ПРИБЛИЖАЕМСЯ


Путь от Красноярска до Дудинки длился сорок дней. За день мы проделывали в среднем километров пятьдесят пять. Но это я уже потом подсчитал… И теперь тоже только глядя на карту, а еще по рассказам знаю, что на берегах Енисея есть и города: Енисейск, Туруханск, Игарка.

Мы сорок дней и того не видели, что над нами есть небо. Еду спускали в трюм в привязанных к канатам ведрах, воду — по резиновому шлангу. Мусор и разные нечистоты также вытаскивала в раскачивавшихся на канатах посудинах «обслуга», привилегированные заключенные, осужденные на короткие сроки, которым завидовали. Енисей — широкая, быстротекущая, царственная река.

У Красноярска, где мы впервые его увидели, спускаясь на дно баржи, — он шириной километра два-три. У Дудинки, на 2200 километров ниже по течению (и выше на север), где мы увидели его во второй раз, шириной семь-восемь километров, и только в солнечную погоду — то есть редко — виден противоположный берег. Всё! Остальное, что я мог бы сказать об этой реке, и сам знаю понаслышке.

Огромная баржа в длину поделена толстой дощатой перегородкой. На той половине, где находились мы, на трехэтажных нарах (и под нарами) теснилось восемьсот человек. На другой, вероятно, столько же. За нами — это мы увидели только при высадке — шла еще одна такая же баржа.

В книжках пишут, что Енисей — одна из самых полноводных рек мира. То, что мы видели в Красноярске и Дудинке, подтверждает сказанное в книгах, но то, что мы испытали в пути, как бы опровергает…

Мы изнывали в невыносимой жаре, в грязи и парах испражнений, объедков, ни разу не мытых человеческих тел. Ведущий на палубу люк открывали только тогда, когда подавали ведра и лоханки, но тогда было запрещено приближаться к трапу. Но иногда какой-нибудь человечный охранник (и никогда — кто-то из работавших наверху привилегированных заключенных) подкладывал под крышку люка деревяшку или бревно, и через небольшую щель поступало немного свежего воздуха. Мы получали две кружки воды в день, всего пол-литра, да еще, правда, пол-литра супу…

«Воды! Воды!» — хором кричали на каждой барке тысяча шестьсот человек. На одной из самых полноводных рек мира…

У воды, которую через резиновый шланг наливали в кадку, был сильный привкус резины и керосина. В первый день при раздаче воды началась дикая, животная драка. Но потом из человеческого стада выделились сильные и безжалостно справедливые мужчины — мужчины, которые выделяются так, — это поистине выдающиеся мужчины, — и на следующий день положенную порцию получил каждый.

Разумеется, мы все равно не избежали дизентерии. Уже к концу первой недели многие заболели. Этим в отдельных ведрах спускали воду получше, кипяченую, но всего по кружке в день. Больных было много, а котлов, в которых кипятили воду, мало. Конечно, большинство больных требовало свою порцию и некипяченой воды. За время пути умерло сорок человек.

В Дудинке, когда нам нужно было сходить с баржи, триста человек на носилках отнесли в больницу. Остальные шли в ближайший барак на своих ногах. Шли или тащились. Я, например, мог ступать только на правую ногу, а левую при каждом шаге двигал вперед, соединив обе руки под коленом, потому что на бедрах, на икрах были огромные иссиня-черные кровоподтеки. Цинга. А ведь мы еще только прибыли туда, где и без того люди гибли от цинги. И что за бравые парни мы были: легкие целы, сердце здорово, зубов полон рот, и уже столько всего вынесли, — нас стоило отправлять на север. В дни перед отъездом мы прошли отбор, на котором врачи в белых халатах и начальники в военной форме осматривали наши тела, заглядывали нам в рот, потому что, если у кого-то не хватало пяти зубов, тот уже не годился. И ощупывали наши мускулы, и заглядывали нам в глаза. И в глаза…

И все время будто нарочно издевались над нами. За день перед посадкой на баржи нам разрешили купить в ларьке столько папирос, сколько душе угодно. Мы оставили там все свои деньги, чтобы запастись на долгую дорогу. Даже некурящие купили курево — потому что ничего другого не было — и ради товарищей.

Перед погрузкой — шмон. У нас отобрали все металлические предметы, всё курево, спички — и все чемоданы и сундучки. На дворе пересылки осталась метровая куча табака и папирос и целая гора чемоданов, хорошая пожива кому-то.

Курево и спички конфисковали из соображений пожарной безопасности. Чемоданчики, которые сопровождали нас в этом долгом пути, — потому что на них были или могли быть металлические детали. А металлические предметы, как гласит тюремная наука, могут способствовать побегу. До сих пор, на железной дороге, нет? А теперь — да?

Шмон был на сей раз таким основательным, что даже у завсегдатаев тюрем, опытных урок, не осталось курева. Но их и это не застало врасплох. Откуда ни возьмись появились старые добрые деревянные трубки, в которых не было металла, старые приспособления, насквозь пропитавшиеся табаком. Часть измельчали в порошок и наполняли оставшиеся трубки. С огнем дело обстояло еще проще. Выдернутые из телогреек клочки ваты клались на доски нар, их с силой и быстро терли выдернутой из нар щепкой, как катком. Уже через минуту вата начинала дымиться. Теперь быстро разорвать ее надвое, дунуть — и хоть сотня людей может прикуривать уже от двух огоньков!

Те, кто отправляли нас в путь, были бессовестными жуликами. Они хотели поживиться нашим куревом, нашими чемоданами, они прощались с нами не «до свиданья», то есть даже словом этим нас не удостоили. Те же, кто встречали нас в Дудинке, как бы то ни было, видели в нас сотрудников, работников, и так как получилось, что мы были первым транспортом, отправленным в этом году сюда на север, на встречу нам выслали духовой оркестр.

Они, видимо, руководствовались добрыми намерениями, но психологами были никудышными. Люди с почерневшими ногами недобрым взглядом глядели на раздувавших щеки трубачей. Ведь они видели в этом только новое издевательство.

Берег, на который мы высадились, был таким, будто где-то, совсем близко, среди камней стояла кривая покосившаяся доска, на ней предупреждающая надпись: «Внимание! Следующий шаг — шаг в никуда».

ПЕСНИ

Сегодня и в том порту, уж точно, ворочаются электрические подъемные краны и мощные подъемные механизмы. Но тогда, когда там был я, — лишь мускулы были и песни.

Зимой — ночью (ведь зимой только ночь), летом — днем (ведь летом солнце не заходит), зимой и летом, ночью и днем, в дождь, снег, пургу, неделями, месяцами, годами беспрерывно пел, гудел порт, который находится так близко к устью великой северной реки, к студеному морю.

Раз, два — взяли! Еще — взяли… Еще — сильна-а! Еще — дружна!

Не краны подымают из трюма огромные железные брусья:

Раз, два — взяли! Еще — взяли…

В вагоны грузят бревна. Люди — будто тянущие спички муравьи:

Еще — сильна-а Еще — дружна —

и тяжелый корпус станка поднимается из чрева судна.

Одна группа поющих, тяжело дыша, отдыхает, но другие десять поют. Вот одни начинают уверенно и живо:

Раз, два — взяли…

А там уже выдыхают завершающий звук, кто-то один еще надрывно хрипит, невероятным усилием один пытаясь удержать груз, напрягшиеся ноги дрожат… Если товарищи быстро не помогут, его собьет с ног и расплющит железная балка.

Но вот и остальные собрались с духом — и поет долг товарищества:

Раз, и дружна! Еще — сильна-а-а!

— легкие выдыхают остатки воздуха. Потом снова:

Еще взяли…

— и опять трудное позади.

Тысячи тонн железа, цемента, сотни тысяч кубометров леса провожает в путь эта песня — ночью и днем, зимой и летом. Она слышится с нижнего конца порта и сверху, от дровяного склада, где бревна грузят в вагоны, от двух барж, где перетаскивают тес и доски, с другого конца порта, откуда ползут вперед по рельсам и стыкам запертые в дощатые клетки чудовищные машины.

С одной из барж выгружают на берег оконное стекло в больших двухметровых ящиках.

На спине Жака (Жак Росси (1909–2004) — узник Норильлага, в 1930–1936 гг. выполнял поручения Коминтерна за границей, в 1937 г. был вызван в СССР, осужден и отправлен в Норильлаг, в 1949 г. повторно осужден на 25 лет. Освободился в 1956 г. В 1961 г. ему удалось выехать в Польшу. Автор вышедшего на многих языках «Справочника по Гулагу» («The Gulag handbook»).) такой двухметровый ящик. Пружинистыми, быстрыми шагами, без видимых усилий, он поднимается по крутому мостку из трюма. Только по жирно намалеванным на ящиках черным цифрам — 102 килограмма, а то и 104, 112 кило граммов — видно, какая тяжесть у него на спине; по его смуглому, слегка покрасневшему и улыбающемуся лицу и не понять. Поднимаясь на пологий берег, он вполголоса поет свою собственную, особенную песню:

Paris, o mon Paris…

— и только поперек лба вертикально пролегла единственная глубокая и мрачная складка — восклицательный знак усилия или мыслей.

Резко очерченное, иноплеменное и, даже сквозь улыбку, грустное лицо с печатью молодой и горячей крови.

Жак строен, но его широкие плечи под стать ширине ящика. Ноги длинные, сильные, как у его арабских предков, которые, привстав в стременах, вглядывались в пустынные дали. Его карие глаза — глаза бедуина.

Paris, o mon Paris…

Жак — француз. Француз, отец которого корсиканский итальянец, мать — арабка. Француз, кому Средиземное море — родная мать, у кого три родных языка — французский, итальянский, арабский. Может быть, он потому теперь здесь, что таким пришел в мир, и, может быть, поэтому в совершенстве владеет еще кучей языков. Немецкий, английский, испанский, конечно, русский, «и те, что между ними, тоже более или менее». По мнению нашего общего друга китайца Тру Ран-чена (Тру Ран-чен (вероятно, псевдоним). Его имя известно от Ж. Росси и Й. Лендела. Никаких биографических данных о нем найти не удалось. Й. Лендел в неопубликованном Предисловии ко 2-му изданию своей книги о Китае (1972) пишет, что Тру Ран-чен учился в Сорбонне, владел несколькими языками, был директором рабочего театра в Шанхае, работал в Коминтерне. Они познакомились и подружились на Красноярской пересылке, вместе прибыли в Норильск, затем были переведены в Канск. Умер в лагере.), он на удивление хорошо и на удивление красиво говорит по-китайски. Еще год назад Жак преподавал арабский и другие восточные языки в Москве, сейчас ему двадцать восемь лет.

Его знанию языков еще можно как-то найти объяснение, хотя весьма зыбкое. Но он окончил Высшую архитектурную школу в Париже. Но он уже объездил больше чем полмира: с Тру Ран-ченом они освежают китайские воспоминания (по-английски, чтобы я тоже понимал), со мной — берлинские впечатления.

Пока река не замерзла, он каждый день в обеденный перерыв купался и стирал белье. Такой чистый, прямо херувим. Вечером после работы он моется в бараке до пояса. Другие, едва войдя, валятся на нары и даже есть не очень хотят. Только лечь, поспать. Но у Жака хватает сил еще и мыться. И никто не осмеливается сделать ему замечание, что много воды тратит и что брызгает. Потому что его любят, и еще потому, что из сильных он самый сильный. Хотя никогда не хвастает своей силой, никогда не пользуется своим превосходством, что так обычно в нашей низменной жизни. Он со всеми вежлив. С друзьями — гораздо больше: внимателен, нежен, если кто заболеет, весел и остроумен, если мы в веселом настроении, что бывает, как это ни странно, часто. Его друзья — венгры, русские, китайцы. Рене Мольнар (Рене Мольнар (1896–1942) — адвокат, член Венгерской компартии, защищал арестованных коммунистов. В 1932 г. бежал в Австрию, оттуда переехал в СССР, был сотрудником Института Маркса-Энгельса-Ленина и Литературной академии им. Горького. Весной 1938 г. был арестован. Умер в Норильске.), Александр Сергеевич Поляков (Об Александре Сергеевиче Полякове никаких сведений не найдено. В неопубликованном Предисловии к книге о Китае сказано, что они познакомились на Красноярской пересылке, что Поляков вместе со своим отцом составил первую грамматику якутского языка. Погиб в лагере.), Тру Ран-чен и я. Когда мы осенью красили стены, потолки и вентиляционные решетки больших картофельных складов, он каждый день забрасывал нам через дверь двенадцатикилограммовую жестянку сгущенного молока, я чуть не падал, когда ловил. Приносил как бы между прочим — на спине, правда, груз, но руки свободны.

Рыцарь без страха и упрека, в уме, нервах, в чувствах, в знаниях которого сконцентрировались лучшие свойства Востока и Запада. О женщинах он никогда не говорит. Но на него стоит лишь взглянуть — и не останется сомнений, что он, вольно и невольно, тревожил много женских снов и, наверное, и сам страдал от необъяснимой безжалостности женщин. Но об этом он никогда не говорит, в этом он не француз. (А может, и неправда, что французы любят болтать о женщинах?)

Он скорее похож на свою мать, арабку. Но в одном — на отца, только в одном — он настоящий корсиканец… И это дает силу. В порту так голо, что на камнях даже мох не растет. Только подальше от реки заболоченная земля, и на болоте растут даже цветы. Такие цветы, как у нас в Татрах, в Альпах, высоко, на границе вечных снегов.

Эта земля не засыплет Жака! Его спасут сила и корсиканская ярость.

Отовсюду плач, клекот, не смолкая хрипит песня:

Раз, два, взяли…

Жак тихо, себе самому, поет:

Paris, o mon Paris…

А я так:

Эй, ухнем…

Загрузка...