежало под снегом всю зиму на дальних полях.)

А сторожить, ну как может сторожить безоружный старый инвалид? Да и не охрана важна, а правило, запрещающее оставлять зерно без присмотра. Если какое-нибудь высокое начальство увидит, что зерно без охраны, местные начальники могут угодить в тюрьму^

Зерно, конечно, воровали, как не воровать. Кто в торбе, кто в кармане, кто в бочке, в которой привозили воду для тракторов. Воровали днем, когда сторож с полным правом спит. Ночью воры не приходят. А если и придут, то сторож ничего сделать не может, только молчать. А если воры прикажут, и сам поможет грузить мешки на телегу^

Лучше всего ставить сторожами ссыльных, чужих, для них безопаснее сторожить. Потому что их воры не убивают, ведь чужие не знают их в лицо, не могут выдать, кто побывал здесь. Но знакомых, рассказывали, убивают. Со мной такого не случилось. Только Михаил, с которым мы крепко сдружились, научил, чтобы я знал, что к чему, если, не дай бог, такое приключится.

Воры то ли придут, то ли не придут. Из-за них я мог бы спать спокойно. Только из-за холода не получается. Вечером мне нужно свалить хотя бы две большие, по крайней мере тридцатилетние, березы и всю ночь пилить и колоть дрова. (По краям полей растут в основном березы. Часто и посередине небольшие березовые рощицы.) Без хорошего костра не обойтись, ведь ночью уже бывают морозы.

Около костра сторож делает себе ложе из соломы. Но не спит, только ворочается. То один бок мерзнет, то другой. Если лежит очень близко к огню, то в тепле может и задремать. И тогда загорится или солома под ним, а чаще от шальной искры — телогрейка. Потушить телогрейку почти невозможно, так человек лишается последней одежды.

Хорошо тому, кто еще в силе и может таскать мешки.

Тот, кому при свете костра видно, где сидит сторож, кладет зерно в мешок из соседней большой кучи…

Пятнадцать процентов собранного зерна раздают колхозникам и людям вроде меня, равноправным с ними работникам. Всё остальное сдают государству и оставляют, сколько нужно, на семена. Из зерна, которое получаем мы, хорошо если третья часть годится на хлеб. Остальное или замерзло, или проросло, заплесневело, перемешано с черным овсюгом. Или горькое от росшей в пшенице полыни, которую нельзя просеять ни решетом, ни ситом.

Но в следующем году и еще пять лет я уже нахлебник. Согласно моей должности, я колхозный лесник. И зимой и летом, и в хорошую погоду, и в ненастье мне записывают три четверти трудодня каждый день. Хотя порой я неделями не выхожу в лес или только смотрю на него, потому лес видно, даже если просто выйти во двор.

Хорошо еще, если раз в десять дней я обхожу лес в шесть тысяч гектаров, конечно, не весь. Такой обход, стало быть, приносит мне семь с половиной трудодней, а один трудодень — это килограмм-полтора зерна.

В лесу я ни разу никого не поймал на воровстве леса. Но всегда знал, где самая сладкая и еще не собранная земляника, где самая красивая черная и красная смородина. Осенью я наблюдал, как зреет клюква, искал, где ходили и раскапывали снег дикие козы и серны, зимой рассматривал следы кравшихся за ними волков. А летом косил, там, где никто не видел, на укромных лесных полянах. За сено жена Михаила давала мне молоко, огурцы и капусту. От колхоза я получал надел под картошку, это полагалось, это было вместо приусадебного участка.

Только по весне у меня была трудная и серьезная работа, когда прошлогодняя трава уже высохла, но из-под нее еще не пробилась молодая трава. В это время почти каждый год случались пожары. Огромные смолистые деревья горели как факелы, и огонь от ветра мгновенно распространялся по подлеску. Вместе с соседними селами и государственным лесником мы тушили огонь. Хлестали еловыми лапами беглый огонь, лопатами забрасывали землей горящие стволы деревьев, поджигали траву для встречного огня против беглого пожара. Иногда нужно было поднять всю деревню к опасным местам, где лежало много кубов дров, весь годовой запас.

При лесном пожаре человек себя не жалеет. В обувке с прожженной подошвой, с обгоревшими бровями, качаясь от голода, а еще больше от жажды, не думает ни об оплате, ни об усталости. Ходит по лесу, обжигающему подошвы, пышущему жаром, глотает дым и свой соленый пот. И там же спит много дней, иногда всю неделю, на горячей, исстрадавшейся земле, которая иногда вздрагивает от предсмертного падения стволов лесных великанов^ Только когда идет домой из «своего» леса, где помогали соседи, или из «соседского» леса, где помогал сам, — только когда он, уставший, приходит домой, начинает считать новые дыры на одежде, разглядывать обгоревшую обувку, тогда выругается в сердцах по-черному. Потому как теперь года три на выгоревших местах не будет клюквы, никто не возместит ему испорченную одежду, и пошел он, этот лес, к едрене фене, в Сибири леса хватает, а хлеба всё равно не хватит, в лучшем случае до нового года, а там опять нужно будет клянчить аванс, пусть попробует так жить тот, кто придумал эту жизнь, будь он сам Господь Бог.

Но уже березы налились сладким, прохладным соком, земля, сгоревшая дочерна, зазеленела, у корней огромных елей зацветают невиданной красоты цветы. Коротка весна, и за ней по пятам идет лето, жаркое сибирское лето.

И всё-таки нельзя раздеться до рубахи — донимают что человека, что живность слепни, комары, мошка, разный проклятый гнус. Люди могут работать только в одежде, лица защищают еще и сеткой, потеют, задыхаются. Лошади вырываются из сбруи и катаются по земле, потому что уже не в силах терпеть до крови искусавших их спины слепней, мошку в углах глаз и ноздрей. Медведи, рассказывают охотники, с ревом машут лапами вокруг себя в слепой ярости, потому что ослепли. Их глаза распухли от укусов безжалостного гнуса… И это всё продолжается и тогда, когда уже наступила осень и началась жатва, и уже скоро от утреннего мороза почернеют темно-зеленые листья картошки, и собственную картошку приходится собирать замерзшими руками в дождь и снег. А в этих местах хорошей картошки вдоволь, картошка восполняет нехватку хлеба. «Не хлебом единым жив человек». Но и не жив — если нет хлеба.

Сколько я еще протяну? Косить я еще могу, хотя очень недолго, часто отдыхая, тонкими рядами. Но пожар тушить будущей весной уже вряд ли. Скоро, может быть, уже на мой день рожденья, придется мне зарабатывать хлеб по-иному. С шапкой в протянутой руке ходить из дома в дом. Мать моя когда-то чертила знак креста на хлебе, прежде чем разрезать, а я буду просить Христа ради кусок хлеба.

Я уже сочиняю протяжную песню, с которой буду просить милостыню, противную, чтобы поскорее сунули в руки медяк или кусок хлеба. Противную, жалостную, трогательную.

Кого ненавидел, тот живет не тужит, Кто другом мне был, того потерял. Кто меня не любит, пусть теперь полюбит.

И дальше совсем уж ханжески, лицемерно и неубедительно:

Кто пахал и сеял, тот лишился хлеба, Вот такая злая доля человека, Подайте кусок хлеба бедному калеке.

Но всё вышло иначе. Опять повернулись судьба и время, чего разумом я очень ждал, но отчаялся, что это никогда не наступит. Я сыт и спокойно могу созерцать мир, я живу на покое, удалившись от дел, — по-стариковски.

Только беда в том, что в старости — теперь мне не нужно думать о хлебе насущном — я не могу спать, рано просыпаюсь, из своего окна в серой предрассветной мгле наблюдаю, как люди спешат по улице, их лица тоже серые, как застиранная сорочка. Они спешат заработать на кусок хлеба — и могут ли они заработать столько, чтобы его было вдоволь?

Я уже больше никогда не могу быть спокоен и доволен. Но если бы я мог хотя бы быть мудрым и прощать.

Но нет…

6

Всё ли я рассказал, наконец? Как воровали картошку — рассказал. Как застрелили одного парня — нет. О Мишке рассказал даже дважды. О побегах позабыл.(Рассказы о побегах были написаны позже других произведений лагерного цикла (в 1967 г.).) Я часто просыпаюсь от страшных снов.

На окошке камеры железный «намордник». Но он плохо прикреплен — заключенные делали — и в узкую щель можно заглянуть. В заледенелом, покрытом коркой льда дворе стоит черный автомобиль, его дверь открывается. Выходят охранники, потом заключенные. Десять, еще десять, еще десять и еще. Потом уже никого, дверь осталась открытой. И из пустой машины, клубясь, идет пар, густой, тяжелый.

Сейчас в памяти всплывают уже и человечные охранники, и если посчитать, среди них было мало мерзавцев. Среди охранников мало. Вот порядочного следователя я, по крайней мере, не встречал. Но потом в лагерях, где мы работали, были и порядочные начальники. Я уже рассказал о том, который «не замечал», что мы что-то печем и варим. Был один, который обращался с нами с патриархальной мудростью. Жена другого начальника была врачом. Она пришла в больницу, где я — с полным сознанием своего права на это и с помощью славных врачей — симулировал и почитывал.

Врач увидела книгу в моих руках.

— Что вы читаете?

— «Войну и мир».

— Да? — Она посмотрела на температурный лист. — А почему здесь так темно? — спросила она врача. — Ввинтите над кроватью лампочку поярче. — А потом обратилась ко мне: — Я хочу, по крайней мере, пока вы здесь, чтобы вы не чувствовали… — Красивая, стройная женщина отвернулась, не могла продолжать.

А когда нас везли и кому-то удавалось бросить письмо из закрытого вагона, оно всегда доходило до адресата. Всегда. Это мы знали. Нашу колонну гнали через сибирскую деревню. Мы остановились попить воды. Крестьянки прорвались сквозь конвой и принесли несколько ведер вареной картошки. Этого охрана, конечно, допустить не могла. Как же эти женщины стыдили наш конвой, я в жизни не слышал подобной ругани. А конвой? Они имели право применить оружие. Но не применили.

— Бросайте издали, — договорились они с женщинами. Вот так-то.

7

Уже не нужно, подобно раненому зверю, раздирать тайные раны и мучительно любоваться ими. На лицах ранних прохожих уже не видно страдания — эликсир правды лечит и залечивает раны.

Можно снова видеть то, чего не видеть было невозможно, что всегда можно было чувствовать, даже в глазах многих охранников — спасибо вам, Иван Тимофеевич, Кондрат Иванович, Иван Осипович и много-много Иванов (бедный Саша, и ты спи спокойно).

Иванов больше, хороших и сильных, их тепло и человечность хранили меня. И они становятся сильнее. Не так быстро, как я хотел бы, и всё же, должен признаться, быстрее, чем я думал.

Я должен был поведать историю просроченного долга, срок которого истечет тогда, когда будет рассказана до конца история долгих дней и быстро пролетевших лет и история о хлебе, когда человек вчера съедал сегодняшний хлеб, а сегодня — завтрашний.

Я рассказал. Может, следовало подождать?

Да будет у всех хлеба вдоволь!

На этом я, Дёрдь Некерешди, прощаюсь и в пояс кланяюсь кормилице-земле и человеку, труженику и творцу. Что бы ни было и как бы ни было.

Загрузка...