II. Наблюдения Илоны

Я его уже знаю. Лучше, чем он думает. И из того, что рассказывал Пишта, и даже еще лучше. Я понюхала его зимнее пальто. Я всегда нюхаю зимние пальто. Всегда, еще когда девочкой была. Дома я любила дамские шиншилловые манто и мужские воротники из выдры. Пыталась угадать, кто это носит, какой внутри человек, на ком такое пальто. Я нюхала и пальто юношей. Гадала и узнавала: что он делал перед тем, как пришел к нам, кто та девушка, за которой он ухаживает. какая у него квартира. Я это чувствовала. Я чувствовала послойно одеколон, лук, табачный дым кофеен, я знала и то, что делал он три дня тому назад, любит ли он свою женщину, любит ли его эта женщина.

Это пальто достали из шкафа, из шкафа, который стоял в затхлой комнате, пропахшей постелью и едой. Запах нафталина и пыли. Запах нескольких мужчин, ничего женского. Поверх свежий хлорный запах ватника, даже не впитался. Пальто не его.

Завтрак они съели, всё до последней крошки, может быть, мы даже мало подали. Нуши (Уменьшительное имя от Анны, Аннушки.) такая. Я забираю поднос, выхожу в кухню. Аннушка сидит на табуретке, руки на коленях. Я не ругаю ее, я не могу этого делать, теперь не те времена, и собственно не за что. Она делает свою работу, ну и прекрасно, я всегда с ней очень ласкова, пусть другие завидуют ее месту у меня, и нервы свои так я берегу.

— Аннушка, милая. — Она встает, когда я обращаюсь к ней, этому ее обучила старшая сестра Юлишка, которая была кухаркой у папы. — У нас к обеду гость, Аннушка.

— Слушаю. Что сготовить?

— То, о чем мы договаривались на сегодня. Легкую диетическую еду, как вы всегда готовите для товарища Баницы, только больше.

— Грибной суп, рагу из телятины.

— Да. Продуктов в доме достаточно?

— С лихвой.

— Нет, милая. Дай я подумаю. Да! Приготовьте в два раза больше, чем вы готовите для нас четверых. — Аннушка привыкла, что у нас не бывает «еды для прислуги», когда нас трое, я всегда заказываю «на четверых». Смышленая деревенская девушка, понимает, что к чему. Где теперь еще едят так, ведь жизнь повсюду еще послевоенная?

— Не думаю, что на столько хватит. Это восемь.

— Пошлите шофера. Велите ему купить. На Гезу можно положиться. Только пусть поторопится. Телятина не везде бывает, даже в магазине для дипломатов ее мало. Советник, — она называет его господином, что Пишта очень не любит, но и «товарищ» девушке тоже нелегко говорить, — советник, ведь вы знаете, Аннушка, не ест тяжелой пищи.

— Слушаюсь. На сколько человек накрыть?

— Я же сказала, на четверых. — Аннушка смотрит с удивлением. Я не пускаюсь в объяснения, только улыбаюсь. Она уже поняла.

Даже слишком много она поняла. Скривила гримасу. Эти крестьяне презирают бедность, голодных людей, и мне это не нравится. Потому что она не должна осуждать того, кого я приглашаю к своему столу. Я говорю более сурово: «Поторопитесь!» — Она вытаскивает из ящика кухонного стола заборную книжку. Так, с этим покончено.

Иду в комнату Ричи. Он бездельничает, ждет репетитора. Не очень хорошо, что он не ходит в школу, но такова уж жизнь при посольствах. Не можем подстроиться к учебному году.

Ричи смотрит на меня, молчит, ждет.

— У нас к обеду будет гость. Я прошу, веди себя хорошо.

— Спасибо за предупреждение.

Вечно он дерзит. Подросток.

— Сделай такое одолжение.

Я тоже так могу. Ему не повредили бы строгая школа, класс, учителя и одноклассники.

— Ты думаешь, я нуждаюсь в предупреждениях? — спрашивает он оскорбленно.

— К сожалению, да. — Я смотрю на его вещи, поправляю подушку. Пузырек с тушью стоит на самом краю стола. Отодвигаю его подальше. Кладу на полку линейку, потому что ею он всегда опрокидывает тушь. Нужно еще какое-то объяснение, поэтому говорю:

— Наш гость — один товарищ. Он был в тюрьме. Я думаю, ты понимаешь, что должен быть очень вежлив.

— Он знал папу?

— Нет, он не знал папу.

— Как назывался лагерь, в котором он был?

— Этого я не знаю. Они в кабинете. Друзья юности. Очень важный товарищ. То есть… Словом, я тебя очень прошу, Ричи.

— Можешь быть спокойна, мама, — говорит он насмешливо, — я не посрамлю имени Тренда, имени Баницы и даже, — он прищурился, — имени супруги Баницы, урожденной Илоны. Идет? О’кей?

— Предположим.

— Тогда будь добра, мама… мне нужно еще сделать чертеж по геометрии. — Он скидывает книги со стола на кровать, как попало, назло мне. Кладет на стол чертежную доску, швыряет на нее линейку, которую я положила на полку. Словом, выставляет меня за дверь.

— Ты приготовил уроки?

— Йес.

Не стоит продолжать разговор, я его только разозлю, и тогда за столом он нарочно будет дерзить, наделает хлопот.

Я выхожу из комнаты. Мне нет никакого дела, ровно никакого дела до этого дерзкого, румяного, крепкого маленького Тренда, который похож на меня, и, тем не менее, это Тренд. Полная моя противоположность и в точности такой, как я. Уже большой, почти мужчина, и ни в грош меня не ставит. Наглец.

Баница сейчас упивается воспоминаниями с другом своей юности, мной он не упивается, и я растолстела от хорошей жизни, мне надоело воспитывать Ричи, и мне надоело, что Баница хочет воспитывать меня. Сделать женой коммуниста. Я и без него знаю, что мне нужно делать. Быть женой Тренда тоже было не сахар, а женой Баницы — скука смертная. Жена дипломата. Трусливый чиновник, рядом со мной недостаточно умен и боится за свою репутацию. Если датский атташе слегка прижмет меня — он отворачивается. Ни слова не говорит. Он не считает меня личной собственностью, это для него вопрос принципа. Он считал отдельные спальни барским снобизмом, это я захотела, а теперь он рад. Скоро его коммунистическая принципиальность позволит заменить меня какой-нибудь машинисточкой. Ну, это ему с рук не сойдет. Он держит секретарем мужчину, но, возможно, только потому, чтобы не было постоянного соблазна. Но лучше бы, если бы у него была женщина, тогда и я была бы свободнее.

Они там сейчас наслаждаются своей коммунистичностью. Со старым приятелем. За обедом я буду очень привлекательна и очень мила… Покажу, что делаю это и тогда, когда мне самой не нужно. Потому что этот мне не нужен! Да он и не хотел бы. Но не поэтому. Мне он не нужен. Мне. было лучше всего, когда я была солдатской вдовой и моего старшего брата уже не было в Пеште. Было голодно, но, чтобы ко мне явились без «вишен в коньяке», такого не случалось. Не только картошку, не только сало — «вишни в коньяке». И приходили, вымытые, выбритые, мне не приходилось отдаваться за сало и картошку, я их получала и без этого, — и только тогда, когда сама этого хотела. А теперь, когда я делаю из Баницы дипломата, меня боятся, и я располнела.

Хорошо бы сделать массаж, женщина, мужчина. неважно. Сейчас я прилягу немного, укроюсь одеялом с головой, Аннушка разбудит, когда обед будет готов.

Аннушка стучит:

— Да? Уже?..

— Да, можете накрывать.

Я протираю лицо. Никакого грима. Естественный цвет. Капля духов, домашнее платье с поясом, четвертая дырочка, такие худые любят, когда под платьем что-то есть. Что есть, то есть. Но не про его честь. Неважно. Есть, и мне ещё не нужно скрывать это. Есть и все.

Стучу к ним. Они входят, рука об руку. Сажает гостя на собственное место, а сам садится на место Ричи. Лицо у него в красных пятнах, давление повышено, глаза красные. У гостя тоже красные глаза. Будто они плакали или будто не спали два дня. Гость застенчиво, скромно улыбается. Входит Ричи, вежливо представляется. Здорово. Он будет сидеть напротив меня. Так я по крайней мере лучше смогу за ним следить.

Я поднимаю крышку супницы. Супница херендского фарфора (Известная венгерская марка элитного фарфора ручной работы, производится в Херенде.). Разливаю фарфоровым половником суп. Три пары глаз следят за моими руками и видят: они красивые.

— Давно мы с вами не обедали вместе, — говорит Пишта.

— Странно, — я чувствую, что нашла нужный тон, — вы такие старые друзья и все еще «на вы».

Этот Эндре Лашшу смотрит на меня и ровно, спокойно отвечает:

— Так часто бывает у нас, старых революционеров. К тому, кого человек видит в первый раз, легко обращаться на ты, но с тем, кому с самого начала привык говорить вы, перейти на ты трудно.

— Надо выпить на брудершафт, — любезно предлагает Пишта.

— Самое время, — говорю я. Умно было, что я сказала то, что нравится Пиште. Ричи тоже любит, когда я говорю этим голосом. «Это, мамочка, твой телефонный голос. По телефону ты всегда такая милая», — говорит он, когда я так разговариваю. Он знает и другой мой голос. Увы, это критика. Но Лашшу будет знать только этот мой голос.

— Ну конечно, — соглашается он. — В том, что мы обращались друг к другу на вы, был, собственно, и своего рода протест. Мы хотели избежать тыканья, принятого у джентри. И богемности тоже. Мы немного бравировали, что мы — другие. Не так ли, Пишта?

— Со мной дело проще. Большинство было старше меня, я мог обращаться к ним только на вы. — Он старается быть непринужденным. — Хорошие были времена. К сожалению, давно это было, — прибавляет он.

— Изволите напрашиваться на комплимент? — спрашиваю я. Это он тоже любит, когда я его слегка подзуживаю.

— Конечно, — говорит он смеясь. А потом, пока мы едим, мы не разговариваем.

Лашшу ест с наслаждением. Он очень худ, но не худее Ба-ницы, когда тот в первый раз пришел ко мне. Наслаждается супом, тарелкой, даже цветом супа. Ест воспитанно. Баница тоже есть воспитанно. Мне даже не пришлось его этому учить. Они не чавкают, не хлюпают, не едят с жадностью… Я слежу за тем, чтобы в тот момент, когда он закончит есть суп, снова наполнить его тарелку.

Лашшу смотрит на меня. Он видит, что я рада налить еще раз, рада от души.

— Я думаю, вас это не удивляет, — говорит он и улыбается.

— Я тоже хотел бы еще немного, — говорит Пишта. — Когда суп такой вкусный, человек, прошедший лагерь, просит добавку. Правда? — говорит он, чтобы гостю было приятно.

— И мне, — подает теперь голос Ричи. Новый успех. Он никогда не просит добавки супа. Вот обезьянка.

Когда Лашшу заканчивает со второй тарелкой, я подхожу к двери в прихожую и зову: «Нушика!»

На большом серебряном подносе Нуши вносит телячье рагу и картофельное пюре в горячей миске из желтого йенского стекла (Марка высококачественного стекла фирмы «Цейс» (по имени г. Йена).) и темно-лиловую свеклу в прозрачной стеклянной салатнице.

— Если выдавались хорошие деньки, мы тоже делали картофельное пюре, — говорит Лашшу и сразу смущается.

— Тогда вам было лучше, чем нам, — отвечаю я. — Во время войны картошка была на вес золота. Кто пережил штурм Пешта, испытал всё.

— Ну конечно. — Я слышу в голосе Баницы издевку.

— Я не хочу сказать, что всё. Только в том, что касается еды. Мы только во время осады, недели две, а вы годами^ Это, должно быть, ужасно.

— Если мы выдержали, можно было выдержать, — сухо говорит Баница. — Не так ли, Банди Лашшу?

— Разумеется, так. И поверьте, — поворачивается он ко мне, — лагерь — это ведь тоже не вечное уныние. И там бывает смех, веселье. Примерно, как в среднем на душу населения.

— У нас было меньше, — кисло говорит Баница.

— А я, — вдруг говорит Ричи, — не думаю, чтобы мой отец много веселился в Маутхаузене. — Нахмурив брови, он смотрит на Эндре Лашшу, потом на отчима, потом на меня. На мне его взгляд задержался. Я отворачиваюсь.

— Так бывает. — Лашшу чувствует, что требуется объяснить. — Пока человек жив, живет и смех. И бывает много смешных случаев, всегда есть смешные случаи. Расскажу один недавний, послевоенный, — он повернулся к Пиште. — Это случилось где-то на Урале, название места я забыл. Из Германии привезли трофейное имущество, лошадей для колхоза. Все село, понятно, на улице. Гонят по улице мекленбургов, флегматичных тяжеловозов, с громадными копытами. Это лошади вроде тех, на которых в Пеште возят пивные бочки, — объясняет он Ричи, — только еще крупнее. Одна крестьянка обращается к другой: «Вот это да! Вот это лошади!» И всё… Дали ей десять лет. Статья: «За восхваление западной техники».

Ричи заржал, как молодой жеребенок. Я тоже смеюсь. Как бывало, когда несимпатичный клиент рассказывал смешной анекдот. Мне это знакомо, я работала официанткой в ресторане, когда нужно было устроиться на работу из-за хлебных карточек. Официантка обязана смеяться и рада, когда может посмеяться искренне.

Только Баница скривил рот.

— Давайте кушать.

Я передаю блюдо Лашшу. Он накладывает хорошую порцию.

— У вас я могу дать волю своему аппетиту, — говорит он и смотрит на меня.

— Я только рада этому.

— Потому что знаю, что останется и на завтра. У моих русских друзей. Они тоже угощают от чистого сердца. Но я не думаю, даже если они настаивают, что завтра у них тоже будет что поесть.

— Ужасно, когда такие условия жизни, — говорю я. Но чтобы это не показалось уж слишком резко, прибавляю: «Бытие определяет сознание». Пусть видит: я и это знаю. На «бытие и сознание» он не реагирует. Продолжает говорить о русских.

— Это правда, — назидательно говорит он мне, — что русские очень умны, а также очень гостеприимны.

— Но их примитивность! Разве можно это вытерпеть? — Потому что он все же должен почувствовать, что есть разница, где он в гостях, у меня или у них.

— Можно, — отвечает он. — И они примитивны отнюдь не во всем. Например, что касается чистоты, уж поверьте мне, они дадут пару очков вперед, скажем, нам, венгерцам. Да и немцам. В субботу вечером в русской деревне, особенно в Сибири, не найдется ни одного, кто не сходил бы в баню. Это святой

обычай. И парная есть. И поэтому в русских жестких вагонах нет такой нестерпимой вонищи, как у нас.

— Только дым от махорки, — возражает Пишта.

— Для меня это не вонь, — говорит он, — потому что я привык к махорке, и она мне нравится.

— Баня — это замечательно! — Я стараюсь как-то смягчить кислую мину Баницы.

— Мы и в лагере тоже ходили в баню. Раз в неделю — все, а повара каждое утро. А когда я был санитаром, я тоже мог мыться три раза в неделю.

Он и сейчас выглядит чистым. Но он не мужчина. Он был мужчиной, и, видно, очень даже, но сейчас нет…

— Тюремная баня. — Пишта пренебрежительно машет рукой.

— Конечно, это не сахар. Но я в жизни не мылся столько, как однажды там. — Он хитро прищурился. — Однажды — четыре раза в день. Утром на Таганке перед отправкой. Потому что когда везут на допрос, то сначала баня, дезинфекция. Приехали на Лубянку, допросы были там. Перед тем, как нас принять там, опять баня, дезинфекция. Но допрос не состоялся, что-то там у них не сладилось. — Он обращается только к Пиште: — Ежова уже нет, а Берия, видать, только на подходе. — И он бесстрастным голосом продолжает рассказывать: — Стало быть, обратно! Было это уже ночью, но все равно, перед отправлением: баня, дезинфекция. К утру мы опять на Таганке. Порядок есть порядок: баня, дезинфекция. Четыре раза за двадцать четыре часа.

Я жду, когда он закончит, потом зову:

— Нушика, милая, пожалуйста кофе. — И тут вдруг вспоминаю: — Ах, вина нет, а вы ведь должны выпить на брудершафт.

— Непременно, — говорит Пишта. — Я, — объясняет он, — собственно, не пью. Хотя на приемах, к сожалению, без этого почти не обходится. Но я только делаю вид, что пью.

— Я тоже не могу, — говорит Лашшу. — От пищи желудок не может совсем отвыкнуть, а вот от спиртного. Да и выпивки у меня там не было.

— А у других? — спрашиваю я, хотя меня интересует, были ли у них женщины.

— Видите ли, и в лагере есть бедные и богатые. Это особый мир, но и это тоже полный мир, где существуют все слои общества.

Нуши вносит вино и каштановое пюре с горой взбитых сливок. Ричи кладу побольше, чтобы потом не канючил. Он ест и смотрит, как Лашшу и отчим готовятся выпить на брудершафт. Они неловко целуются.

Я наливаю кофе. Лашшу смотрит на мои руки. Но только как на произведение искусства.

— Большое спасибо, — говорит он и встает. — Вы знаете, что было для меня у вас самым важным? — Я выжидающе смотрю на него. Это всегда лучше всего, если не знаешь, о чем пойдет речь. — То, что я ел вкусный обед ножом, вилкой, ложкой. У нас были только ложки. Большей частью деревянные. Ножи мы делали сами. После каждого, — и он повернулся к Ба-нице, — после каждого шмона — новый. Но вилок мы и в глаза не видели. Вот это… — А теперь уже ко мне: — И то, что еда положена рукой хозяйки. Вы понимаете, как это приятно?

— Значит, не мещанство? — с иронией говорит Пишта. Не понимает, что этот Лашшу, этот посторонний, умеет обратиться к женщинам. Даже сейчас, когда у меня и мысли нет. Потому что он как бы не мужчина. Но будет иначе. Не со мной. Я уже. Или, быть может, еще нет?..

Загрузка...