III. Баница наступает и обороняется


Он немного успокоился. И лицо уже не так дрожит. Нет этих нервных подергиваний. Это влияние Илоны. Илона молодец, у нее энергичный ум. Может, я не так уж плохо женился. Это ее влияние, она умеет как-то по-семейному уладить дело. Обед не был особенно роскошный, но и не плохой, такой, будто мы ждали в гости брата. Потому что хороший обед. я-то знаю, что невзлюбил по-настоящему Кертешей, они же Покорни (В XX в. многие венгры меняли фамилии, звучавшие как немецкие, еврейские или славянские, на венгерские.), этих сановных товарищей, когда на закуску у них подали лососину и бананы. Больше я не мог заставить себя пойти к ним. Этот обед был хороший, и юный Тренд тоже показал себя с лучшей стороны. Лашшу не говорил с мальчиком, оба испытывали смущение, но в этом была симпатия, только у них времени мало было, чтобы оттаять.

Мы снова здесь, вернулись в кабинет. Сели. Думаю, что мало кто мне так близок, как этот Банди Лашшу, и то, что он говорил, показывает, что он тоже меня любит. Я благодарен ему, что он не напугал Илону и мальчика. Он не дурак, знает, где можно говорить, а где следует промолчать. Теперь надо спросить… насчет денег… и сколько?

— Ну, — начинаю я. — Я могу дать тебе — мы ведь выпили на брудершафт, не следует забывать, — немного денег. — Пусть он сам скажет, сколько.

— Расписки дать не могу. Ее подошьют, а это. сам понимаешь.

— Не нужно никакой расписки! — перебиваю я. — Пять тысяч? Хватит?

— Даже много.

Я беру трубку, — он смотрит на мою руку, когда я набираю номер, — и говорю:

— Прошу вас, коллега Кардош, принесите, — Лашшу напряженно слушает, будто готов пуститься в бегство. ну почему он все еще не доверяет, — сюда, ко мне на квартиру, восемь тысяч. — Кардош спрашивает, по какой ведомости, и я отвечаю так, чтобы он хорошо понял. — Из представительского фонда, товарищ Кардош. — Я кладу трубку. — Ну, с этим покончено. Восемь. Я думаю, что нужно восемь.

— Как скажешь.

Он выглядит спокойным. Мне нужно еще что-то у него спросить, чего до сих пор было нельзя. Теперь же я спрашиваю:

— А твоего старшего брата, врача, тоже? Что с ним?

— Он остался там. Говорили, в Казахстане. Вообще-то врачи там были в самом лучшем положении, но мой брат. — и показывает, что старший Лашшу был калекой, — все же не вынес лагеря.

— Он был такой деликатный человек и, как я знаю, прекрасный врач. Безусловно, там тоже.

— Среди врачей было много замечательных людей. Большинство. Негодяи тоже были, конечно. Вымогатели, интриганы, но от силы один на сотню.

— Это тоже не похоже на немецкие лагеря.

— Они сами были из заключенных. Ко мне очень хорошо относились. К сожалению, мне не посчастливилось встретиться с врачом-венгерцем. Очень жаль. Слава о них передавалась по лагерям из уст в уста, на тысячи километров. Я слышал о двух. Конечно, о моем брате, но кроме него, о Лаци Поллачеке (Ласло Поллачек (Владислав Маркович) был заведующим ЛОР-отделением Кремлевской больницы.) и Йожефе Маджаре (Йожеф Маджар (1876–1944) — врач, деятель рабочего движения.). Ты знал их?

— Как же. Лаци был врачом Куна в Кремлевской больнице. А старика Маджара еще по Пешту… Ну, как же. Что с ними?

— Не знаю. Врачей уцелело относительно больше, как я сказал, условия у них были лучше. Вероятно, они выжили.

Стук в дверь. Входит Кардош. Он не может удержаться, чтобы не поклониться, это уж у него в крови. Кланяется и в сторону Эндре Лашшу, отсчитывает деньги и, конечно, говорит:

— Будьте добры, пересчитайте.

— Вы еще ни разу не ошибались, товарищ Кардош, — говорю я ему. Грузный, бледный человек рад похвале. Лашшу тоже дружелюбно смотрит на него. Кардош выходит, я подвигаю деньги к Лашшу. — Пользуйся на здоровье.

— Это ты здорово провернул, Пишта, — говорит он, и мне это приятно.

— Словом, о них шла хорошая слава, — я продолжаю о врачах, чтобы дать ему время спрятать деньги, и уж покончить с финансами. — Старый Маджар. Как же я любил старика!

— Я его мало знал. Но Лаци. Один русский сказал мне, один крестьянин: «Я каждый день молюсь за Ладислава Антоновича». А ведь там нелегко было спасать жизни. И врачам тоже, в тамошних условиях.

— Там у вас, — я почему-то опять перешел на вы, — врачам не было опасно, если среди больных о них шла хорошая слава?

— Нет.

— Вот видите? У нас и это было опасно.

— Не делайте вид, будто я не вижу разницы, — огрызнулся он.

— Не будем ссориться, — успокаиваю я. — Ведь все-таки мы с вами… Наше общее прошлое. — Больше я ничего не могу сказать.

— Это правда.

— И знаете, очень хорошо, что вы похвалили советских людей. Моя жена совсем недавно вступила в партию. И она очень уважает то, что принято называть «западной культурой». Не помешает, что теперь она знает, например, что русские ходят в баню.

— Да, конечно. Но я сказал только потому, что это правда. Я также со спокойной совестью могу утверждать, что русские как народ лучше немцев. Поганые люди есть всюду, но среди русских их меньше. И тем, что я еще жив, я обязан славным порядочным русским. О страшном — потому что оно было — я тоже должен рассказать и расскажу. Это мой долг.

— За столом вы говорили иначе, чем до этого здесь, в этой комнате.

— Да, конечно.

— Значит, вы признаете, что нельзя все выложить всему свету.

— Мои намерения именно таковы. Но я не могу об этом кричать на улице, не могу сказать даже при вашей жене и сыне. То, что я сказал, не может вынести никто, кроме вас. Но вы обязаны это услышать. Если бы я сказал это в присутствии вашей жены, тем самым я вынудил бы вас донести. Вот поэтому.

— Значит, к счастью, трезвый взгляд на вещи и ваша коммунистическая порядочность все же сдерживают эти ваши намерения?

— Вы делаете неправильный вывод. И вообще, почему вы сделали такой вывод?

— Я уже сказал.

— Здесь вы слегка ошибаетесь. В этом доме теперь ваш долг сказать все. И не только в этом доме! И никто и ничто не может освободить вас от этого, Иштван Баница. То, что я говорю вам, вы должны передать дальше. Но независимо от того, расскажете ли вы, или промолчите, если останусь жив, я расскажу всему миру все, что знаю и что понял.

— Когда сможешь рассказать все, не подвергаясь опасности, — я снова перехожу на «ты», и я очень спокоен и немного зол. — Но ты не думаешь, что тогда это будет лишним?

— А, понимаю. Так нет же! Это неизбежно. Не будет лишним. Это первоочередная задача. Это создаст… попытаюсь сформулировать точнее: только если мы открыто скажем о том, что произошло, мы придем к ситуации, при которой можно будет открыто, без опасений говорить обо всем. Словом, так, одно вытекает из другого. Другого пути нет и никогда не будет. И только тогда, когда это произойдет, всё это перестанет быть мучительным настоящим, только так станет уроком прошлого и историей.

— И открыто говорить вы желаете начать на родине? Или поищете более безопасное местечко?

— А, и это понимаю. Вы думаете, на Западе? Нет, я не собираюсь бежать. И я спрашиваю, кто вам дал право предполагать такое обо мне?

— Вы дали это право. — Я зол, я хочу оскорбить, но сразу меняю тон. — Я не хочу тебя ни в чем подозревать. Не сердись. Но я вижу, что ты ни во что не веришь, ни в чем не уверен.

— Позволь мне, мой дорогой старый приятель и новоиспеченный брудер, снова быть точным. Верить? Да, я не верю в непогрешимость партии. Быть уверенным? Да, я уверен в силе коммунистического строя. Только для такой уверенности есть условия. В первую очередь, я об этом уже сказал: открыто сказать правду, далее, чтобы на вершине власти, на насиженных местечках, сидела не узкая каста наподобие феодально-патриархальной правящей прослойки, еще более устаревшей, чем буржуазный строй. Потому что сейчас здесь секретарь райкома — еще большая власть, чем — возьму венгерский пример — комитатский начальник (Комитат — главная территориально-административная единица в старой Венгрии.). Венгерский пример совсем не помешает. Берегитесь! У вас тоже к этому идет. Я понял это даже из нескольких номеров газет, которые ко мне попали. И такой человеческий материал, как у вас, как у нас… За примером ходить недалеко… Взять вашего швейцара. Такой заставил бы поплясать еще почище любого русского.

Я уже думал, что все трудное позади, судьба его брата, денежный вопрос, но нет. Я пытаюсь ответить спокойно, с помощью теории.

— Ленин указал, что полуфеодальные страны — «самое слабое звено капитализма».

— Да, верно. На это он указал. Но мы сейчас спорим не об этом. Я и не назову феодально-патриархальным строем то, что творится сегодня здесь, сравнения уводят в ошибочном направлении, ведь сравнения, как правило, хромают. Я назову так, как называл Ленин, — бюрократия. Засилье чиновников. Власть мелких царьков. Это стало заметно уже при нем. А сегодня функционеры составляют отдельный слой, не класс, но четко определенный слой. С некоторым преувеличением: классово чуждый слой. С некоторым преувеличением, а собственно и без него. Их интересы не совпадают с интересами пролетариата. Они быстро покончили с внутрипартийной демократией. Выборы, вы же не станете отрицать, что это кукольная комедия. — И он смотрит на меня: «Ну что?»

— Вы хотите многопартийную систему? Мы уже поняли, что это безумие.

— Я даже не знаю, в каком направлении пойдет развитие. Однако я хочу, и уже сегодня, потому что это действительно возможно, чтобы на каждый пост можно было бы выбирать из четырех-пяти человек. Только так можно выбрать порядочного человека. Это тоже не панацея от всех бед, но подействует сразу и в лучшую сторону.

— У нас это еще рано, — говорю я и не знаю, рассердиться ли мне или согласиться, ведь, в конце концов, у нас была улица Радаи, много наших встреч, наша дружба, у меня нет братьев, только младшая сестра, которую я почти не знаю, немного есть людей, которые были бы так близки мне, как этот Эндре Лашшу, но как это бывает в семье, — на кого бы я сердился больше. Я повторяю:

— У нас это ещё рано.

— Вы думаете? — отвечает он. — Не спорю, потому что вы можете сказать, что я не знаю положения в стране. Но здесь, — и он постучал пальцем по столу, — это не рано. Только стараются повернуть прямо в противоположном направлении, что, конечно, гораздо удобнее. Выступать с позиции силы удобно. Как мы видим, можно удобно восседать «на остриях штыков», если эти штыки расставлены достаточно густо. Это очень удобно, если не нужно считаться с волей народа, если не нужно слышать биение людских сердец. И тут я говорю и о вас. Берегитесь! Сегодня вы говорите: «Еще рано». Возможно, так и есть. Но потом будет уже поздно. — Он замолк, ждет возражений. Но пусть договаривает до конца, пусть договаривает.

И он говорит: «Именно в этом моя вера в силу коммунистического строя». — Он сделал глубокий вздох и замолчал.

— Эту силу может дать только единство.

— Этого единства мы достигнем с помощью хирургического скальпеля. Вскрыть рану, очистить от гноя. Пластырь не поможет, намордник тем более.

— Правильно. Но только тогда и так, когда операция не приведет к смерти пациента.

— Но вовремя, чтобы гной не привел к заражению всего организма. Я вижу, вы боитесь скальпеля.

— А вы, как я вижу, не остановились бы и перед кровопролитием. — Мы ссоримся в тот день, когда перешли на «ты», и, как видно, всерьез. Правильно, пусть, но… — Ты думаешь, это хорошо? — наконец, спрашиваю я, может, это как-то его охладит.

— Я думаю, что я тебя очень люблю и поэтому.

— и поэтому хочешь спасти. Ведь так? А между тем, мы непрерывно воюем. Прошу короткого перемирия. — Теперь и он рассмеялся, я тоже смеюсь. — Пусть будет не перемирие, а мир, — говорю я. — Я знаю, что мы, партия, все вместе и в единстве, — Прометей, принесший на землю огонь. Давай поговорим о том, в чем мы согласны. О Венгрии.

— Хорошая тема, мирная тема. так, в общем и целом, — он опять морщится, — и оставим в покое Прометея. Хорошо?

— Это звучит так, будто мы продолжаем драку. И что значит это «в общем и целом»?

— «В общем и целом». Я говорю с дипломатом, черт побери, это значит, что вообще меня интересует большая внутренняя и внешняя политика.

— Сударь! Вы делаете мне честь.

— Сударь, я вас действительно чрезвычайно уважаю. Хотя вы, к сожалению, этого не замечаете. Я уважаю вас и поэтому откровенен. Я действительно не хочу начинать ссору, более того: я признаю, что положение у вас в стране крайне сложное. Потому что венгерцу трудно переступить через «комплекс сиротства», как это можно назвать за неимением лучшего слова. Тот самый, про который Кошут (Лайош Кошут (1802–1894) — выдающийся венгерский государственный деятель, революционер, премьер-министр и правитель-президент Венгрии во время революции 1848–1849 гг. сказал: «Нас, венгерцев, так мало, что мы должны прощать даже отцеубийце»(Цитата из романа Кальмана Миксата «Выборы в Венгрии», где эти слова приписываются Сечени, а не Кошуту.). Не так ли?

— Вот именно.

— Память у меня, знаете ли, начала слабеть. Особенно на цитаты. Я даже стал меньше цитировать.

— Об этом речи быть не может, — успокаиваю его, но он только отмахивается.

— Так вот, если мы преодолеем это и не будем прощать отцеубийц только потому, что они венгерцы, мы скорее сможем прийти к постулату, что человек человеку не должен быть врагом. Мы придем к человеку вообще. И здесь скрывается преимущество, которое дает наша венгерская ситуация. Из того, что мы малый народ, еще не вытекает вынужденная необходимость солидарности с «великими народами». Понимаете?

— Нет.

— Нам не нужно защищать никакого иллюзорного превосходства ни под славянской, ни под индогерманской, ни под арийской вывеской, а уж рассуждения о туранизме (Идеи об общности туранских народов: монголов, турков, угров, которые между двумя мировыми войнами пользовались в Венгрии официальной поддержкой.) всегда были притянутыми за уши и ложными. Следовательно, нам легче по достоинству оценивать цели развитых и просвещенных народов, равно как и дела экономически отсталых, так называемых «примитивных» народов. Мы не те и не другие. Кстати, нелишне было бы иногда — для тех, кто не в курсе, — напоминать, что за плечами Неру стоит вся браминская культура плюс законченное кембриджское образование. Что раза в два больше, чем обладают наши государственные мужи.

— Но это дела не меняет. Экономическая отсталость Индии все же…

Он прерывает:

— Знаю. Не хуже вашего. И. вы сразу хватаетесь за тот пункт, который уводит в сторону. Итак, назад! Да это сейчас и неважно. Мы говорили о преимуществах нашего и вообще малых народов. Экономические минусы мы хорошо знаем, но посмотрим на преимущества. Поскольку мы маленький народ и маленькая страна, это совершенно однозначно дает то преимущество, что мы не можем желать атомной бомбы ни для себя самих, ни для других. И мы знаем, что для нас не может быть победоносной войны. Лишь проигранная война. То есть мы заранее можем знать то, о чем «великие» народы догадываются и в чем убеждаются постфактум. Мы не должны поддаваться лживым лозунгам, потому что знаем, что мы можем жить лишь в том случае, если живут и другие. Словом, мы не должны исповедовать двойную мораль. Не сердитесь. Я не говорил бы здесь обо всех этих, не совсем относящихся к теме вещах, но мне кажется, что здесь и сейчас мы говорим в последний раз. Возможно, в последний раз.

Что он там несет, этот Эндре Лашшу. И скучно, что он говорит, а я не могу быть откровенным. Стараюсь не замечать сумбурность его речей.

— Полно, — говорю я, но мне уже скучно. — Надеюсь, что вы не отрицаете существование буржуазной и пролетарской морали, — начинаю я, чтобы перевести разговор на более общие темы. Я не вполне искренен и сейчас даже не очень его люблю.

— Я только утверждаю, что именно в силу малочисленности и исторических предпосылок интернационализм и гуманизм в случае нашего народа мог бы найти самую благоприятную почву. А может быть, и найдет! Думаю, что именно благодаря этому в девятнадцатом году в Венгрии могла возникнуть пролетарская диктатура.

— То есть классовая диктатура.

— Очень мягкая диктатура. Хорошо ли это было или не хорошо, поспорим об этом в другой раз. Если, как я уже сказал, мы еще встретимся.

— Я не выдам секрета, если скажу: у нас на родине следующей стадией будет диктатура. Этого не избежать.

— Ну, коли не избежать, так уж не избежать. Но серьезно ли думают или только говорят, что эта стадия будет всего лишь стадией. То есть переходом к другой государственной форме, и, следовательно, нельзя перекрывать путь для перехода.

— Путь будет не кратким.

— Вы этому рады?

— Нет. Только бесстрастно констатирую.

— Ценю вашу бесстрастность. Я вижу в ней проявление верности и стойкости. Только…

— только думаете прямо противоположное тому, что говорите. — Я жестко спрашиваю: — Что значит только?

— Только меня беспокоит. то есть вас должно беспокоить. что, когда количество перейдет в качество и вы это заметите, достанет ли у вас силы сказать: «Стоп!»

— Почему вы думаете, что «перейдет»? И какое количество? И какое качество? Не будете ли вы добры говорить яснее? Потому что так. — И я тоже думаю, что мы действительно говорим в последний раз.

— Буду добр, — говорит он, — но тогда прошу немного терпения.

— Мне его не занимать. — Я его не оскорбляю, просто отвечаю тем же.

— Мне тоже, но. Я три десятилетия не был дома и поэтому. Но кое-что я все же вижу. Иногда, к примеру, ваши газеты. Из этого я могу констатировать: там, где только можно, они перещеголяли измышления здешних газет. Так и брызжут слюной. Я тут неправильно выразился. Не перейдет, количество уже перешло в другое качество. Будет не демократическая диктатура, а демагогическая автократия. — И теперь он готов пронзить меня своим взглядом.

— Но-но, дорогой мой некогда «беспощадно стремящийся к добру», а ныне обыватель.

— О Беле Куне пишут, как о дохлой собаке. Если вообще упоминают его имя… Девятнадцатого года не было? А если и был, то тогда был лишь один руководитель, эта задница? ( Речь идет о Матьяше Ракоши).

— Зачем так говорить? — урезониваю я.

— Я его знал раньше, чем вы. И сегодня кто-то, кто знает факты биографии Куна не хуже моего, прямо переносит историю встречи Куна с Лениным в биографию нынешнего «великого вождя». Что это и к чему ведет? Это не ошибка, знаете ли, не плохое знание фактов! Более того! И тот, кого превозносят, и тот, кто превозносит, знает, что это наглая ложь. Но ее распространяют. Да вы и сами знаете, Баница! Знаете или не знаете?

— Кун тоже не был ангелом.

— Нет! Но ответьте на мой вопрос. То, что я сказал, правда?

— Правда. И весьма неприятная.

— Неприятная? Просто неприятная? Только и всего? Неприятная?

— Называйте, как хотите! А вы не думаете, что я нахожусь здесь, на этой дипломатической должности, или, скажем, посту, равнозначном нулю, потому, что я принадлежу к старой гвардии?

Он долго смотрит на меня. А потом сдавленно говорит:

— Наконец-то вы искренни. За искренность плачу искренностью. Я, может, уже говорил, но повторю: самый большой позор для меня — то, что не было причин меня арестовывать. Я молчал, как дерьмо в траве. Даже оправдание нашел: «То, что нас объединяет, больше и важнее, чем то, что разъединяет». Не лучше было бы, дорогой товарищ дипломат, поучиться на моих ошибках? Пока не поздно.

— Мы учимся. «Преступников пособник тот, кто нем» (Цитата из поэмы М. Бабича «Книга Ионы».).

— Кто это сказал?

— Бабич.

— Я не знаю этого стихотворения.

— Тысяча девятьсот тридцать восьмой. «Книга Ионы».

— Ну конечно. Правда, я бы все равно вряд ли стал ее читать. Я был, как говорится, ярый приверженец «партии Ади». Ведь мы во всем и всё делили на партии.

— Бабич, как раз, наоборот… и в этом его ошибка.

— Я же, между тем. если я что-то смог понять, я не буду отрицать, что понял. Видишь ли, Пишта, — начинает он совсем мягко, — я знаю, что ты не трус. И поэтому ты для них ненадежен. Пойми, наконец! Трус — это константа, прочная основа их расчетов. Во все времена трус — опора и краеугольный камень любого государства.

— «Опора, краеугольный камень — чистая нравственность» (Цитата из стихотворения венгерского поэта Даниэля Бержени (1776–1836) «К венграм» (1810).).

— Ну, конечно. Трус — константа, постоянная величина. Храбрый — переменная. А следовательно, он ненадежен. Но из всего того, что я здесь испытал, для меня наиболее поучительным было видеть, как храбрецы постепенно превращались в трусов. И это самое удручающее. О себе я думаю, что когда-то был смелым. Был, а стал трусом. Да.

— Я этого не вижу.

— Ну конечно. Мои отношения с храбростью весьма запутанные и неопределенные. И пока я сам их не распутаю, я по существу не могу быть коммунистом.

— Ты был им и остался им.

— К сожалению, не совсем так. Я говорил о том, по какому рациональному принципу нас отправляли в лагеря? Если кто-то однажды посмел бунтовать, тот может посметь снова. Они нас переоценили. К сожалению, по крайней мере, что касается меня, должен признаться, что переоценили. У меня уже не было сил протестовать. Я готов был спрятаться хоть в мышиной норке. Слишком много чести, что меня все же арестовали! Теперь, задним числом, я намерен заслужить эту честь. Значит, я должен сказать то, что мне ясно: партия — это не некое мистическое существо, которое никогда не ошибается.

— Но.

— Я знаю, что ты хочешь сказать: ошибается «диктатор». Не только диктатор, но и партия не является непогрешимой. А диктатор не может не ошибаться. В этом разница. И поскольку это так, он будет создавать такой аппарат, который провозгласит его непогрешимым. Пока и сам не поверит в свою непогрешимость. Однако этой ступени он достигнет позже, я думаю, гораздо позже, чем создаст аппарат. Так вот, подобный аппарат может быть сильным только в том случае, если ликвидировать всех, у кого есть личные заслуги, честь и действительно незаурядные способности, даже тех, о ком можно хотя бы предположить это. Он ликвидирует, заставит ликвидировать тех, кого только подозревают, пусть даже в минимальной степени и незаслуженно, в обладании такими качествами. Для диктатора надежен только тот, кто вместе с ним пришел к власти и, как он полагает, падет вместе с ним, поскольку занял свой пост по его диктаторской милости. Следовательно, защищает своего хозяина по долгу службы, страшится того же, что и тот, и служит ему с таким рвением, что на своем посту превращается в малого — то есть еще более подлого — диктатора. Однако, в конечном счете, диктатор так же ошибается в безоговорочной преданности своих малых и малюсеньких вождей, как и во всем прочем. Его людишки с раболепной преданностью служат ему до тех пор, пока он диктатор, но у того, кто его свергнет, не будет слуг преданнее, цепных псов вернее. Их и ножом не сковырнуть с их начальственных должностей или от письменных столов.

— В самом деле? Может быть, я тоже такой?

— Зачем вы так говорите? Разве я не понимаю вашего положения? Но вы сами только что сказали, — теперь он опять обращается на вы, — почему вы советник посольства. И не сердись, тебе тоже не помешает быть начеку. И не столько, что касается тебя лично… Власть — раковая опухоль, она съедает в человеке клетки человечности. Цель уже почти ничто, и власть нужна исключительно ради самой власти.

— Я могу представить себе такого человека, который не держится за власть.

— Разумеется, представить можно. Но даже в этом случае он не обязательно лучше других. Может быть, просто так обленился, что даже власти не любит. Если первый болен раком, то тут уже полное вырождение.

— А кто чувствует, что власть нужна ему для пользы дела?

— Хорошо, если это не самообман. Но когда это не самообман? Вот в этом-то и все дело. Сравнить власть с раковой опухолью — этого мало. Правда в том, что власть губит в человеке все нормальное, она непомерно разрастается и этим губит, но она хуже рака. Потому что заразна, как чума. Власть письменных столов, власть начальников — современная чума. Она распространяется беспрепятственно. Стоит только посмотреть на это, чтобы у здорового человека пропала всякая охота жить.

— В тебе, как посмотрю, это вызывает воинственный пыл.

— Я исключение.

— Ого. Может быть, ты и есть исключение, созданное для власти?

— Созданное быть врагом власти.

— Скажем прямо: анархист.

Он прищуривается левым глазом, будто целясь в меня из ружья, без всякой жалости. И его взгляд спрашивает: «Что, стращаешь?»

Молчит, смотрит целящимся взглядом и говорит медленно, чеканя слова:

— Можете называть как хотите, и все же это позиция последовательного коммуниста. Когда мы не забываем о дальнейших задачах. Или, может быть, мы хотели построить не такое государство? Как это говорится: «Диктатура превращается в свою диалектическую противоположность и ликвидирует государственную власть как таковую». Ведь так? Я давно столько не цитировал.

— Так, — киваю я. — Только со сроками можно поспорить. Вы готовы сделать это уже сейчас.

— Если было бы возможно, разумеется. Но если сегодня и нельзя, я начал бы подготовку к этому уже вчера. А точнее, я не сделал бы и не допустил бы сделать ничего такого, что в будущем могло бы помешать, как это говорят умные люди, «диалектическому процессу». Хотя бы для того, чтобы смести препятствия, намеренно возведенные узурпаторами власти. Я полагаю, это называют объективным процессом истории.

— Примерно. Тут и спорить нечего. Но, к сожалению, путь долгий.

— Я хотел бы, чтобы вы сказали это слово «сожаление» откровенно, а не как вводное слово. Ну да…

Он говорит хрипло. Горло у него пересохло от центрального отопления, видно, что не привык так много говорить.

— Я открою окно. — Я встаю и открываю окно.

— Где здесь можно найти немного воды?

— Минуточку. — И уже иду, мне не помешает немного собраться с мыслями. Я тоже устал. Возвращаюсь с водой. Он пьет.

— Гул мотора, — он кивает на открытое окно. — Гул мотора я слышал, но поездов не видал годами. Даже свистков паровозов не слышал. Потом в один прекрасный день нас пригнали к железной дороге, на товарной станции погрузили в вагон. Телячий вагон. Кстати, лучше, чем вагонзак, их и сейчас здесь называют столыпинскими. Как-никак. прогрессивная традиция. Ну, словом, едем. Куда?.. Где-то нас сгружают, потом гонят куда-то, и мы опять годами не видим железной дороги. А вот теперь — теперь, когда меня выпустили, — долгие недели в поезде. Очень трудно было сесть в поезд, когда-нибудь, может, расскажу, как. Словом, целый месяц я ехал, не хочу утомлять подробностями.

Я не отвечаю, а он продолжает говорить:

— Сейчас в Александрове я живу в таком доме, где ночью и днем, днем и ночью слышен шум с соседнего сортировочного узла. Дело в том, что у нас, в Александрове, меняют паровозы у поездов дальнего следования. Кстати, это крупный железнодорожный узел. Туман, паровозы свистят, шипят, стонут. Туман усиливает звук, не правда ли?.. Нигде в мире паровозы не издают таких пронизывающих до костей, предвещающих беду и страшащихся беды звуков.

— Эти звуки, которые вам не нравятся, необходимы из-за частых снежных заносов и тумана.

— Знаю. Мне от этого не легче. Может быть, у вас нет возражений против того, что моя нервная система подорвана лагерем, да и тем, что еще до ареста я каждую ночь ждал, когда за мной придут. Ведь здесь была, если вам угодно, не одна, нет, не одна-единственная Варфоломеевская ночь, а тысяча и одна…

Как противно он говорит.

— Вы подсчитали? — спрашиваю я резко.

— Нет. Счет еще не закончен. Нельзя ли закрыть окно?

— Минуточку. — Дым вышел, но в остывшем воздухе остался тошнотворный запах махорки. Я сижу напротив него. Объяснимся наконец. — Скажите, Банди Лашшу, вы рассказали бы, например, моей жене о бесчисленных так называемых Варфоломеевских ночах? Или, скажем, не моей жене, а швейцару, к примеру?

— Вот это то, на что я не могу ответить. Речь идет не об опасности и не только о том, что я, как бы странно это ни звучало, ещё хочу жить. Мой собственный страх — это лишь один фактор. Меня сдерживает и другое. Как бы сказать? В школе тоже не начинают сразу с уравнений второй степени. А то, о чем идет речь, правда, я мало в этом понимаю, но думаю, что это второй закон термодинамики: все движется к наибольшей потере энергии.

— Там это немного по-другому.

— Без сомнения. Вы должны знать. Но и Эйнштейн был прав: «Политика сложнее физики».

— Вы не думаете, что именно поэтому открытия в политике и их обнародование требуют более сложного подхода, чем публикация естественнонаучного открытия?

— Согласен, это сложнее. Странный механизм человек, а внутри человека — мозг, который понимает, что ему следует или следовало бы понять. Он понимает это и тогда, когда не хочет.

— Или не понимает, даже если хочет.

— А у вас какой случай, Пишта Баница?

— Я хочу.

— Признаюсь, что для меня большая загадка то, почему человек хочет жить, хотя знает, что все равно подохнет. Великая тайна мира, смысл жизни, по-моему, в том, что человек хочет жить. Но еще глубже — более великая тайна: человек не хочет жить бесчестно. Вот вам философский камень.

— А может быть, заумь интеллектуалов. Нет?

— Оставим интеллектуалов. Вы сейчас дипломат. Ваш отец был крестьянином, побывал в Америке. Правда, я хорошо помню?

— Хорошо. — Хорошо помнит Эндре Лашшу. В свое время он, наверное, все разузнал, прежде чем сделать меня своим связным.

— В делах общественных, не сомневаюсь, ваш отец понимал больше моего славного старика, который считал себя сторонником революции 48-го года и старого Йожефа Мадараса…(Йожеф Мадарас (1814–1915) — прогрессивный общественный деятель 1848–1849 гг., придерживался радикальных взглядов.) И носил булавку в виде тюльпана: «Поддержим венгерскую промышленность»…(Лозунг патриотического движения начала XX в. «Тюльпан», сторонники которого носили значок в виде тюльпана.) Но в начале войны, когда бросили клич: «Золото на железо», он пожертвовал свое обручальное кольцо. Это была единственная золотая вещь в нашем доме, нательный крест матери был серебряный. А потом в девятнадцатом году он страшно перепугался, что оба его сына стали коммунистами. Просто в отчаяние пришел. Провинциальный учитель географии и природоведения, из пятерых детей три девицы-бесприданницы, а оба уже получивших образование сына — коммунисты. Мой старший брат Йошка — он стал Йожефом в честь Йожефа Мадараса, а не Франца-Иосифа — сдавал последние экзамены на врача, а я прямо из гимназии пошел в Красную Армию.

— Я не хотел сказать, что интеллектуал. — Но он не дает мне и слова вставить.

— И все-таки вы не прочь слегка наподдать интеллектуалам. Это модно. Я вам на это мог бы ответить — возьмем старый пример: Носке(Густав Носке (1868–1946) — немецкий политик, социал-демократ, (в партии примыкал к крайне правому крылу), в 1919–1920 гг. рейхсминистр обороны Германии.) был рабочим, а Ленин не был рабочим. Так вот, учтите, что ваше крестьянское происхождение и даже пролетарское прошлое по прошествии времени уже ничего не значит. Так же как и благородство дворянских предков ничего не значит, если потомки неблагородны. А ведь благородное происхождение передавалось и считалось незыблемым из поколения в поколения. А сегодня темпы ускорились, и происхождение теряет свое значение на протяжении жизни одного поколения.

— Лучше скажем, может потерять. Или нет?

— Правильно. Скажем так.

Он очень устал. В сущности, это он — сектант. Я вижу его крайнюю усталость и чувствую, что я тоже устал, раздражен и равнодушен. Он опять смотрит на меня, прищурившись, как бы целясь. Я раздумываю, о чем бы нам еще поговорить?

— Где вы работали в лагере? — спрашиваю я. По правде, меня это не очень интересует, ведь в конечном итоге он остался жив, это не бедняга Рихард Тренд.

— Всегда на общих работах. Лопата, пила, кайло, тачка. А потом меня спасли врачи. Взяли в санитары: работа в помещении, не нужно на рассвете плестись на работы, в холоде, темноте… Потом опять кайло, лопата, потом опять санитаром. Врачи меня уберегли. А вы?

— Я — в гараже.

— Завидное место. Меня однажды всю зиму подкармливал один венгерский рабочий-автомеханик. Уж картошка у него всегда была. Многих замечательных людей я там повстречал.

— А что вы знаете о своем брате?

— Только то, что он умер.

— Я помню его. Я видел его в последний раз, когда он лечил старика Буйтора (дин из героев романа Лендела «Беспокойная жизнь Ференца Пренна».). Во фронтовом госпитале, в девятнадцатом. Старик был из нашего села. Хорошие были времена, Банди Лашшу.

— Когда мы вспоминаем о них сейчас, нынешним умом. Но, конечно, тем не менее. — Видно, что ему не хочется об этом говорить. — Вы давно женаты? — спрашивает он.

— Моя жена — вдова одного моего товарища по лагерю.

— Очень приятная. Видно, что у вас удачный брак.

— Как раз такая жена, как мне нужна, — говорю я. — Знает языки, на приемах в грязь лицом не ударит. Эдакому горе-дипломату из пролетариев помощь не помешает.

— Конечно. Но горе-дипломат? Излишняя скромность. Вы, как я вижу, можете быть и настоящим дипломатом, не только заниматься репатриацией репрессированных.

— Боже вас сохрани похвалить меня моему начальству! — Наконец-то мы оба улыбаемся. — Я все еще не оставил мысль, что когда-нибудь буду руководить большим заводом. Проектировщиком я уже быть не могу, слишком поздно. Но я мог бы воспитать на практике многих хороших специалистов. Я все еще мечтаю об этом иногда.

— Было бы здорово, — говорит он, почти расчувствовавшись.

— У вас тоже все будет хорошо, — и прибавляю: — Возможно, полгода в санатории. Потом… Где бы вы хотели работать? — Я спрашиваю очень неуверенно, да и он отвечает неискренне, видно по тому, как начал.

— Например, в картографии. Это была моя мечта в детстве. Конечно, тогда я хотел быть великим путешественником, который сделает карту «белых пятен». И всегда где-то в районе экватора. Начитался Жюль Верна. А теперь я хочу быть только картографом. Может быть. В каком-нибудь бюро. Да и туда меня не возьмут. Туда с судимостью не берут.

— Это смешно. Это навязчивые идеи! Полгода в санатории, и вы избавитесь от этого. этого пессимизма. — Я и этого подбадриваю: «Все обернется к лучшему», но это не бедняга Тренд, он такой же сильный, как я.

— Вы думаете? — Он уже нападает на меня. — Санаторий. Расстроенные нервы? И тому подобное? Так вот, повторяю, я готов молиться коммунистическому Господу Богу, чтобы у меня была мания преследования. К сожалению, боюсь, что во мне говорит не мания, когда я утверждаю, что мне нужно как можно скорее попасть отсюда, то есть из Александрова, на родину, или же, если этого не произойдет в ближайшее время, то поезд повезет меня оттуда только в Сибирь.

— Смешно! В истории ничто не повторяется.

— А по Марксу, трагедия может повториться как комедия (Высказывание Гегеля, обычно приписываемое Марксу.). Но только не здесь! Если только не называть комедией многократное повторение трагедии. Но как бы там ни было, я хочу быть свободным.

— Абсолютная свобода?

— Сейчас вы опять желаете посмеяться над интеллектуалом? Не правда ли? Так я скажу вам, чего я хочу. Очень просто. Я хочу, чтобы у меня была записная книжка, куда я мог бы записать адреса и телефоны моих друзей и знакомых. Правда, это не много? Далее, чтобы мне не нужно было бояться, что моя записная книжка когда-нибудь может навлечь беду на моих друзей и знакомых. Такая свобода возможна сегодня в Венгрии?

— Возможна.

— У вас есть такая записная книжка? А если есть, то не боитесь ли вы за своих друзей, если можно спросить?

Это «если можно спросить» отвратительно… Но мой голос сдержан.

— У меня нет такой книжки, потому что необходимый список есть у моего секретаря.

— Достойный дипломата ответ. А те, что вы не хотите доверить своему секретарю? Такие адреса у вас есть?

— Нет.

— Мой адрес вы тоже запишете?

— Конечно.

— Смелый поступок, и успокаивает. Видите, это успокаивает. — Он встает. — И на этом я хотел бы сейчас уйти.

— Неофициально я могу еще добавить, что Венгрия просит о репатриации девяноста семи человек, тех, в ком есть срочная необходимость. Вернутся все, кто захочет, но существует и список в соответствии с государственной важностью. Вы, надеюсь, не возражаете против этого? Кстати, вы в этом списке третий.

— Quel bonheur, quel bonheur.(«Какое счастье, какое счастье» (фр.)). А кто первый?

— Зоргер (Игнац (Игнатий Васильевич) Зоргер (1892–?) — переводчик, полиглот, редактор издательства «Иностранный рабочий». В то время жил в Александрове, в самом конце 1948 или в начале 1949 г. был повторно арестован. Погиб в лагере или в ссылке.), переводчик, полиглот.

— Признаю, он по праву первый. Знает двадцать семь языков, переводит с одного на другой.

— Вы с ним встречаетесь?

— Конечно. Он тоже живет в Александрове. Сейчас учит латышский. Видно, ничего другого ему учить уже не нужно. А следующий?

— Второй — менее известный товарищ. Вероятно, он стал важным тогда, когда вы и я были изъяты из обращения.

— Очень может быть. А кто составлял список?

— Дома, в министерстве внутренних дел.

— И я под номером три?

— Вот видите!

— Словом, я должен бы радоваться. Охотно бы, но я что-то устал.

— Я тоже. Но я должен сказать еще кое-что… Мы сегодня здесь только и делали друг с другом, что рассматривали, как, скажем, синюю лакмусовую бумажку, не покраснела ли, красную бумажку — не стала ли синей. Кислота или щелочь? Щелочь или кислота? Это утомительно, когда два человека, которые уважают друг друга, близки друг другу, постоянно испытывают друг друга.

— Утомительно и грустно. Прошу вас, отнесите это на счет плохого состояния моих нервов. Но сути это, к сожалению.

— Я прекрасно понимаю, что вас распирает страшная ненависть. И я не удивляюсь, что вы так предвзяты. Хотите вы или нет, я отношу это на счет состояния ваших нервов. — Он направился к двери, я иду за ним, и в дверях он говорит:

— Потому что суть не в этом. Для меня вопрос в том, излечимо ли растление, зараза, поразившая людей, — я говорю людей, хотя я с полным правом мог бы сказать: человечество, — и что самое важное: можно ли избежать этого в будущем? И я смотрю на это, не думая о моих личных обидах, холодно и бесстрастно, как врач. Кому не мешает мыслить сострадание к больному. Таким я представляю и моего бедного брата.

Но теперь он хватает мою руку, у самого плеча, заталкивает назад в кабинет и закрывает дверь.

— Я не это хотел сказать как последнее слово. А то, что я могу быть коммунистом только в том случае, если открыто и перед всем миром будет признано, что те, кто сделали с нами это, — не коммунисты.

— Это вопрос тактики.

— Тактики? Тогда еще одно, только для вас: хорошо подумайте перед тем, как повторять, что Тухачевский — предатель.

— Откуда вы знаете, что нет?

— Я знаю стольких людей, которых называли предателями, хотя они были честными людьми, что мне теперь очень трудно поверить в то, что среди тех, кого в этом обвиняли, был хотя бы один предатель. Я хорошо знаю, что вы хотите сказать. Да, так говорить преувеличение. Но что в случае Тухачевского не преувеличение, это точно. О более простых и ясных случаях я даже не говорю. Вот…

Мы пожимаем друг другу руки, он обнимает меня. Записывает свой александровский адрес. А я записываю на листочке из записной книжки мой пештский адрес и телефон и отдаю ему. Он кладет его в пришитый изнутри к ватнику карман. Мне знакомы такие карманы. Ни он, ни я не говорим о том, что он снова приедет. Зову Илону. Ей он говорит:

— Недели через две или три, если позволите, я опять приеду. Простите, пожалуйста, за беспокойство и за то, что так засиделся.

Но это он говорит для проформы. Илона вышла. Он чувствует то же, что я: мы мучительно прощаемся навсегда. Или все-таки нет?.. Что мы еще можем сказать друг другу?

Выходим в прихожую. И тогда вдруг, уже в прихожей, когда он уже надел пальто, он смотрит в зеркало. Я стою за ним. И мы видим себя и друг друга в зеркале. Лицо его ужасно. Он поворачивается ко мне. Мы в упор смотрим друг на друга. Но разве я в этом виноват?..

— Ты говоришь так, как старый доктор, который двадцать лет успешно пользовал от триппера, а сейчас его лавочке пришел конец из-за пенициллина.

Я готов его ударить. Это-то зачем? Это и Илона могла услышать. В коридоре. Разве я виноват?

Он открывает дверь и кивает дверному косяку, стене. Да, стене. Подло так прощаться.

Загрузка...