VI. Лашшу спорит с голосом

Уехать можно. Уезжающих железнодорожный отдел УВД не проверяет. Сверкающая, чистая электричка с протяжным гудком проносится по пригородам.

Зимнее пальто я повесил в шкаф Дмитрия Сергеевича, на мне снова короткий, выше колен, старенький ватник, счастье, что здесь тепло. Ношеная солдатская одежда. Ну и что? Лагерное приобретение, выцветший и заплатанный, но носить еще вполне можно. Только частенько был в стирке, вата уже не греет, она свалялась, истончилась. Мои сношенные ботинки опять промокли. Здесь просохнут.

Зимнее пальто висит в шкафу. Дмитрий Сергеевич, когда придет домой, даже не заметит. Повесит свою солдатскую шинель на дверь. Будет ждать и, поскольку я не приду до семи, спросит: «Ко мне никто не заходил?» Потом заглянет в шкаф… Он будет жалеть, что я его не дождался. Но потом — так уж бывает — почувствует облегчение. Сядет, задумается. Он устал. я тоже устал, я даже не смог бы рассказать ему, о чем мы говорили с Баницей. Да Дмитрий Сергеевич не одобрил бы. Он заварил бы чай, угостил хлебом с маслом и между делом объяснил бы, что ему, беспартийному, я могу говорить все, что захочу, потому что он поймет, но говорить так перед партийным. Кто обязан обо всем сообщать. К сожалению, таков его опыт, и если бы я объяснил, что я доверяю Банице, он испугался бы еще больше. Потому что тогда это явный «заговор», «фракция». Их, беспартийных, так информировали о партийных делах. Он это видит, он так думает, ему надоели партийные дела, и он их боится. Он беспокоится, что его друг «снова» угодит в этот лабиринт. «Геологические пласты проще, и я никогда не находил в них никакой политики», — это Дмитрий Сергеевич. Это

Дима, который выучил диамат, диалектический материализм. Вызубрил от корки до корки — так удобнее всего, если ты доцент в университете. Их, академическую публику, волнуют лишь лысенковские махинации с генетикой, они волнуют даже геологов.

Лучше, что мы не поговорили. Он всё прекрасно понимает и рад тому, что «только» геолог.

Все испытывают облегчение, когда я ухожу, даже те, кто меня любит.

Электричка мчится, одна остановка уже была, следующая конечная: Загорск. Пассажиры готовятся к выходу… мы уже близко, уже выходим.

Только бы здесь, при пересадке, не случилось беды. Здесь очень следят за каждым пассажиром. Многие сходят здесь с поездов дальнего следования, чтобы на электричке пробраться в Москву. Если без вещей, это удается, вчера вот мне удалось, но только если без вещей.

Через час подадут местный, александровский поезд. Потом полчаса стоим — полчаса едем. Я сяду в самый первый вагон, он останавливается далеко за станцией, и, сойдя с поезда, пойду дальше по шпалам до самого шлагбаума, а оттуда уже легко доберусь до дома. Я живу в хорошем месте. Не нужно тащиться через весь город. Сейчас это хорошо. Банице я жаловался на гудки паровозов. Правильно. Пусть кто-нибудь попробует: всю ночь пугающие и испуганные свистки, гудки, рев сирены.

Я хотел бы быть невидимым, у меня болят колени, застыли пальцы на ногах, и я боюсь. Мои ботинки не высохли, и сильный мороз. Я мог бы зайти в буфет, но все дорого. Сейчас у меня есть на это деньги, но именно поэтому нужно их экономить. Я буду осмотрительно тратить деньги Баницы. Если бы при мне было один-два рубля, я наверное зашел бы, я бы не выдержал мороза. Но теперь, когда у меня много денег и я сыт?

Только бы, наконец, сесть в поезд, я сразу засну. Когда я еду до конечной остановки, мне всегда удается заснуть. А сегодня — в особенности. Я устал и опустошен. Деньги Баницы тоже расслабляют, то, что у меня будет еда завтра и послезавтра, может быть, и все время, пока я должен буду жить в Александрове. Я просто лишаюсь сил, когда не нужно прилагать усилий, в такие моменты меня может сдунуть даже легкий ветерок. Облегчение превращает в легкий сухой осенний лист, который ветер уносит в реку. Он тяжелеет в воде, опускается на дно и оседает илом… Так добро становится злом? Глупости, я хочу спать.

Ехать не утомительно. Труднее — пересаживаться, ждать. Просто, так кажется? Черта с два! Это так и есть, физиологи, наверное, могли бы показать, что нервы во время ожидания поглощают больше всего энергии.

Скоро уже в Александров будут ходить электропоезда, линию электрифицируют до самого Урала, до Красноярска, потом и до Владивостока. По всей великой Транссибирской магистрали протянутся электрические провода. Это хорошо. Правильно. Меня тогда уже не будет.

Стоило бы приехать сюда, в Загорск. Когда я опять смогу свободно передвигаться. Посмотреть этот город-церковь, окруженный массивными стенами. Сейчас я здесь только проездом. Как давно я был здесь и любовался золотыми и небесно-голубыми луковицами куполов с прибитыми на них большими золотыми звездами: по-детски трогательное небо за мощными крепостными стенами, куда ведут устрашающе глубокие ворота под приземистыми башнями с образами святых над входом. «Крепостные стены и церковь» — банальная связь. Мы узнаем всё больше связей, но, тем не менее, всё становится еще сложнее, число непознанных возрастает в геометрической прогрессии по сравнению с числом познанных связей. Иконы Рублева. их можно было бы посмотреть. Но вместо этого я лучше схожу в александровский Кремль — по крайней мере, это такое место, куда мне ходить не возбраняется. Такие места тоже есть, и александровский Кремль как раз одно из них.

Там, «у нас», Иван Четвертый убил своего сына. И в Александров, через Загорск, где я сейчас нахожусь, к нему пришел крестным ходом народ и просил: «Вернись в Москву». Если тиран удаляется, народ просит его вернуться. Возможно, «организованный» народ. но все же народ. Народ, который во что-то верит и чего-то ждет. Завтра сразу после базара схожу посмотрю. Или сначала отнесу домой хлеб.

Иван бежал сюда от бояр… Грозный Иван. Сталин хочет, чтобы его считали преемником Ивана Грозного. Ведь оба одинаково непреклонно строили и приумножали державу. Императора Петра Великого он тоже считает своим предшественником. Алексей Толстой выполнил этот своего рода заказ и написал для него Петра Великого а 1а Сталин. Для бывшего эмигранта, а ныне «лучшего ученика», лизоблюда нет ничего святого, и грубые неприкрытые намеки совсем обворожили «хозяина». Порядочным плутом, надо думать, был этот граф, бывший эмигрант и до самой своей смерти удельный князь литературы. Только по сравнению с Иваном Четвертым и Петром Великим Сталин всего лишь злобная дворняжка. Тех не мог бы «объехать» какой-то Гитлер. какое великолепное новое пештское словечко. И поэтому они не нуждались в литературных аналогиях. Они были, а не хотели казаться.

Строительство державы — это общая черта всех троих. Или, скорее, жестокость?.. Иван убил сына сам. Петр приказал убить. Пожалуй, общая черта всех троих — страх преемников, страх, чтобы не вошел в силу кто-то, кто мог бы стать преемником.

Иван Грозный. Иван Ужасный. На венгерский язык в последнее время переводят как Иван Страшный. Если требовать одной точности, то «грозный» нужно было бы перевести как «угрожающий», тот, кто невменяем, одержим манией преследования и именно потому является непрерывно нависшей угрозой. «Иван Опасный».

Завтра рано утром пойду на базар, куплю хлеб. Нет, не хлеб, я куплю хлебные карточки. Мне не нужен захватанный руками, завернутый в грязную тряпку хлеб, по-быстрому, где-то в подворотне. я боюсь, что украдут мои деньги, а продавец боится, что я убегу с хлебом. Я верчу головой, он оглядывается. Я пойду к женам милиционеров, которые околачиваются кучкой рядом с пивной. У них много карточек. Я их давно приметил, каждый раз, когда ходил на большую базарную площадь. Жен милиционеров всегда можно узнать, очень уверенно они держатся. Большинство — крепкие, румяные бабенки, не похожи на прочих спекулянтов. Им известно, когда будет облава, не тогда, когда они там стоят. Муж предупредит заранее. Еще в постели. Или когда застегивает ремень и собирает сзади в складки гимнастерку, как положено по уставу.

Может, еще шарф купить? Домашней вязки, из черной шерсти? Шерстяные носки тоже было бы неплохо…

Надо бы, но нельзя! Если бы я сам заработал деньги, дело другое, но эти дал Баница, во второй раз уже не попрошу. Эти просил? Почти. Что ж, теперь стыдиться? Я взял. Мы товарищи. И дал он как товарищ.

Мне обязательно нужно было мстить ему за эту порядочность? Напал на него, как бешеный пес. «Трипперный лекарь». Если бы он вел себя высокомерно, сдержанно, дал бы денег, но не пригласил обедать за семейный стол, тогда, наверное, я не стал бы его кусать.

В том, что я говорил, когда мы сидели в кабинете рядом друг с другом, больше уважения, чем если бы я молча сидел, опустив глаза, и позволил бы ему сохранить спокойствие. Я вынудил его: «Посмотри на меня и на мир».

Но какой мир я ему показал?.. Я поставил его перед окном с кривым стеклом.

Мог я убить этого Маркусова? Он приказал мне встать лицом к стене и подумать. А сам в это время устраивал по телефону свои квартирные дела, сговаривался о продаже добытой в тот день коллекции марок. Мог убить?.. Он это заслужил. Я должен был это сделать, нельзя брезговать, бояться замарать руки. Но истязать? Нет. Перед женой: нет. Зачем нужно было так хорохориться? Плохо, если Баница поверит. Плохо, если не поверит. даже еще хуже. Это стыд говорил во мне, стыд, что я все терпел, стыд, что я хитрил, притворялся глупым, невинной послушной овцой, и что я не был достаточно глуп, чтобы хорошо работать, и достаточно смел, чтобы по-настоящему саботировать.

И это тоже неправда! Я хорошо работал, когда был санитаром. Я всё делал для своих больных. Всё? Многое. Так было нужно. И было нужно не поднимать мешок, если он был тяжелый. Только я не бунтовал против рабского труда. Я откладывал пилу только тогда, когда полнормы было выполнено, тогда шел греться. Полнормы, товарищ Баница, потому что тогда я уже не считался «саботажником». А меньшая пайка, которая полагалась за полнормы, была лучше, чем несколько дополнительных калорий, которые мы получали за тяжкий труд. Это был точный расчет. Я берег себя, и почему бы мне себя не поберечь? «Трудом искупить вину»? Мне нечего было искупать. Я только упорно молчал… Упорно? Настолько, насколько было необходимо…

„А бывает ли по-другому? Отсюда, из Загорска, царские слуги увозили боярыню Морозову, мученицу за «старую веру». Отсюда, из Загорска, везли. Она стояла в санях в полный рост, в коричневом тулупе, какие сейчас носят крестьянки. Так нарисовано на картине, она будто стоит у меня перед глазами, а здесь, на этой станции, целы крепостные ворота, в точности такие, какими были тогда. Да, бывает и по-другому.

Баница никогда не был таким трусом в своем лагере, как я в моем. Сегодня я в его глазах выгляжу монстром порядочности: я откровенен, когда это ничем не грозит. Но подождите! Я буду говорить и в другом месте. Кстати, господин советник посольства, с сегодняшнего дня мы будем соучастниками, если будем молчать. Этого я достиг.

С их стороны было глупо оставить меня жить. Чен, китаец, своеобразно доказывал, что они не будут так глупы. «Ведь они должны знать, — улыбался Чен, — что опасно скакать верхом на тигре, но еще опаснее соскочить со спины тигра». Они соскочили. И теперь мы — злые тигры, потому что вместе мы всё же тигры и разорвем их. Так они думают — увы, они преувеличивают! А может быть, они не считают нас опасными? Но даже если опасности нет, милиция искусственно создает себе работу, машина должна крутиться. Поэтому они опять и опять вскакивают на нашу тигриную спину, которая на самом деле всего лишь спина мула. И если Баница в самом скором времени не сможет устроить мое возвращение на родину, тогда снова тюрьма, снова закрытые вагоны. Поеду в Сибирь. Я снова выдержу?.. Стоит выдержать?

И поэтому хорошо, что я сказал то, что сказал. Пусть останется в нем как ноющая рана. для него рана и выздоровление, а для меня — спокойствие, пусть даже на том свете. что-то мне все-таки удалось сделать. Или я так обошелся с ним, что оттолкнул на другую сторону, на свою беду?

Нужно было бы иначе… Спокойно, без злобы. Зачем нужно было бросаться, злобно кусать единственного человека, оставшегося моим другом, единственного, о котором думал, что люблю и уважаю его. Значит, я никого не люблю? Что со мною сталось?

Годами мне давало силы отсутствие любви. Нет никого, кто меня любит, сверху меня плотным покровом накрыла прошлогодняя листва, надо мной листья, подо мной листья, под листьями мерзлая земля, под мерзлой землей незамерзшая земля, потом все горячее, горячее, а потом густой жидкий огонь, огненное ядро земли.

«Если бы с вами не случилось этого несчастья, — теперь он говорит спокойно, — то вы и сегодня были бы хорошим партийцем, и вам в голову не пришло бы — а если бы пришло, то вы сочли бы преступным — усомниться в непогрешимости партии».

— Коли так, то Сталин был действенным орудием провидения, потому что он осветил мне путь, вывел меня из ужасной тьмы, из темного ужаса заблуждений, Сталин, семинарист-недоучка — орудие благодати. Как шутка сойдет, а как философия — мистика какая-то. Хватит! А вы сами-то, Баница, верите? На что он спокойно отвечает: «Фанатизм — это по части интеллектуалов. У Маркса я научился и тому, что мы обязаны сомневаться».

— Я тоже. А кроме того, и тому, как случайность становится роком. А точнее, то, что кажется случайностью. Гитлер — случайность, и в то же время нет. Может быть, он пробился наверх потому, что крупный капитал в своей безграничной самоуверенности презирал политику и сомнительную роль политических деятелей. А в случае Сталина? А тут социалистическое государство и экономика переоценили значение политических руководителей. Они словно требовали, чтобы их сдавила одна сильная рука, потому что это и есть единство, величие, непогрешимость. Случайность.

Александровский поезд все еще не подали. Его не видно, но где-то он уже стоит, темный — в темноте. Я сижу на платформе в больших кругах от света фонарей и не вижу из-за света. Свет мешает видеть. Свет видно издалека, и свет мешает видеть в темноте. Вот так же и Бог.

Но нужно сидеть здесь, под фонарем. Нужно! Патрули карманными фонариками обшаривают темные закутки. Вот поэтому… Сколько опыта, сколько хитрости во мне развилось, и сколько всего другого могло бы развиться, если бы не нужно было этого, если бы не нужно было так оберегать свою жизнь. Хитрый человек — противоположность чистому человеку и чистому разуму. Я обороняюсь, и тут уж главенствует не разум.

Встаю, топчусь на свету, уже очень, уже нестерпимо мерзнут отмороженные в тайге пальцы ног. Я стою под светом, но свет не манит меня, как летом ночного мотылька. Наоборот. Это лишь хитрость.

А завтра куплю хлеб у жены милиционера. Я и раньше покупал бы у них, только у меня не было денег. Они продают карточки на неделю. Меньше — даже не заикайся.

Карточки — да. Но шарф покупать не стану и носки тоже. Тогда уж и про ботинки мог бы сказать: нужно. Ничего не нужно, только хлеб, картошка и подсолнечное масло. Эти милиционерши мытые, ядреные торговки. Не все. Есть среди них и одна изможденная, с шафранно-желтым лицом, худая. Жена придурковатого пьяницы, весельчака Васьки. Он лучше всех: в маленьком городке все знают милиционеров в лицо. блажной Васька добрей тех, что трезвые. Где здесь царство разума, здесь и вообще в мире? Разум? Рассудок? И все же нужно знать, а не верить, и я не буду называть верой разнузданный кровавый инстинкт. Всегда виноват кровавый инстинкт? Даже это неправда, и это тоже.

Сталин — это даже не кровавый инстинкт? Случайность?.. Камешек, который стронул лавину, и та закономерно растет? Камешек скатывается только по склону; а склон был изначально. склон — это не случайность. И. Стоять! Хальт! Стой! Стоп! Как ни крикни, поймет каждый, кто идет в темном лесу по белеющей заснеженной дороге. И по залитому солнцем ржаному полю. Односложные, резкие слова.

«Перегибы были, но его заслуги перевешивают его ошибки». Это удовлетворит даже Баницу. С этим он согласится. «Перегибы» стали правилом, а это, помилуйте, уже не перегиб. Это больше даже того, о чем шептались в лагере: «сумасшедший». Возможно, и сумасшедший. Но как этот сумасшедший оказался на вершине власти? Одно, когда императором становится дегенеративный отпрыск династии, и другое — это! Этот сам прибрал к рукам наследство Ленина, медленно, систематически, шаг за шагом. И как могло случиться, что предостережение Ленина осталось незамеченным: «Этот повар…»» (Знаменитая фраза Ленина «Этот повар будет готовить только острые блюда», сказанная им в 1921 г. в узком кругу, когда Зиновьев и другие выдвинули Сталина на пост генсека.) Был ли он сумасшедшим с самого начала? Или сошел с ума? Конечно, не дремали те, кому было выгодно, чтобы на вершине оказался сумасшедший. Которого можно науськивать и запугивать кошмарами.

Лакеи делают королей — даже из самых здравомыслящих. Кун сказал однажды утром, когда я был у него и мы пили кофе: «Слушайте, Лашшу! Я сказал этому ослу: „Потявкай на Пете-ра“. А он набросился на него как бешеный пес, сорвал штаны, вцепился в ляжку. Разве я этого хотел? Я сказал только: „по-тявкай“». Бедный Кун, бедный Петер. И бедный бешеный пес Пали. Вернулся из Испании, и его еще раньше меня.

Стало быть, вовсе не Сталин. В лагере большинство тоже так думали и без конца писали ему заявления.

Надо бы рассмотреть вопрос проще, старым проверенным методом: cui prodest? Кому выгодно? То есть: кто думает, что получит от этого какую-то выгоду? Но у всемогущего властителя эта выгода — власть в чистом виде. А материальная выгода достается челяди.

Добровольно вернуться в Сибирь? Многие уезжают. Здесь работы нет, работы таким, как мы, не получить. «Лучше добровольно, скоро все равно повезут». Правда, всё так. Так и будет.

Спокойная жизнь. Крепкая, теплая изба, недалеко ручей, в доме печет большие серые хлебы сильная светловолосая женщина, раз в неделю, как моя мать. Не география, не землеописание, а сама земля. Столько, сколько нужно под огород. Не географическая карта, а безветренный зимний рассвет, над домом вертикально встал столбик дыма и пара, когда я с ладным топором сверну в лес и с мостика оглянусь, сквозь лучи восходящего солнца я вижу этот дым и пар — радугу зимы, на безоблачном небе как раз восходит солнце.

Я буду очень стараться, чтобы мне не много было нужно. Это — залог свободы. Зимой — дрова рубить, летом — грибы и землянику собирать, и лекарственные травы.

Но сам я все равно не поеду. И кто мне позволит жить там в такой идиллии? Мне ли не знать, что лес, деревня и тихая красота дается только тому, кого не гонит нужда? Я останусь! Подожду, когда нужда заставит.

А тогда? Я могу косить, и могу валить деревья, и возить в бочке воду из ручья. А может, и корова у меня будет… Когда нужда заставит.

А пока, может, даже завтра, схожу в александровский Кремль. Стоят построенные на вере, восторге, страхе и пролитой крови православные церкви. Золотые звезды куполов, детские рождественские рисунки. Толстые стены — по ним телега проедет — прочные, сложенные на известковом растворе, гашенном соленым потом.

Света нет, даром что наша «кукушка» тащится по рельсам великой «транссибирской» магистрали. Но я все равно узнал сидящего напротив. Светло от снега. В купе нас двое. Он тоже репрессированный. Живет от меня в третьем доме, тоже на улице, где живут железнодорожники.

Мы не разговариваем, не хотим заметить друг друга, не желаем быть свидетелями один против другого, если откроется наше «преступление», ну, что мы выехали за пределы Александрова. Где мы не можем получить никакой работы — и где должны жить, если можем. Шпана наводнила рынок, окрестные деревни, но население подозрительно смотрит и на нас, боятся, если встретят нас в лесу, куда мы иногда ходим гулять и приносим из леса полмешка хворосту или перевязанные брючным ремнем сучья. А ведь хулиганье в лес не ходит. Их лес — это рынок, но нас тоже боятся. А мы. как-то живем. Помогают родители или дети, друзья или родственники, хоть у самих ничего, — а мне вот Баница.

Я должен был сказать Банице, что не считаю себя лучше, чем он. Я тоже обязан был знать то, что сейчас так хорошо знаю и чего не знал, потому что мне так было удобно. Вот именно, я мог бы знать. Евгений Евгеньевич Киш, то есть Енё Киш, знал и сказал мне, потому что доверял. Когда была чистка партии, выяснилось, что он уже год назад «потерял» партийный билет, но не заявил о потере. Потерян… Мне он сказал: «Когда без ведома членов партии, без дискуссии в три раза подняли цены на хлеб, я понял, что с меня хватит». Я хотел уговорить, чтобы он все же остался в партии. Говорил то же, что теперь мне Баница, приблизительно так же. Вроде того: «Бороться со злом можно только в партии». Я верил? Верил. Но это не оправдание: мне просто было страшно не верить, страшно потерять смысл своей жизни, то, за что я мог не только жить, но мог бы и умереть. Енё Киш, Евгений Евгеньевич, грустно улыбнулся. Конечно, его исключили. Но странно, его не арестовали, он-то остался, и потом — кто-то мне рассказывал — в первый день войны ушел на фронт. Думал, что после войны настанет другой мир? Или просто искал смерти? Только он сам мог бы сказать. В первый же день пошел добровольцем. Где-то его красавица-жена? Он называл ее «моя Мэри Пикфорд». Он был сельским учителем в комитате Дьёр, в шестнадцатом году попал в плен. На родине у него никого не осталось?..

Видите ли, Баница, ни вы, ни я никогда не хотели жить за счет нашего партийного билета и — что уж говорить об обязанности сомневаться — верили, что эта книжечка — как пропуск в рай. А это не так. Она не дает даже земного успокоения, но тогда не может дать и другого. Мы стали такими Прометеями, на огонь которых попросту нассал новоявленный Зевс. Но кто — плевать я хотел на Сталина — кто помог ему вскарабкаться наверх, кто допустил, кто терпел? Мы! А потом мы попали в руки Маркусовых. Я, но раз я, то и вы тоже, Баница. Понимаете? Потому что это и вам не все равно. Вот Маркусов, уж этот был настоящим материалистом. Во время допроса — квартирные дела, гешефт с коллекцией марок. Конечно, он мелкота, о такого и руки не стоит марать. Но другие, не столь мелкие, они были настоящими «Untermensch»-ами (Представитель низшей расы, «недочеловек» (нем.).), они прототипы нацистов. Такой доказывает сам себе, своему напарнику, а потом уже и всему миру, что он и есть настоящий «Übermensch» (Сверхчеловек (нем.).). Точь-в-точь как немцы. И потому что это не удалось, не может удаться, и он терпит фиаско в своих же собственных глазах, приходит желание унизить, и с ним соединяется желание уничтожить, этакое геройство подлости. Первыми жертвами становятся его лучшие друзья — он читал презрение на их лицах, в их опущенных глазах. Тогда он ищет новых друзей и, потому что не может найти и не доверяет друзьям, — слуг. Готовых на все, что прикажут, которые не могут думать, не смеют, не хотят и, даже если бы и захотели, не умеют. А если и умеют, или если умели, смогли приучить себя не думать. Подходит и тот, кто прячется под маской фанатизма… Как я в лагере использовал маску бестолкового, неловкого, беззлобного простофили. И ведь вы не станете отрицать, с успехом.

«Мы меняемся».

— Да, да. Мы меняемся. Еще как, за двадцать четыре года все наши клетки поменялись трижды. Но изменилось нечто большее. Я, пусть сломленным, усохшим, поглупевшим, все же остался собой. Но вы, не сердитесь, стали совсем другим Баницей. «Несмелым» Баницей, хотя смелее, чем.

Стоим. Скоро будем в Александрове, еще четыре километра. Светятся окна текстильной фабрики. Отсюда в Александров доставляют воров. Человек десять-двадцать каждую неделю. Кого поймали на проходной, кто обмотал два-три-пять метров материи вокруг тела, какие же это желтые, иссохшие тела. Пепельно-серые лица, выщелоченные тела. Но размеры краж исчисляются километрами, мне рассказывал один инженер. Настоящие воры заезжают с грузовиками во двор, предъявляют вахтеру пропуск: на александровском базаре продают это добро целыми рулонами, не боятся, как видно. На базаре, где я завтра куплю хлеб. Это не настоящий базар, не ярмарка с зазывалами и балаганами. А мне сейчас нужно было бы именно это. Стрельба в цель, набрасывание колец, лодки-ка-чели. Бросок кольца, ловко попасть в правду и выиграть вазу. А потом самому стать туда мишенью, чтобы кольцами целились в меня. В меня бы целились и выигрывали, и уходили бы с цветными бумажными флажками. Эх, я уйду тихо, поближе к моему брату Йошке, может, и могилу его найду. В жизни мы никогда не были вместе… Для тебя, Йошка, честь всегда была дороже жизни. Я тоже так думал, но теперь я уже ничего не хочу говорить. Я хочу быть между женскими бедрами, там я защищен, между их грудями я защищен. На день, на час, на минуту.

Честь. Хоть бы не бесчестье, не откровенное бесчестье, с обнаженной душой. Что еще остается, когда и умереть уже поздно, для самоубийства тоже нужна молодость, сила. Нет, Баница, я уже ничего не хочу, я уже не опасен.

Закрываю глаза.

Румяная, красноносая, лохматая баба прижимает свое лицо к окну, это чулан, окошко чулана, которое защищено от мух и комаров марлевой сеткой, провисшей пузырями. Баба лицом утыкается в сетку, она натянулась, вот-вот порвется. На женщине с красным, цвета паприки, лицом городское красно-белое платье, с оборками, с воротником, она заглядывает внутрь, подсматривает. Я подхожу и, когда ее лицо уже просунулось через оконную раму, хватаю ее нос и сворачиваю.

— Ах ты, зверь, право слово, зверь! — Она таращит на меня стеклянные глаза, вывертывается и убегает. Звать помощь.

Подходит развесивший сопли парнишка, он становится у широкого окна в комнату. Я даю своему товарищу в ватнике галочье перо, перо вылетает, как бумажная стрела. Парнишка бросает назад: «Отравленное», — кричит он. «У них еще томагавк и автомат», — орет он.

— Входите, свиньи, у меня даже кухонного ножа нет, — и открываю дверь.

Они идут.

Идут. С висящими членами, с лицами без растительности, жирные. Идут насиловать наших женщин! Банда жирных, безбородых импотентов, они несут с собой прутья и колья, чтобы вонзить их. Но теперь я бью, режу, убиваю. Они показывают на меня, у меня ранена нога.

..В этом отвратительном и темном поезде холодно, боже милостивый, как мерзнут ноги. У меня всегда мерзнут ноги, я чувствую отмерзший палец на ноге, перебитый сустав. Какая тут закалка… Отмороженная часть тела не выносит холода. Невозможно привыкнуть: то, что болело, снова болит.

В холоде воняет махорочным дымом. На улице не намного холодней.

Луна. Из благости луны и чистоты снега над домами парит хрупкая красота. Невесомее театрального тюля. Изнутри дома пропахли потом, но мне сейчас это нужно — тепло.

Если бы в вагоне было тепло и горел свет, можно было бы читать детективный роман. Играть в логику. Кто убийца?.. Поезд тронулся. Еще пара минут — и Александров.

Растленный «бурсак», семинарист, выросший в самой отвратительной из всех семинарий, вечно голодный, приученный ко лжи, отрекшийся от бога-человека-человечности, и отчисленный «бурсак». Самый подходящий субъект, чтобы затесаться к революционерам. Проповедовать умеет, предавать тоже научился.

Неважно! Кто бы он ни был, как бы ни появился — это уже неважно. Там, куда он поднялся, удовлетворить жажду мести так легко, что это уже не дает удовлетворения. Правовая постановка вопроса, согласно которой преступление совершил тот, в чьих интересах было преступное деяние, при такой полноте власти бессмысленна. Ричард Третий с его шаткой властью. — где он по сравнению с уверенностью этого? Соперников уже нет, преемников едва ли. Но даже наивысшее насыщение не может дать полного наслаждения властью. Человек без роду и племени удовлетворяет жажду власти на жене. Нет жены? Тогда на собаке. Но тот, кому служат двести миллионов человек, не в состоянии стерпеть, если останется хотя бы один, кто не хочет ему служить.

Властители все одинаковы — марионетки, дергающиеся на пружинках. Здесь нет разницы.

Er sitzt beim Länderschmause Bis er die Welt erwirbt, Ich hab’ ein Lieb zuhause Die weinet wenn ich stirb..

(«Он пожирает страны, пока не овладеет всем миром. У меня дома есть любимая, она заплачет, если я умру». (Песня ландскнехтов XVI в.)

Их аппетита хватит на весь мир, чем меньше червь, тем прожорливее. А у меня не осталось никого, кто заплачет обо мне, не осталось самого дома, ничего… Может, если бы осталось, было бы оправдание быть трусом. Но нет. Осталось только мое собственное ничтожество. «Путник, где твой дом?» Было бы счастьем знать хотя бы это.

А я рассказывал анекдоты жене Баницы. Человек не в силах плюнуть в лицо себе самому. Плюнуть в глаза всему своему прошлому, а с прошлым — настоящему, с настоящим — будущему? Это невозможно. Поезд замедляет ход, сейчас остановимся. Домой, домой, дома уж я найду работу. «Эксплуатации нет, из царства необходимости мы перейдем к царству свободы». Как? Когда? Когда сами впряжемся в плуг, как крестьянин, лишившийся лошади?.. Но если бы только это. Если бы позволили тянуть плуг. Баницу вот выпрягли, отправили на дипломатическое жнивье, а ведь он был бы исправной тягловой лошадкой. Только вот беда, что он не способен залягать насмерть своего злобного изувера-хозяина.

Сойти ли как положено или на левую сторону? На левую нельзя. Если легавые при деле, они стоят по обе стороны, и первым, кого они остановят, будет тот, кто попытается улизнуть с запретной стороны.

Стою на подножке, рывок, толчок, остановились. Схожу и иду. Легавых нет. Мороз, зачем им сюда выходить? Если они хотят меня забрать, то и дома найдут. И когда угодно, и где угодно. Но все-таки не буду заходить в зал ожидания, там в тепле ошивается их несколько. Иду вдоль пути, мимо водокачки, вдоль забора. Длинный товарный состав. Припорошенные снегом открытые платформы, груженные строевым лесом. Один вагон — мы подсчитали — одна человеческая жизнь, иногда чуть больше, иногда чуть меньше.

После московского тумана и слякоти здесь звездное небо, твердый снег, нет ветра. Высоко поднимается паровозный дым, горячий пар, наверху барашки облаков, внизу, под паровозом, горячие барашки пара. Почти счастье, так красиво. Ведь я всё равно уже никогда не увижу затянутого льдом Балатона^

За мной кто-то идет, но меня это не волнует. Они уже остановили бы. Зачем им идти за мной, зачем терять время. «Стой!» — и я должен остановиться.

— Эй, сосед!

Это сосед. С которым мы живем на одной улице, кто и в поезде был соседом, только молчал. А сейчас зачем он меня окликнул, чего хочет? Ведь мы никогда не разговаривали друг с другом. И зачем бы нам разговаривать? Разговаривать не рекомендуется. Власти не любят, когда видят нашего брата вместе. А если любят? Любят, если один из нас стукач. Но стукач — это уже прогресс, раньше и на этом экономили. «Подписывай, сволочь!» — для этого стукача не требуется.

Он поравнялся со мной. От вокзала из-за забора проникает тусклый свет фонарей. Я вижу худощавого соседа, отвислые усы.

Он даже не называет своего имени, но я утром смогу узнать у своей хозяйки.

— Ну, что скажете? — спрашивает он и ждет. У него глубокий, хриплый бас, голос сильнее, чем он сам. Кто он? Хозяева узнают от соседок, они носят бланки прописки в милицию и примечают соседских жильцов.

— О чем? — спрашиваю осторожно. Не хочу я ни о чем высказываться, особенно если спрашивают.

— Хозяин и Тито переругались.

— Их дело.

— Их дело? — Он безупречно говорит по-русски, но слегка нараспев. Может быть, еврей, здесь это считается национальностью. — Их дело? — повторяет он. — Гм. «Паны дерутся, а у холопов чубы трещат».

— Старая пословица и справедливая.

— Тито молодец. Сначала увез домой всех югославов и уж потом сцепился с Хозяином.

— Если увез, то тогда почему? — спрашиваю я, играя под простачка, как в лагере.

— Не в том дело. Вы действительно не знаете, почему они сцепились?

— Откуда мне знать?

— Очень просто. Хозяин хочет, чтобы Тито провел раскулачивание.

— Ну и что?

— А Тито не хочет. Что он, дурак, что ли! Он разбил немцев силами крестьян. Если теперь он выступит против крестьян, кто его будет поддерживать? В крестьянской стране? Никто.

— Ну и что?

— Тогда ему нужно будет просить помощи у Хозяина. Да не просить, умолять.

— Я думаю, он поможет.

— Ай-ай, еще как поможет. Очень даже поможет. Так поможет, что и без Тито сможет править югославами.

Он говорит так ясно, что я не решаюсь ответить. А ведь здесь, на путях, нет свидетелей. И это не провокация. Если захочет донести, все равно скажет все что угодно. Видно, не боится даже, что я на него настучу. И все же я осторожен, да и не нравится мне, что он так откровенничает.

— Откуда вы взяли? — спрашиваю я небрежно.

— В Москве говорят, там все знают. Вы не слыхали?

— У меня нет таких всезнающих знакомых.

— У меня еще остались.

— И как же они объясняют?

— Объяснять? Мне? Я и сам понимаю. Хозяин не терпит популярных людей. Не терпит, если за кем-то стоит сила. Он для него предатель, троцкист, фашист, вредитель, шпион. Ему нужны те, кто никому не нужен. Повсюду в стране правят проходимцы.

Хочет спровоцировать?

— Ну, положим, — отвечаю, — но ведь они победили в великой войне.

— Война, да. Но кто победил? Он! Он, великий полководец, великий организатор, великий ученый. Пусть кто-нибудь попробует сказать, что не он выиграл все битвы. На другой день хлоп — и ему каюк.

— Это другой вопрос.

Видит, что я не хочу отвечать, и замолкает.

Мы дошли до шлагбаума и повернули на улицу, еще два угла — и наша улица.

— Что вы купили? — спрашивает теперь мой худощавый спутник басом.

— Ничего.

— Как, были в городе и ничего не купили?

— Нет.

Слышны только наши шаги, на улице ни души. В нескольких домах в окнах свет. И все же теперь мы идем по улице, и мой тощий сосед говорит иначе, чем когда мы шли по путям, даже голос его стал тоньше. Тоньше или более хриплым. Словом, не провокатор?

— Если, например, — говорит он, — конечно, я говорю только к примеру, — добавляет он, — вы сами поедете в город или к вам приедет знакомый из Москвы, попросите его, чтобы привез печень трески. Консервы. Вы уже ели?

— Нет, — отвечаю я, хотя ел. Дмитрий Сергеевич угощал меня этими консервами в прозрачном, почти белом жире, собственном соку. Им удалось прикопить в геологической экспедиции.

— Вкусно, и в десять раз дешевле картошки, — продолжает сосед. — Я имею в виду калории. Стоит столько, сколько килограмм картошки. Выгодно, не так ли?

— Попробую.

Мы дошли до угла нашей улицы.

— Ну ладно, я спешу, — сказал он. — Всего хорошего, сосед. Ох уж этот Тито… Ничего себе…

Он быстро проходит вперед, я замедляю шаг. То, что он говорил, показалось мне грубым, банальным, враждебным. А ведь он говорил то же, что я Банице. О контраселекции. Сейчас Баница видит меня таким же? Или мне можно, а этому неизвестному соседу нельзя? Могут ли быть у нас одни принципы? И я должен это позволить?

Все еще: позволять или не позволять? Будто мы обладаем философским камнем и Сталин превыше всех нас как его хранитель. А если это так, то тогда хорошо, что он непоколебим, что у него твердая рука, что он делает именно то, чего мы также хотим… никакого нытья, «сентиментализма», уныния, вражеских голосов. Колеблющиеся достойны презрения. Ведь так, Баница?

Это презрение я легко стерплю. Странно, поразительно то, что я смотрю на этого человека, моего попутчика, так же, как вы смотрели на меня. А ведь кто-кто, а уж я должен бы понять его. Только он «типичный беспартийный», а мы овладели всей премудростью, мы и здесь призваны защищать даже отдельные ошибки, ведь так, Баница. Во имя священного единства, что-то в этом роде. Ведь в борьбе. и все такое.

Я иду по улице. Одинаковые, ладные деревянные домики, и построены были в одно время, для семей железнодорожников. Только они уже не одинаковые. Построенные пятнадцать лет назад дома показывают, чем отличаются их хозяева. Тот, в котором я живу, в конце улицы, самый плохой из всех домов. А рядом стоит самый лучший, а ведь хозяева свояками были, когда мой хозяин был жив.

Если то, что сказал этот тощий попутчик, правда, то на родину мне не попасть. Баница этого не знал? Не знал, а если бы и знал, то не мог бы распространять слухи. И он, конечно, сделает все. Порядочный человек может многое.

Лишь я ничего не могу сделать. Только ждать. Я не уеду. Повезут — и я позволю. Сухой лист посреди большой реки. А может, так лучше. Сухой лист в речной быстрине. В реке ему не место, не то что рыбе; та живет в воде, резвится, пока не угодит в сеть. Или в зубастую пасть щуки. Все равно.

Завтра я куплю хлебные карточки, посмотрю монастырь, где совершил убийство Иван Четвертый, где томилась сестра Петра Первого, это тоже было здесь. Отдохну, высплюсь и попробую подумать на свежую голову. Буду есть хлеб, которым торгуют милиционерши, торговки. Не будешь есть — сдохнешь. Но человек сдохнет, и если ест. Это хорошо. Потому что иначе эти свиньи, эти обожравшиеся властью пожиратели свиней, жили бы вечно.

Я подумаю обо всем этом, дорогой Иштван Баница, обо всем. Вера потеряна. Но не лучше ли, что на смену пришли оценка, размышление. Вы, Баница, изменились больше, чем я, но в вас было так много порядочности, что от нее еще много осталось.

…Мы потеряли несомненный философский камень, который получили от Маркса. А наши противники, эти хитрованы-буржуи, не постеснялись поучиться у Маркса. Да, да, дорогой Баница, они досконально изучили всё, что установил и предсказывал Маркс о периодическом характере кризисов, о постепенном углублении кризисов. И когда они сопоставили факты и выводы, они, возможно, и не назвали имя Маркса, но результат, к которому они пришли, был, тем не менее, таков: «Диагноз д-ра Маркса верен». Их следующий шаг после этого: «Мы найдем приемлемый для нас способ лечения». Это было непросто. Они должны были понять, что прежние способы: войны, вооружение — это лишь одно из лекарств и способов. Для растущего товарного производства нужно было найти потребителя. Кто должен стать потребителем. Трудящиеся, которые до сих пор только хотели бы потреблять. «Ну-с, — сказали буржуи, — вместо прибыли, которую дает нищета, будем получать прибыль, пробуждая желание потреблять. Пусть рабочий будет сыт и станет покупать всякие ненужные побрякушки. Наша прибыль будет обеспечиваться тем, что темпы развития технологии производства опережают рост заработной платы.

Знаю, что это сложнее. Знаю также, что это разлагает самосознание рабочих. Больше того, наше тоже. Мы тоже не можем устоять перед соблазнами благосостояния. И мы знаем, что голод существует, остался, только перебрался, перебирается на другие континенты. К сожалению, Баница, мы можем осуждать это только на словах, правильных, однако бесплотных словах — и не можем подкрепить наши слова хлебом.

Да, Баница, мы планируем. К сожалению, только рост производства. Электроэнергию, сколько должно быть через пятнадцать лет газетной бумаги, и «объем» упаковочных материалов и много чего другого. Но когда пролетарская демократия сменит нынешнюю диктатуру — это на какой год запланировано? И как она будет развиваться, скажем, каждые пять лет, и как будет идти после усиления государства отмирание государства? А это конечная цель, не так ли? Или это, именно это, мы предоставим стихийности?

Знаю, что вы хотите сказать. Мы в кольце враждебного капитализма, сейчас еще ничего нельзя, позже. Но люди хотели бы получить небольшой аванс, как колхозники, чтобы дожить до расчета в конце года. Нельзя дать аванс? Тогда по крайней мере не отбирайте тот небольшой аванс, который мы всё же получили несколько десятков лет тому назад.

Безнадежность? Что касается моей персоны — полная безнадежность. И простите, ваша жизнь тоже не очень обнадеживает. Но пока я говорю и сомневаюсь во всесилии механизма, названного необходимостью, — это немного уже и надежда.

Что тут думать? Все ясно… Я знаю, да, я знаю, что никогда не вернусь на родину, ни живым, ни мертвым.

Знаю. Знаю, но не верю. А если не верю, то это все-таки еще жизнь. Я сделаю все, чтобы не верить в то, что я знаю, и вопреки всему вернусь на родину.

Куда? Зачем? Что мне родина, что для меня моя родина? Там у меня нет ни одного человека, никого, ни друга, ни любимой, мать, наверное, уже умерла. Мои друзья лежат в этой земле и в горячей, потрескавшейся от солнца каменистой испанской земле. Сейчас я вижу мою родину из окна поезда, между родным селом и Пештом. Я студент, возвращаюсь в город после сбора винограда, третьим классом: деревянные скамьи, пахнет чесноком. И я смотрю через окно на Балатон. Фоньод, Боглар, Фёльдвар (Населенные пункты на южном берегу Балатона.). По осеннему небу на фоне синих гор и серого озера тянется воловья слюна: белые волшебные паутинки, неуловимые, не дающиеся в руки, как радуга, но печальные, как настоящая слюна впряженных в ярмо волов, только освободившись от ярма, невесомо, прощально колышутся, неясные даже на свету. мне нужно ехать, потому что нужно учиться и давать уроки бездельникам, потому что мне, освобожденному от платы за учение бедняку, по-другому нельзя, нужно быть отличником и стараться.

Жизнь всегда, вопреки всему напряжена, как натянутый лук. И сейчас тоже. Поэтому я обидел Баницу, поэтому не хочу умереть. А ведь с меня уже довольно, пора поверить в то, что знаю: смириться — и конец. Я не против!.. Паутинка дрожит, и нет никакого ярма. Но нет: я куплю карточки и даже поторгуюсь, правда, безрезультатно.

Не буду я торговаться! Не нужно тратить силы на бессмысленные вещи. Я не буду торговаться, я все заплачу, я заплачу больше цены, и все же я не умру, мои враги умрут раньше. Это важно? Только если важно мнение других.

И что же? Ниточка-паутинка, дрожащая вечная прерывистость. Тонкая, гибкая. Она или выведет меня домой, или я натяну ее на себя, если порвется, и тогда на мое лицо ляжет покрывало, на мое серое мертвое лицо, чтобы работающие даром добрые люди, которые положат меня в мою могилу, не испугались моего страшного лица. Потому что в могилу меня положат люди, работающие не за деньги, и они будут думать только о том, чтобы в воздухе не было зловония. и гроба тоже не будет… на это не будет денег.

Или остаться здесь на острове? Вокруг бесконечная, ужасная вода — и везде мелко, не выше колен. Пароходы сюда не плывут, пешком — куда же я дойду, если на лодке, то на очень маленькой, и в дорогу много не взять. Вода не соленая, а все же для питья непригодная. Волны не большие, но поднимаются от самого дна. Рыбы маленькие, но хищные, как акулы.

Чего же я могу еще хотеть? Отомстить? Но тогда там будет и Баница с ними, или рядом, поблизости.

Эх! Иштван Баница? Я все же признаю, ты ведь прежний, поэтому я желаю тебе веры и хорошей судьбы. Если. Если тебе это нужно.

Загрузка...