Дверь за ним закрылась, пошел к черту, Эндре Лашшу, назад в кабинет, я покажу тебе, я покажу тебе… Что я покажу?
Покажу, что ему должно быть стыдно, вот так, без всякого риска. Ведь знает, что я в любом случае помогу ему, какие бы слова он ни бросал мне в лицо. Я сделаю все, он это знает. И знает, что я не побоюсь встать за него горой, хотя Кертеш, то есть Покорни, скажет: «Что-о-о, теперь уже и контрреволюционеров защищаете, товарищ Баница?» А я на это отвечу. вот что я отвечу: «Такие, как вы, сделали его контрреволюционером, почти — но все же нет. Потому что Эндре Лашшу — испытанный товарищ». А на это Покорни: «Знаем мы этих испытанных» и будет говорить свое. а я промолчу. Промолчу?
Я устал, все тело горит, в голове стук колес, будто я два дня подряд ехал в поезде. В таких случаях я даже отдыхать не могу.
Кто там хлопает дверьми в столовой? Что за шум?
Нажали на ручку. Дверь распахнулась и ударилась о шкаф. Илона с растрепанными волосами. Ничего не говоря, бросается к окну. Створка наружу, резкий щелчок защелки, за ней — вторая створка. Нате вам. Все окна, все двери распахнуты, по дому бушует сквозняк, моя дорогая супруга тоже бушует. Нате, пожалуйста, — это уже сверх программы.
— Неслыханно! Заявиться на рассвете и просидеть до вечера. И дымить махоркой, когда были сигареты. Почему? Ведь были сигареты. Вся комната как зал ожидания, как билетная касса, как. такое только с вами люди могут себе позволить.
В комнату врывается холод. Я встаю, начинаю ходить по комнате и терплю. Она продолжает говорить:
— Нет таких дел, с которыми нельзя — со всеми до одного — покончить за час.
Я не отвечаю, отвечать не нужно, да и не стоит. Этот голос — голос радиоглушилки. У нее есть недавно освоенный голос: голос супруги дипломата. Есть «телефонный голос», это ее сын так называет. Есть голос рыночной торговки, когда она говорит о денежных делах. И есть вот этот. И еще сплетницы из кафе, и голос агнца, и голос партийки, и голос верескового куста — а вот этот голос радиоглушилки. Что значит голос верескового куста? Даже не знаю… И я не буду отвечать, ни за что не буду, пусть бесится. Я даже не знаю, по-настоящему ли она злится. Это я вне себя.
— Мне не нравится этот человек. — Один из ее голосов переходит в визг.
Я киваю, но так, чтобы она поняла: «Твое мнение меня не интересует». Потому что важно не ее мнение, а чего она хочет.
— И ты возьмешь на себя ответственность, чтобы он вернулся в Венгрию вести деструктивные речи?
Значит, она подслушивала?
— Возьму. — И смотрю в стенку.
— Не советую. Это полоумный. Вы понимаете? И он опасен.
— Насколько я помню, я не просил вашего совета. — (Если ты подслушивала, тогда вот тебе ответ.)
— Ах так! — Голос торговки гремит как радиоглушилка. — Конечно, это старый, проверенный член партии, и вы, товарищ Баница, будете рекомендовать этого человека. Поручишься за него! Может, возьмешь его к себе на работу?
— Ну, за тебя я тоже поручился. Ничего особенного. — (Вот тебе.)
Она выскакивает, в передней ругается с сыном. Возвращается, но только расставляет стулья по местам. Ничего не говорит, обиделась, слава богу. Уходит. Слава богу. Входит Ну-ши и закрывает окна. Хорошо еще, что стекла уцелели. Нуши ходит на цыпочках. В доме больной? Она двигается бесшумно, тихо прикрывает за собой дверь. Полная тишина. Наконец-то. И с этим кончено. Так-то.
Стало холодно, меня знобит, но все же лучше сесть за письменный стол. Запах махорки все еще чувствуется, в холоде еще хуже. А на что похожа эта комната! Будто целую неделю шла непрерывная пьяная оргия здесь, да во всем доме, будто пьяные грязными ботинками пинали мебель, она потеряла свой первозданный блеск… Нуши всё вернула на обычные места. Ведь следы нельзя уничтожить? Только прикрыть, чтобы другие не видели. Но я-то вижу. Грязь уже не смыть никогда.
Тогда, может, продолжить?! Пинком разбить стекло книжного шкафа, опрокинуть письменный стол и зажать шею Илоны между стеной и столом, чтобы она не могла бы вслух произнести того, о чем думаю и я. Но нет. Неправда, я так не думаю и не сделаю, даже если бы думал. Значит, ничего.
Мадам Илона. Держит чайную чашку большим и указательным пальцами и оттопыривает мизинец. Это тонкость манер. Этому она научилась в Пеште! Но здесь даже жена французского посла берет в руки то, что нужно держать в руках, и пользуется ножом как столовым прибором, предназначенным для того, чтобы резать. К черту все эти тонкости! Прилично есть умеет и пролетарий. Спокойно. Не показывая, что голоден, не жадно, опрятно. Мне хватило, что в Будапеште один товарищ, старший официант, объяснил мне, как пользоваться ножом для рыбы. А то, что нельзя растопыривать локти и толкать соседа, я знал и сам. Илона знала английский с детства. Знала. А я выучил. А русский язык знаю только я. Ее практичный ум?.. К сожалению, чересчур практичный.
— Послушайте, Банди Лашшу, — начну я, если мы все-таки снова встретимся. — Послушайте, Банди Лашшу, я понимаю, что вы по горло сыты тактикой. Признайтесь наконец, что вы тоже не хотите биться головой об стену. Когда вы сказали мне: «старый трипперный доктор» и все такое, вы прекрасно знали, что перед вами не стена, которую вы хотите пробить. Между прочим, вот это как раз свинство. Почему вы нападаете там, где не нужно?
Оставим этот разговор? Хорошо. Хотите стать картографом? Преподавателем географии? Редактором в издательстве научно-популярной литературы? Мы это для вас устроим, даже академическую степень получите. Но тогда он посмотрит на меня: «Чтобы я молчал? Брал пример с вас?»
— Мой пример не подходит. Мы установили разницу. Я получал удары от врагов, и мне придавала силу вера в гибель фашизма. Понятно? Иначе я бы не остался в живых. Если бы Сталин не победил Гитлера, меня не было бы в живых. Это точно. Вы думаете, что Гитлер выпустил бы вас из лагеря? Бывшего коммуниста? Этого вы сами не думаете… Словом, мне не нужно занимать другую позицию.
Он смотрит на меня: «Мне тоже, потому что я был коммунистом и остаюсь им. И я — тот, кто беспощадно стремился к добру».
— Который мне героически выкладывает все, а в другом месте и слова не скажет, не так ли?
«Да, если нет другой возможности, я буду ждать, при условии, что у меня будет возможность ждать, и Иштван Баница не донесет на меня».
— Вы прекрасно знаете, что не донесу, и вы спросили, нет ли здесь жучка, не потому, что боитесь. А потому, что знаете, что нет, и спросили из чистой зловредности. Вы хорошо знали, что можете говорить, что это для вас не опасно. Уж не станете ли вы лгать мне, что считаете меня провокатором?
«Да вы и не провоцировали. Больше того. Вам не нравилось, что я говорил».
— Словом, мы доверяем друг другу и уважаем друг друга?
«Да. А точнее, мы уважаем самих себя. То есть тех, кем мы были, и не будем чернить нас, ни прежних, ни нынешних. Но что творится в тайниках души, в извилинах мозга.»
Хватит. Я замерз, сидя. Встаю. Поддаю ногой пустой стул, на котором он недавно сидел.
— Того, что здесь было сказано, этого нет, не осталось ни слова. «Вы хотели бы этого?» — он насмешливо смотрит на меня, и я беззвучно кричу.
— Замолчите! — Я кричу так, что крик проносится по всему городу, ударяется о поезд, в котором он сейчас сидит, продавливает стекло, как удар взрывной волны. Поезд постукивает колесами где-то около Болшева, и он сидит там, в густом махорочном дыме, втянув шею, не решается ни с кем заговорить. Чтобы не выдал венгерский акцент.
Спокойно, уже без крика, потому что мой голос уже там, говорю: «Нравится вам это или нет, но о том, о чем мы здесь спорили, я никогда и никому не расскажу. Не нужно зря болтать языком. Я считаю это бо2льшим вредом, чем молчание.
Понимаете? Если мы выставим напоказ свое грязное белье, это будет только на руку нашим врагам. Слабые и нерешительные от этого станут еще слабее и нерешительнее».
«А если спросят? Ведь придет время».
— Это другое дело, тогда я отвечу.
«А если будет поздно? И не спросят, а призовут к ответу?»
— Я отвечу и возьму на себя ответственность за то, что не сказал правду прежде времени.
«То, что сегодня кажется преждевременным, завтра будет уже поздно. Операция опасна, откладывать ее — еще опаснее. Гангрена».
— Сегодня это практически невозможно. И вы это знаете так же хорошо, как и я. В нашей стране мы становимся все сильнее. А сильный победит болезнь собственными силами. Организм сам победит заразу.
«Значит, врача не нужно?»
— Нет.
«Тело победит болезнь. Что ж, тогда нужно признать, что и партия не нужна. Все произойдет само собой. Будущее, общество, ход истории определяются экономическими условиями. То есть не нужна воля и не нужна партия, которая проводит эту волю».
— Это глупость, вы сами знаете.
«Не я сказал эту глупость, к ней ведет ход ваших рассуждений».
— Вы намеренно передергиваете. Я уверен, что партия понимает опасность. Она победит болезнь и станет еще сильнее.
«Да нет же, вы вовсе не уверены. Только делаете вид, что уверены, притворяетесь оптимистом».
— Я не хочу продолжать в таком тоне! — Теперь я опять кричу. Он поднимается в тряском вагоне с деревянными скамьями и опускает окно. Стекло цело? Его не выдавило взрывной волной? Теперь он кричит в мою сторону.
«Продолжите, и будете продолжать! С сегодняшнего дня и до последнего дня своей жизни. Проживи вы еще десять лет, двадцать лет, сто, вы все время будете думать об этом!»
Но он ошибается, еще как ошибается. Я в своем кабинете, подвигаю на место кресло, которое я пнул ногой, нога болит. Я здорово ударился, сейчас чувствую. Я говорю уже не ему:
— Я беру на себя ответственность за молчание. Это груз потяжелее. Мои плечи выдержат, смогут выдержать. И я буду молчать, но так, чтобы не допустить повторения того, что могло произойти только один раз. У нас такого не произойдет. Понимаете? — говорю я ему. — Мы этого добьемся без вашей помощи и без помощи таких, как вы… и я формулирую, чего именно. Того, чтобы слова полностью соответствовали делам, и дела — словам. Мы придем к этому, все вместе, партия. И давать подобные обещания — значит принижать наше дело, это элементарно. Это не лозунг, придуманный для успокоения Банди Лашшу, факты будут говорить всему миру. Я знаю, чем я займусь. Я займусь, на первый взгляд, совсем далекой областью. На первый взгляд. Это будет эссе. Название: «Московский посол». Посол — граф Брокдорф-Ранцау. Я сделаю это. Зря вы ухмыляетесь, зря презираете меня, пролетария. Зря неврастеники вроде Банди Лашшу недооценивают автодидактов.
Постучали. Илона. Опять? Только что вышла и вот опять. За ней шофер с огромным свертком вроде тюка. Илона в уличной одежде. Она внесла с собой мороз с улицы, приятно. Значит, она была здесь не только что.
— Здравствуй, милый, — разрумянившимся от мороза лицом она прижимается к щеке Баницы. Приятно. Поворачивается к шоферу, который внес огромный сверток. — Благодарю, Марци. Положите сюда. — Шофер выходит.
— Посмотри. Ты думаешь, что бедный Марци тащил непомерный груз? И пяти килограмм не будет. Купила в дипломатическом магазине. Супруга британского морского атташе говорит, что лучше и на Бонд-Стрит не найти. Чудесно! Ну, как? — И она, как дирижер, поднимает в такт обе руки над свертком. — Три пледа оставим, а из трех сделаем зимние пальто. Тебе, Ричи, а если получится, мне.
— У нас так много денег?
— Безумно дешево. Они даже не знают настоящей цены. Легкие как пух. Чистая верблюжья шерсть. Они понятия не имеют! И хорошо, что цельные. А фасон пальто, ну уж это, будьте любезны, предоставьте мне.
— Я совсем не в восторге от этого.
— Будь спокоен, твоей зарплаты хватит.
— Я не об этом.
— Тогда о чем? А… смешно. Жена итальянского посла покупает иконы. Она позвала меня посмотреть. Колоссальный бизнес.
— Мы не занимаемся колоссальным бизнесом. И не колоссальным тоже.
— Смешно, но я это тоже очень хорошо знаю, и я это соблюдаю. В точности. Мы не занимаемся торговлей, мы покупаем не для того, чтобы продать, а в собственное пользование. Для себя. Чтобы у нас было. Я понимаю и уважаю пуританизм великого Иштвана Баницы. Мне даже во сне не придет в голову попытаться это изменить.
Баница нервно кивает.
Жене знаком этот безмолвный ответ, другого она и не ждала.
— Куда вечером? — спрашивает она нарочито спокойным, бесстрастным тоном.
— К болгарам.
— Будет скучно.
— Возможно.
— А впрочем, неплохо. Дома и ужина нет. Мне одеваться?
— Будь любезна.
— Хорошо, я пошла в ванную, потом ты.
Баница ходит из угла в угол, и, когда можно предположить, что ванная уже освободилась, он также начинает собираться.
Через полчаса они вместе сидят в автомобиле. Не разговаривают, они уже давно не разговаривают, когда остаются в машине вдвоем.
Илона элегантна, свежа и на приеме не скучает. Когда Ба-ница подходит к ней и говорит, что устал и хотел бы ехать домой, она сразу же соглашается. Они кажутся идеальной парой, образцом супружеской гармонии.
Дома жена заученным движением кивает и направляется в спальню. Баница кивает в ответ и идет к себе в кабинет. Закрывается на ключ. Это вошло у них в привычку, уже давно. Илона первая сказала, насколько удобнее раздельная спальня, а Иштван Баница сначала согласился с этим, а потом, много позже, был этому рад. И ещё у него вошло в привычку запирать дверь на ключ, когда он входил в свою комнату.
Он выдвигает ящики большого полированного письменного стола, включает медную настольную лампу с зеленым абажуром, идет к двери и нажимает на ручку, чтобы убедиться, что запер дверь. Гасит люстру.
Ему и так никто не помешал бы, ему еще никогда не мешали работать по вечерам, но ему нужно само ощущение закрытого пространства, у него с лагеря, а может быть еще с более ранних времен, осталось желание, чтобы не его запирали, а он сам мог бы закрыться изнутри. И его работа тоже секрет, не государственный секрет, конечно, но такая, о которой он ни с кем никогда не говорил. Он уже пожалел, что выдал его Лашшу, пусть только приоткрыл: «Меня занимает фигура Брок-дорфа-Ранцау». Он мог бы знать, что тот ответит. Каждый ответил бы так же, ответ стереотипный: «Вас, инженера?.. Что вам за дело до Брокдорфа-Ранцау?» Собирай он марки, его поняли бы. Накалывай бабочек на булавки — интерес к естественным наукам. Пиши воспоминания «Крестьянский парень в 19-м», все будут только одобрительно кивать и подбадривать: «Очень правильно, очень правильно»… Но это? Это хобби? Он хочет понять человека, который перешагнул через свой собственный класс, перешагнул через буржуазию и приблизился к пролетариату. Лишь «приблизился», но по-настоящему. Нет, это не хобби. Такой жизненный путь стоит понять и проследить.
Из выдвинутого ящика письменного стола он вынимает синюю, серую, черную и зеленую папки. Черная папка с красной лесенкой алфавитного регистра. Источники, авторы, мнения современников разложены по рубрикам. В серой папке — биографические данные, речи, письма, в зеленой папке — материалы о работе Брокдорфа-Ранцау в Москве, в синей папке — иллюстрации и карикатуры. Сверху рисунок Джорджа Гроса (Георг Эренфрид Гросс (1893–1959), также известен как Джордж Грос — немецкий живописец, график и карикатурист.): высокий твердый воротничок, надменное лицо с правильными чертами. «Hier stinkt’s nach Pöbel» (Здесь воняет чернью» (нем.).) — написано под рисунком.
Да, это так… Этот феодальный, северный граф презирал простолюдинов, и к простолюдинам, к этой вонючей черни, он относил не только пролетариев, но и разбогатевших буржуа, и даже либерального промышленника Ратенау (Вальтер Ратенау (1867–1922) — германский промышленник, министр иностранных дел Германии.). А больше всего — расплодившихся в мировую войну и особенно после нее, как грибы-дождевики, — Стиннеса (Гуго Стиннес (1870–1924) — промышленник, один из крупнейших руководителей немецкой индустрии XX в.) и ему подобных типов. Он ненавидел эту гнусную до отвращения, до рвоты породу. Если бы Брокдорф-Ранцау был еще жив, когда, как новый урожай дождевиков из-под навоза, высунулись хари гитлеров, гимлеров, геббельсов, герингов, он умер бы от отвращения и рвоты. Но так он умер вовремя, только успел написать Гинденбургу (Пауль фон Гинденбург (1847–1934) — генерал-фельдмаршал, главнокомандующий немецкой армии (1916–1917), политический и государственный деятель Германии, рейхспрезидент Германии (1925–1934).) прощальное письмо с серьезным предостережением и пророчеством.
Находит в папке много раз читанный текст письма. «Меня глубоко огорчает то, что в своей работе я не смог достичь всего того, к чему стремился и о чем мечтал, принимая мое московское назначение».
Он ничего не достиг! Он был Кассандрой, предсказал то, что должно произойти, но ничего не мог изменить. Напрасно старался? Зря? И все же разум повернет штурвал истории. Или может повернуть. Неправда, что есть один-единственный путь. Есть распутье, есть перекресток, воля людей и объединение этой воли. И, что ни говори, Риббентроп действительно достиг союза. Но это другое. Лашшу напрасно указывает и тычет пальцем. Верно лишь то, что если что-то было бы хорошо тогда, десять лет спустя стало провалом. То, что в определенный момент кажется наилучшим, позднее становится наихудшим… Если бы я смог это продумать до конца и изложить с точностью физика.
К тому же этой истории с Риббентропом есть разумное объяснение: французы, англичане не шли на серьезный союз, а поляки не соглашались пропустить советские войска через свою территорию. Есть объяснение, есть оправдание, как дипломат я понимаю это. Но я, пролетарий, понимаю ли? Вот здесь-то Лашшу попал в точку.
Этот Брокдорф-Ранцау — сплошное фиаско, и все же что за роль! Едет в Версаль как министр иностранных дел Германии. Клемансо (Жорж Бенжамен Клемансо (1841–1929) — французский политический и государственный деятель, премьер-министр. В 1919–1920 гг. председательствует на Парижской мирной конференции и добивается решений, направленных на политическое и экономическое ослабление Германии.) заставил его выслушать мирные условия победителей стоя. Стоя. того, кто не любил ни стоять, ни даже ходить. Кто ненавидел муштру еще с того времени, когда был военным. «Стой. Смирно. Шагом марш!» Ненавидел военную дисциплину, подавляющую личность. С давних пор, когда был военным, ненавидел стоять по стойке смирно, маршировать. Теперь он стоит. Он должен стоять и стоя выслушивать победителя! Побежденный. Но для ответа протокола нет. Клемансо кончил, он садится. И сидя говорит: «Нет!» Вот вам, господин Клемансо!
Сказать: «Нет!» От этого поражение не станет победой, и вот сломя голову в Версаль уже летит новый министр иностранных дел, и принимает все условия, любые условия.
А теперь Лашшу — Брокдорф, а я Вирт? (Карл Йозеф Вирт (1879–1956) — в 1921–1922 гг. министр иностранных) Глупая аналогия. Лашшу к тому же вообще не государственный деятель, государственный деятель идет на риск тогда, когда есть шанс на успех. То, чего добился Брокдорф-Ранцау, было моральным успехом, который позже скажется и окажет влияние. Когда потребуется, я буду делать то же и даже еще больше. Когда будет нужно. Но не тогда, когда Эндре Лашшу скажет, что время пришло. А когда я. Когда я буду не советником посольства, а министром иностранных дел. Вот тогда.
А сейчас я поэтому молчу? Поэтому?
Нет, я не поэтому молчу! Теперь еще не пришло время для того, чтобы я заговорил.
Кстати, это не Брокдорф-Ранцау… это Чичерин (Чичерин Георгий (Юрий) Васильевич (1872–1936) — советский дипломат, нарком иностранных дел РСФСР и СССР (1918–1930).). Ранцау с самого начала трагический герой, его поражение неизбежно. Он сам хотел этого. Или если не хотел, то знал. «Я осиротел в тот самый день, когда 10 ноября 1918 года Вильгельм II перешел границу Голландии» (Германский кайзер Вильгельм II (1859–1941) после поражения в Первой мировой войне отрекся от престола и эмигрировал в Голландию.). А письмо, адресованное Гинденбургу. «Я рад умереть, потому что я ничего не добился из того, чего я хотел. все разрушили — я умер уже в Версале».
Чичерин? Он — противоположный пример. Он не колебался и не блуждал как тень между двумя мирами, а целиком и вполне сознательно жил в новом мире. Поэтому им стоит заняться. Стоило бы.
Но папка Чичерина пуста. Всего один анекдот, и тот сохранился в биографии Брокдорфа-Ранцау. Брокдорф-Ранцау прибывает в Москву, и Чичерин так начинает их первую беседу: «Сначала нас несколько смущало, что в качестве полномочного представителя Германии мы принимаем у нас графа и бывшего кайзеровского дипломата». На что Ранцау: «Господин Чичерин, прежде чем прибыть сюда, я немножко познакомился с историей вашей семьи. Не думаю, что отпрыск Нарышкиных — а тем самым прямой потомок Рюриковичей — именно тот, кто может упрекнуть меня в моем феодальном происхождении».
Остальное тоже одни анекдоты. Оба холостяки со странностями, оба работали по ночам, днем спали, пили много коньяка и хорошо понимали друг друга. Но о Чичерине нужен другой материал. Царский дипломат — и большевик-подпольщик. Он может быть настоящим контрастом Брокдорфу-Ранцау. Но причем здесь Эндре Лашшу?
Что мне еще известно о Чичерине — едва ли десять строк. Данные из энциклопедии. Здесь в Москве, в министерстве иностранных дел, сотрудники отдела печати и архива смотрели на меня с недоумением и с осуждением. Что это? Венгерский дипломат, которого интересует Чичерин… Как это? Почему?
В этой папке копия письма. Я написал на посольском бланке, но указал, что это частная просьба: «Прошу предоставить возможность для изучения архивных материалов о Чичерине». Наивно. Прочитаю-ка снова ответ, хотя знаю его наизусть.
«.Ведется работа по сбору материалов, до завершения этой работы невозможно получить правильное представление о деятельности данного лица. Таким образом, к нашему искреннему сожалению, доступ к материалам не представляется возможным. Как только работа будет закончена, мы охотно предоставим возможность для изучения собранного материала, о чем немедленно вас известим».
Разумеется, это отписка. Как при устройстве на работу, когда, чтобы человек больше не приходил, ему с циничной улыбкой говорят: «Оставьте ваш адрес, мы вас известим». Бросить все, или, по примеру авторов романов, попробовать угадать, каким был Чичерин? Без точных данных. Вот так просто? Даже романист ищет какие-то определенные точки. Между двумя точками кратчайший путь — прямая. Найдет как-то эту прямую и следует ей. Чепуха! Ведь события движутся не по прямой линии, проложенной между двумя точками. Нужно много точек, это множество точек лежит даже не в одной плоскости, и только сплетя из связывающих их дуг плотную сеть, мы сможем приблизиться к действительности.
Найду ли я материалы? Стоит лишь захотеть. То, что не выдают здесь, мирно покрывается пылью в архивах Вены. Множество секретных донесений Австро-Венгерской монархии ждет историков. У исчезнувших монархий уже нет тайн, нет тех, кто их хранит. Только здешние архивы и хранилище Ватикана заперты множеством ключей — ключей, брошенных в море.
В 1909 году Брокдорф-Ранцау — генеральный консул в Будапеште. В 1905-м — первый советник посольства в Гааге. Во время русско-японской войны в Гааге. или в Амстердаме. встречаются Плеханов и Сэн Катаяма (Сэн Катаяма (1859–1933) — японский коммунист, деятель Коминтерна.). Симпатичного старого японца с пергаментным лицом я еще видел здесь в Москве… может быть, в двадцать седьмом, когда я был здесь в первый раз. Но что мог знать о встрече Катаямы и Плеханова Брок-дорф-Ранцау? Потому что, если он знал, то это может стать одним из отправных моментов. Он должен был знать!
Два социалиста из двух воюющих стран встречаются, обнимают друг друга, целуются (Встреча Катаямы и Плеханова произошла на VI конгрессе II Интернационала в Амстердаме 14 августа 1904 г.). Об этом непременно тогда должны были писать газеты. Брокдорф-Ранцау, если он дипломат, если он советник посольства и знает свое дело, пытается определить значение этого. Вот тот, именно, вот тот момент, когда он должен был понять то, что позже скажет в Москве: «Настанут времена, когда уже не нация будет выражать окончательную сущность сплоченности людей». Формулировка осторожная. Если бы я мог привести здесь какое-нибудь высказывание Чичерина.
Тут в Москве во всем проявляют глупую сверхосторожность. «Осторожность не повредит». Еще как повредит. Большой вред может принести сокрытие того, что уже не тайна, ведь в Лондоне я смогу все узнать о Чичерине, или, скажем, в Вене. Это чистейший бюрократизм, стремление под- и перестраховаться, но то, что говорит Лашшу, это злобное обобщение, сознательное передергивание или преувеличение, словом, ложь.
Германское посольство в Гааге послало своего человека на собрание, где произошло объятие Плеханова и Катаямы, это уж точно. От этого человека было получено донесение. Это тоже точно. Первый советник посольства его прочитал, а может быть, более того, это было бы естественно, он сам направил туда агента. Может случиться, что донесение агента прочитал лишь он один. В то время работники посольств были еще ленивее нынешних.
Конечно, в такое «не представляющее важности» место он послал третьесортного агента. Вроде пештских детективов. Мелкую сошку, которые ходят на рабочие собрания. У него есть кое-какая сноровка, что-то он способен понять, но суть, конечно, никогда. Что, собственно, произошло, должен понять тот, кто будет читать донесение.
Брокдорф-Ранцау был тогда приблизительно в моем возрасте. И, несомненно, он понял!
Такое донесение, по всей вероятности, было. Но не менее вероятно, что оно не сохранилось. Событие одного дня, не особо важное — в мусорную корзину. Писатель мог бы реконструировать. Я этого сделать не могу… для меня: или материал есть, или его нет.
И вот Баница мысленно читает донесение агента на лежащем перед ним чистом листке бумаги. Даже видит корявый почерк. После сорок пятого он пролистал немало донесений полицейских агентов, в которых сообщалось об Иштване Ба-нице и других коммунистах. Они были в архивах «Большого дома» на улице Зрини (На ул. Зрини находилось Главное управление будапештской полиции.). Иногда донесения были написаны на больших листах бумаги и тщательно составлены, но большей частью это были листки, вырванные из школьных тетрадок и написанные обслюнявленным чернильным карандашом. Один дотошный научный работник принес ему как-то целую кипу таких донесений, конечно, только на время, для просмотра. Написать подобное донесение было бы легко, однако историк такого позволить себе не может.
А можно и написать. Почему бы нет? В ящик письменного стола, пусть там что-то останется. только не излияния, как у Рихарда Тренда. А почему бы не излияния?
Он встает, подходит к стоящему рядом с книжной полкой небольшому шкафчику, где его жена, бывшая жена Рихарда Тренда, разместила все, чему положено быть в «кабинете дипломата». Шотландский виски, русская водка, мартини и прочие модные напитки. Пестрые наклейки. Ему это всё не нужно, только чтобы гостям предлагать. Ему нужна только кофеварка. Она тоже тут имелась.
Он кладет в кофеварку шесть ложек с верхом, дважды двойную порцию. Илона называет ее трипла или даже квадрипла. Все равно не смогу уснуть. Ходит из угла в угол, пока из крохотной кофеварки-эспрессо с бульканьем и бурным шипением не начинает выплескиваться дымящийся черный напиток.
Стоя, пьет кофе, закуривает сигарету, такое он тоже редко делает, садится и начинает писать. Его почерк меняется, он невольно подражает грубому почерку тупого полицейского агента. Изящную лондонскую шариковую ручку держит в самом низу. Крепко сжимает, так что указательный палец сгорбился крючком. Слюнявит указательный палец левой руки и, прежде чем начать новую строчку, проводит слюнявым пальцем линию на бумаге. Так писал Бодрош, старший надзиратель в центральной тюрьме. В темных углах пештских кофеен он наблюдал, как так же писал какой-нибудь «господин с тростью». Шпик в котелке и в галстуке на резинке что-то строчил в глубине, а он у окна ждал, чтобы подать товарищам знак: «Не входите…»
«Я, нижеподписавшийся Карл Шульц, с почтением осмелюсь доложить, что сегодняшним днем между семью и восемью часами вечера в большом зале амстердамского „Дома рабочих“ известный русский нигилист и социал-демократ Георг Плеханов и некий японец, которого якобы зовут Сен (или Шен) Катаяма, после произнесения речей, враждебных государству и морали, обнялись и поцеловались на сцене вышеуказанного зала, что вызвало шумные рукоплескания присутствовавших участников числом около 400 человек и одновременно сопровождалось выкриками против ведущейся в настоящее время русско-японской войны и вообще против государства и морали, то есть имело место подстрекательство к насильственному сопротивлению военной силе государства. Подобные и весьма громкие действия производили и принимавшие участие в собрании немцы, имена которых я уже осмелился сообщить в моем вчерашнем донесении.»
Размякшая от слюны бумага чуть ли не порвалась под нажимом шариковой ручки. Баница перечитал короткое «донесение».
Так пишет взмокший мелкий полицейский агент, неотесанный соглядатай, «господин с тростью», Achtgroschenjunge (Шпик, полицейский агент (нем.). шпик. Я знавал таких. Правда, но не то, что было. Атилла Йожеф приветствует Томаса Манна: «Правду скажи, не только то, что было» (Строка из стихотворения Аттилы Йожефа «Приветствие Томасу Манну» (в переводе В. Левика: «Не то, что суще, — правду нам скажи». См.: Йожеф А. На ветке пустоты. М.: Три квадрата, 2005. С. 279).)Это правда, но не то, что было. В литературе такое возможно. Но я не хочу быть писателем. Странное и неискреннее занятие, где умение повернуть, перевернуть и «сменить одежды» — часть ремесла, ну уж нет… у меня своя гордость. Историком я мог бы быть, я напишу свои мемуары, если мне и дальше придется быть «дипломатом». Назло, что не могу быть директором завода, где проектируют вычислительные машины, бесстрастные умные машины. Если бы я писал роман, я придумал бы для Брокдорфа, когда он был в Москве, молодого секретаря посольства, который обожает своего шефа. Этот молодой человек носил бы старомодный высокий твердый воротничок только потому, что такой носит Брокдорф-Ранцау вот уже тридцать лет, с тех пор, как для него перестала существовать мода. Юноша подражал бы даже его неуклюжей походке, просто до смешного, и, восхищаясь им, вел бы дневник. Сразу же, каждый вечер. Или писал бы свои воспоминания на склоне лет, удалившись на покой, облысевший и больной подагрой. И пил бы только французское шампанское и французский коньяк, поскольку его герой и кумир, хотя французов и недолюбливал, но напитки предпочитал только французские.
Но у меня нет такого секретаря, нет, не было и не будет. А я, я сам был таким, как этот молодой человек, боготворил Эндре Лашшу, когда ходил на улицу Радаи и он был моим командиром. И не приди он сегодня сюда, так и осталось бы.
Не мое дело сочинять беллетристику под соусом истории, начинять скудный исторический материал сплетнями о холостяцкой жизни Брокдорфа и его склонности к молодому секретарю. Белокурый, высокий, милый и мягкосердечный юноша. противоестественная склонность. Я не считаю это грехом, только это гадко. Нет, такого я не стал бы писать, на радость исходящему слюной читателю.
Это не мое дело! И писание исторических трудов тоже не мое дело. И воспоминания тоже… если бы я хоть немного мог бы быть активен. Я хочу всегда иметь дело с настоящим, спорить с ним, выдвигать требования к нему, а если и с прошлым, то только с тем, о котором мы говорили с Эндре Лашшу. Да, критика прошлого на партийной основе, конструктивная критика. Как я уже сформулировал, сформулирую. Слово соответствует делу, дело соответствует слову. Не обещать невозможного, не восхвалять того, что того недостойно. Мы скажем: мы живем хорошо, когда мы действительно станем жить хорошо, и только о свободе мы скажем: «свобода». Но все это может сделать только партия.
Он не смог бы уснуть, даже если бы не пил кофе. Из-за работы сверх меры и волнений он уже много лет ночами мучился бессонницей.
Как хорошо, что квартира большая. Как кстати теперь то, что он сначала считал странным и лишним. Не нужно идти в спальню, лежать там без сна и ворочаться, мешая другому. Не нужно оправдываться, отвечая на заданные спросонок вопросы. Первым благом была ванная. К ней он уже давно привык. А теперь все более важным становились раздельные спальни. К утру он все же заснул.
Он мчится по длинным коридорам, убегает от грохочущих трамваев, перебегает на другую сторону улицы прямо перед трамваем: чувствует порыв ветра, слышит скрежет тормозов, чувствует запах нагретых рельсов. Озирается, тяжело дышит. вскакивает в кузов проносящегося на полной скорости грузовика, через дощатый борт. Шофер смотрит назад, останавливается. Он выпрыгивает, падает с высоты, это окно второго этажа, одежда зацепилась за отогнутой угол металлического карниза, одежда медленно рвется, он снова падает, бежит дальше. Преследователи гонятся за ним, но еще ближе он чувствует Эндре Лашшу. Он позади, наверное, говорит о преследователях, но не слышно, что он говорит. Он снова и снова оборачивается, пытается угадать слова по движениям губ Лашшу. Лашшу говорит иронично, горько, печально. Он уже понял: «Выброшенные из вагона письма всегда доходили до адресата… Теперь пишите вы…» Лашшу его тоже преследует? Преследует? Лашшу подает знак: «Остановись, спрячься за мою спину». Он останавливается, Лашшу быстро набрасывает на него дождевик. По жесткому дождевику барабанит ливень, Лашшу наклоняется и шепчет ему в ухо: «Американский, пропитанный тонкой пленкой равнодушия, но у нас тоже уже производят.» Преследователи исчезли.
Бледно-зеленый кафель, ванная комната. Он снимает дождевик, на вешалке махровые купальные халаты. Один халат распахнут. За халатом — Илона. Держит халат, чтобы накинуть на него. Илона в японском кимоно: черный, расшитый лиловыми и золотыми нитями домашний халат. Она накидывает купальный халат, но накрывает и голову. Купальный халат коричневый, у него нет рукавов, это не халат. новенькое одеяло из верблюжьей шерсти. Он задыхается, пытается освободиться, спотыкается о свисающий угол одеяла, отбивается, сбрасывает одеяло.
Он проснулся. «Опять» старый сон, новый вариант его частых снов.
Опять засыпает и снова просыпается, дико отбиваясь. Но напрасно пытается вспомнить свой сон.
Он спал так не больше часа и чувствует себя таким усталым, что впору отдохнуть от сна. Едва дождался, пока не будет слишком рано, чтобы встать.
Наконец забытые на руке часы показывают семь. Он идет в ванную комнату, смотрит на знакомые купальные халаты. Его — синий, Илоны — белый, мальчика — красный. Приняв ванну, он тщательно бреется, надевает свежее белье, одевается. Илона и мальчик еще спят. Когда он возвращается в кабинет, Нуши, минуту в минуту, как обычно, вносит чай и ветчину. Чайный прибор из йенского стекла, на стеклянной тарелочке ветчина и булочка. Нуши такая, как всегда. И все же не такая. Он чувствует ее горячее тело и чувствует, что эта женщина тоже знает: она может стать для него спасением, последней возможностью, возвращением, обретением близости. Но Бани-ца сидит, не протягивает рук к этим соблазнительным бедрам, к впервые предложившей себя женщине, которая, кажется, решилась: сейчас или никогда! Сейчас или никогда.
Нуши выходит. Только этого не хватало. Чтобы потом пришлось оправдываться перед Покорни.
Он направляется наверх, в апартаменты посла. Обычно по утрам его принимает посол. Он каждый день делает отчет — а старик и сегодня, как каждый день, говорит:
— Продолжайте, будьте добры, продолжайте, вы хотя бы понимаете, что мы делаем. Вы, собственно, прекрасно руководите посольством, я, к сожалению, слаб и устал…
Это замаскированная под добродушие ирония, сегодня, как и каждый день. Он встает, уже готов уйти, но сегодня старик — случай исключительный — останавливает его. Он слегка наклоняется — полы шлафрока чуть распахнулись — и добавляет к своим обычным словам заранее сформулированную цветистую фразу:
— Думаю, мы когда-нибудь пожалеем, что наше приятное сотрудничество продолжалось относительно недолго. — Он запахивает широкий халат на своем тощем теле, кисло улыбается и замолкает.
Баница вежливо кивает, но не понимает.
— Я думаю, более того, я уверен, дорогой господин советник, — и старик изображает что-то вроде хитрого подмигивания, — что вы раньше меня узнали о том, что вас посылают в Лондон на более высокий и ответственный пост.
— Я не знал, — отвечает Баница. Так и есть. Но и он тоже не новичок, он говорит это, не опровергая и не подтверждая предположение посла.
— Тогда я рад, что вы услышали эту приятную новость от меня. Я прочу вам большое будущее, — говорит старик искренне, но не без иронии.
— Весьма польщен вашим мнением, господин посол, — отвечает он холодно. Ему не трудно было усвоить такой тон.
— Боюсь, что не найду другого столь прилежного и, как бы сказать. подходящего сотрудника. Кто, можно сказать, снял с моих плеч бремя всех забот.
— Ровно столько, сколько вам было угодно, — парировал он.
— Да. Приблизительно. — Посол улыбается, но улыбается с сердитым блеском в глазах. — Приблизительно, так. Сегодня я, например, прошу вас пойти вместо меня к голландцам. Я устал, люблю почитать в постели и вообще. зачем мне это?
— Слушаюсь.
— На сегодня, я думаю, всё… Остальные дела идут сами собой…
— Слушаюсь.
Баница сдержанно и учтиво кланяется, выходит. Совсем неплохо устроился, — думает он, уже спускаясь по лестнице. — Всегда консервативен, в меру реакционен. Противник нацизма, поскольку сторонник Габсбургов. Владеет материалом, хорошо умел воспользоваться материалом других, «систематический ум» — из таких получаются известные историки. А сейчас он у нас как витрина. Он знает, что только витрина, и ему плевать на это. Так удобнее. Он устал, желчен и высокомерен. По ночам читает — детективные романы. Однажды утром, когда он был болен, я заметил пеструю обложку рядом с лекарствами и стаканом покрывшейся с вечера пузырьками воды, повсюду тяжелый дух старого тела. Вот это — оберегаемая жизнь. Немощь и близость смерти. Сейчас он опять рассердился. Моя карьера. Что ему до нее? Или только потому, что к нему уже близится смерть? А от меня она разве так уж далеко?
На часах половина девятого, когда он входит в свой служебный кабинет. Просит двух секретарей доложить о текущих делах, просматривает поступившие ночью по телефону сообщения. Это тоже напрасный труд; ведь если — очень редко — ночью поступит важное известие, секретарь звонит ему на квартиру.
Военного атташе еще нет на месте. По-видимому, он допоздна задержался на приеме у болгар. Не замечает, что никакой нужды в его присутствии все равно нет.
К девяти он покончил со всеми делами.
Полчаса в день достаточно на эти выеденного яйца не стоящие дела. Но все же он говорит секретарям:
— Если будет что-то важное, я у себя в квартире. — Даже если ничего не будет, так нужно и так полагается сказать.
В квартире он идет прямо в кабинет, осторожно спускает жалюзи, чтобы не разбудить жену. Он знает, что она еще спит, мальчик тоже спит. Или Ричи уже ушел? Может быть, Ричи и есть та удачная смесь, о которой думает Ланину… Он включает свет, стелет себе на диване. Потом идет в кухню.
Нуши наждачной бумагой чистит столовые приборы, мимика ее лица словно повторяет движения ее рук.
— Нушика, до семи вечера я буду спать.
— Слушаюсь, — отвечает Нуши, почти с той же интонацией, как и он сказал это послу. От того, что утром чувствовали они оба, уже ничего не осталось.
— Скажите моей жене, если она, возможно.
— Скажу. — отвечает девушка ему в спину.
Но этого недостаточно. А вдруг Нуши просто не заметит, когда встанет жена. Он берет со стола лист бумаги и пишет: «Прошу до семи не беспокоить!» Выносит бумагу в столовую и прислоняет к стоящей на столе вазе. Возвращается к себе. Запирает на ключ дверь в столовую и обитую дверь в коридор.
Спать днем — метод Чичерина и Брокдорфа, совсем неплохо. Для верности он принимает таблетку севенала.
Он действительно проснулся в семь вечера. Свежим, отдохнувшим. Принимает ванну, снова бреется, в домашнем халате идет к дверям жены, стучит.
— Войдите. — Жена одевается перед зеркалом. Он подходит к ней, целует в плечо.
— Здравствуй, — говорит Илона зеркалу.
— Меня посылают в Лондон.
— Старая дама уже рассказала. Ты рад? — спрашивает она капризно. «Старая дама» — это жена посла.
— Сам не знаю.
— А я знаю. Я рада.
— Тому, что вы едете в Пешт? — парирует он.
— Да-а-а?
— Я думаю, Ричи не может постоянно менять школу и обстановку. Ты сама говорила.
— Как знаешь, — отвечает Илона зеркалу. И, будто бы Ба-ницы здесь нет, все свое внимание сосредоточивает на том, чтобы нанести пудру.
Это Банице нравится. Он уже готов изменить свое неожиданное решение, впрочем, оно зрело в нем уже давно, еще до известия о лондонском назначении, хотя над причиной он еще до конца не думал.
— Тебе еще долго собираться?
— Десять минут.
— Я жду тебя.
Хорошо было бы быть холостяком. Как Брокдорф-Ранцау, как Чичерин… Но к этому у меня еще меньше способностей, чем к другим неудобствам дипломатической жизни. И что я имею против нее? Илона как была, так и осталась мещанкой. Не стала другой. А могла бы стать? Жена Кешерю из пролетарки превратилась в даму, ее превосходительство госпожу советницу. Это что, лучше? Разве Кешерю в этом повинен?
Он быстро одевается и входит в столовую. Нуши уже несет яичницу на сале, это обычный ужин, если вечером они идут на прием.
— Благодарю, Нушика.
Девушка улыбается ему и выходит, покачивая бедрами. Но это уже другое. Сейчас она немножко потаскушка, которая не прочь тайком допустить до себя. До сих пор он этого и не знал. И эта быстро проскочила бы в дамы — оправдывается он перед собой за утреннюю трусость.
Илона не заставляет себя ждать. Они выходят, садятся в автомобиль. Не разговаривают, как всегда. Жена еще не решила, с какой стороны нападать. Она даже еще не знает, будет ли нападать? Или, может, потребовать квартиру побольше в Пеште, это лучше будет?
Дорогой Баница мысленно сочиняет письмо. Письмо, которое напишет Эндре Лашшу. Может быть, всего несколько слов: «Мы во всем согласны». Но такое письмо посылать нельзя. У Лашшу могут быть из-за этого неприятности. Именно из-за такого письма. У меня — нет. Лучше позвоню кому-нибудь и попрошу передать Лашшу, чтобы зашел ко мне. Нужно еще раз поговорить с ним, как можно скорее, до отъезда.
Но он уже знает, что не будет ничего передавать. Слова излишни. Вот в Пеште. Да, там я покажу, что я не трипперный доктор, что его злость мелочна и несправедлива.
В зале голландского посольства он быстро и естественно, с радостью, но как бы ненамеренно, лавирует в сторону от жены. Илона рассматривает выставленные на полке из дуба голландские пузатые оловянные кувшины и вместительные кружки, жена посла дает дамам пояснения, а Баница оказывается рядом с датским морским атташе. Они отходят от группы дам.
Рослый белокурый моряк знал, что не имеющей выхода к морю Венгрии ни к чему выведывать у него секреты. Баница ему приятен, а Банице нравится открытый взгляд юноши и то, что в каждом его движении видно, что он владеет какой-то профессией. Редкость среди дипломатов. Да, еще в нем нравилось то, что они оба на светских раутах чувствовали себя не в своей тарелке. И еще чувствовалась симпатия друг к другу малых народов, вполне понятная, а также то, что этот светловолосый грузный и, тем не менее, ловкий парень — моряк того самого датского флота, где и король оставался искренним антифашистом. Баница чувствовал, что у этого моряка он может спросить кое-что, что ему действительно хотелось бы узнать. И так как он знал, что в этом обществе его называют не иначе как «слесарь», он может позволить себе некоторую неотесанность.
— Что, по вашему мнению, значит, что Соединенные Штаты сейчас вооружаются такими быстрыми темпами? — спросил он у него.
— Ясно, другие тоже вооружаются.
— Не совсем. До сих пор они начинали готовиться к обеим мировым войнам, только когда война уже шла. По-моему, именно это и было огромным преимуществом Америки.
— Скорее недостатком. Пёрл-Харбор.
— Простите, я, тем не менее, считаю это преимуществом. Поэтому у них было самое современное и самое лучшее оружие. Они могли учесть опыт уже ведущейся войны.
— Однако… Ведь они лишились в Пёрл-Харборе всего своего флота.
— Правда. Но потерянный флот сравнительно с мощью Америки был весьма малым флотом. Конечно, его потеря была существенным ударом. Но я хотел бы, чтобы вы выслушали мнение страны, не имеющей флота, если я имею право говорить от имени всей страны. Этот относительно небольшой флот сделал возможным то, что во время войны они сумели так быстро построить такой большой флот.
— Их верфи это позволяли.
— И еще одно. Американских налогоплательщиков в мирное время не изматывали большим, временами непосильным, бременем налогов. Поэтому американский гражданин — когда это необходимо, и он эту необходимость осознает — может выложиться до предела. А результат налицо, не правда ли?
— Возможно. Но совершенно очевидно, что другая страна вряд ли смогла бы прийти в себя после такого Пёрл-Харбора.
Баница соглашается с ним. Парня явно не интересует этот вопрос, его занимает только собственный небольшой флот. И вместо рассуждений о флоте он хотел бы оказаться поближе к горячительным напиткам.
— Маршал Сталин всегда говорит о бдительности, — говорит атташе, слегка усмехнувшись. — Не так ли? Война может распространиться со скоростью света. А поэтому: бдительность. От такой бдительности и заснуть недолго.
— Вы танцуете? — вдруг спросил Баница.
— В минимальной степени. Только если необходимо. Я предпочитаю менее опасные яды. Голландские водки превосходны. Хотя они не делают такой рекламы, как французские и шотландские фирмы, но…
— Несомненно. Только перед тем, как вы приступите к этому или одновременно, не будете ли вы любезны пригласить танцевать мою жену?
— Красивую венгерку? С превеликим удовольствием.
— Буду весьма обязан. Дело в том, что я не умею танцевать. Я не настоящий дипломат. А моряк, полагаю, в любую бурю.
Белокурый датчанин пожимает руку Баницы и, лавируя в толпе гостей, направляется на поиски его жены.
Баница остается один. Он забирается в угол и благосклонно смотрит на постороннюю суету, на залы, в паркете которых отражается сверкание люстр. Ведь он только что пытался говорить о каких-то серьезных вещах. И было полезно узнать, что американские приготовления не считают непосредственным и близким признаком войны.
Он присел в укромном уголке. Опять появился Эндре Лаш-шу и задает вопросы. Лашшу начинает с датского вопроса, со сказки Андерсена, только иначе, на манер Эндре Лашшу: «А если подложить утиное яйцо в лебединое гнездо? А если не принца превращают в лягушку, а лягушку превращают в принца?»
Он скорчился среди кроликов в темном хлеве: тампапа-там-папа-тампапа-тампа… стучит по пустой бочке молоток, набивая обручи… где-то через два двора.
Теперь он сидит на корточках на крыльце, светит солнце, к ногам ластится кошка. Он поднимает кошку, прижимает ее теплую мордочку к лицу, они любят друг друга, теплокровные животные, кошка и он, и солнечный свет.
Он до блеска трет пучком соломы теплый круп Соколика, «по-гусарски», как учил его отец. Полированная мебель блестит холодным светом: «Не ставь на нее стакан с водой, будет тусклый кружок, досадно».
След хлыста на крупе лошади. Куда ушла жестокость подростка. Я уже никого не хочу ударить, зря Банди Лашшу старается. Он хочет гореть, как сухое полено в огне, а я хочу слышать умильное кошачье мурлыканье и сжимать всей ладонью женскую грудь, но не Илоны — другую. Лучше, хуже, но другую, прекрасную или безобразную — другую, другой, и жить так, чтобы даже не знать, как, и не тужить о смерти.
Вчера лучше было бы. Сплошные причитания! Сплошные дурные мысли, бледные тени, развратный вертеп, взгляд, шарящий по бедрам циркачек, попытка скрыть трусость, мы люди-звезды, низвергнувшиеся из развороченного скопища. ну конечно, я знал то, что он говорил. Но теперь еще хуже — он гонит меня голым сквозь строй одетых в мундиры чиновников. Это свинство! Он не лучше! С какой стати он читает мне проповедь? Пусть выйдет на улицу и говорит там. Но там он молчит. Так почему же он не молчал у меня? Наблевал на политуру, да, у меня? Не ему придется оттирать. Пусть вонючие, противные кошки жрут блевотину — больше никогда я не позволю им тереться о мое лицо. И мне не нужен ритм на пустых бочках: тамта-тамта-тататамта. зачем мне пустые бочки, если я не хочу вина, если я не выношу вина и не бегаю за вихляющими задами женщинами… «Философы объясняли мир, дело заключается в том, чтобы изменить его». Никакого аскетизма. Полная жизнь, жертва и понимание, из этого рождается диалектика: единство многообразия, обобщающее бытие сознание. В этом и солнечный свет, и деревья, каждый человек, женщина, лошадь с блестящим крупом. И, может быть, я. И я, конечно. Я. если я встречусь с кем-нибудь из моей деревни, между прочим. «между прочим», я скажу ему: «Разводите кроликов. Их невозможно учесть. и у них хорошее мясо. Французы считают его вкуснее телятины». Подобное Лашшу не придет в голову. Налоги, обязательные поставки, оборона отечества, долг патриота, пролетарская солидарность, интернационализм — или будем плодиться и размножаться, как кролики, к которым смерть приближается в образе человека? Сегодня кормит, завтра убьет. Разве можно без этого? Или пусть победу одержит превосходство немецкой расы — крысы сожрут кроликов, балки стойла, пальцы на ногах заключенных, и в тиху2ю — весь мир? Так вот, Эндре Лашшу! Я организую, учреждаю, предвижу, распределяю и командую. И я говорю: Цыц! Если по-другому не понимают: цыц! Только я не должен этому радоваться. В этом все дело.
Он нервно вздрогнул, вскочил. В сопровождении молодого датчанина подходит Илона. Илона спокойна, уравновешенна, датчанин в хорошем настроении, будто его корабль справился с бурей. Только в его глазах отражается блеск голландской водки.
— Можно ехать? — спрашивает Илона.
Когда они приезжают домой, он идет спать в комнату жены. Они ложатся, но жена отодвигается от него. Он так и хотел. Все хорошо.
Назавтра утром он получает официальное извещение: его отзывают с московского поста. В извещении не сообщают, куда его переводят. Это — таков порядок — ему сообщит министр уже на родине.
Дел для передачи, которые должен закончить его преемник, немного. Входящим-исходящим бумагам сразу же давался ход, он не терпел откладывать дела, за этим он всегда следил. Его считали придирчивым, занудным, строгим начальником, он это знал и не хотел быть другим. Своих сотрудников он считал карьеристами. Ненадежные псевдопролетарии или перекрасившиеся барчуки, которым помимо работы было поручено следить друг за другом, и именно эту функцию они считали своим основным делом. Они и ему охотно доносили, хотя такого поручения у них не было. Так они и перед ним старались выслужиться.
Единственным настоящим пролетарием был Бела Кешерю, второй секретарь, пештский медник. Но его он тоже не любил. Да и Кешерю изменился. Он все большее плясал под дудку жены, а эта женщина из ладной смуглолицей пролетарской девушки из Уйпешта здесь, в Москве, с устрашающей быстротой превратилась в «даму из дипломатического корпуса». Сначала она подражала жене посла, тетушке Гизи, удалившейся на покой преподавательнице иностранных языков. Тетушка Гизи была четвертой дочерью обедневшего рода Шагхейи, но более знатного, чем у посла. Она появлялась, то навесив на себя непомерного размера прапрабабкин медальон, то надев на морщинистую шею дорогие брюссельские кружева, и кружева и шея выглядели одинаково желтыми и неопрятными… Однако жена Кешерю вскоре нашла себе пример для подражания в лице дамы с более тонким вкусом, взяв за образец лилово-черный вечерний туалет одной английской леди. Однако платье, весьма подходившее старшей по возрасту, высокой стройной леди, выглядело странно на красивой, полной круглолицей молодке. Которая к тому же держала столовые приборы, оттопырив мизинец: это она, возможно, подсмотрела у Илоны. На вечерах она то вела себя слишком шумно, то молчала, надувшись. В таких случаях она сердитым шепотом давала мужу советы по хорошему тону, чем весьма смущала этого спокойного и никогда не нарушавшего приличия пролетария. Баница не раз наблюдал за ними с невозмутимым лицом и только мысленно усмехался, когда они с Илоной изображали добрых приятельниц: «здравствуй, дорогая», «милочка». Оставаясь с ним вдвоем, Илона называла жену Кешерю «глупой гусыней». А та перед мужем называла Илону «буржуйской курицей», но она сердилась и на Баницу за то, что тот «командует» Белой Кеше-рю. Она «тонко» намекнула на это Илоне: «Послушай, милочка, мы все здесь равны». С тех пор Илона не называла ее гусыней даже перед Баницей; они заключили союз, а Бела Кешерю постепенно стал его врагом. Баница это точно чувствовал. Он не снисходил до этого.
Сейчас, когда он знал, что скоро оставит свой московский пост, он в мыслях перебирал лица, пытаясь найти то, которое он хотел бы впоследствии увидеть вновь. Он не нашел ни одного. Недобрые отношения первым начал Кешерю, но он уже не хотел ничего менять. Самым приемлемым из всех был бухгалтер Кардош: этот хотел лишь казаться аккуратным служащим и действительно был им. Но ничего больше. Поразмыслив так, Баница был рад, что окажется среди новых людей, увидит другие лица; хуже и те не будут…
Он не искал личной дружбы среди дипломатов, довольствуясь тем, что в соответствии с протоколом и не без достоинства представлял свою маленькую страну, спокойно, хладнокровно. Больше для нынешней Венгрии не мог бы сделать никто другой. Симпатичнее всех ему был датский моряк, по которому сразу было видно, что ему неуютно на суше, в посольских залах. Пожалуй, они могли бы по-настоящему подружиться в какой-нибудь распивочной. Но и это невозможно, это могло бы получиться только в том случае, если бы он сам любил выпить. Но все же пусть парень попробует венгерские напитки, вдруг они лучше голландских. Пусть попробует, да еще в красивой венгерской фляге. На складе посольства после выставки народного искусства осталось несколько фляг. Он пошлет ему одну из них, по крайней мере трехлитровую. Наполнит абрикосовой палинкой (Самая известная венгерская фруктовая водка — абрикосовая палинка.), многолетней выдержки, экстра-класса, которую получают только посольства, в торговую сеть такая не поступает. Молодой датчанин несомненно оценит абрикосовую палинку, эту «огненную воду» незнакомой маленькой страны без моря, страны, которой он никогда не увидит. Да, он пошлет абрикосовую палинку. Она так понравилась наследнику английского престола, что во время своих длительных и многочисленных визитов в Будапешт тот не был трезв ни днем, ни ночью, зато выучил одно венгерское слово: «барацк» (Абрикос (венг.).)). Наследник, которого вынудили отказаться от трона (Эдуард VIII (1894–1972) — король Великобритании (в январе-декабре 1936) отрекся от престола в пользу брата Георга VI.). Пусть датский парень попробует. на здоровье.
Только вот. только вот. моряк захочет отдарить подарок. Придется объясняться перед третьим секретарем: третий секретарь в посольстве — официальный политический уполномоченный. В этих делах он начальство. Я пошлю флягу перед самым отъездом, чтобы у юноши не было времени отдарить. В последний день. Третий секретарь и тут обязательно сунет свой нос, напишет донесение, будет расспрашивать. Ну и пусть докладывает! Это противно, оскорбительно, нестерпимо! Гм. Это влияние Эндре Лашшу? Или я и раньше считал это нестерпимым? Да, только я объяснял: бдительность и правильная бдительность, для которой есть много причин.
Он снова и снова спрашивал у себя и спрашивал свой страх: «Неужели все должно быть только так?»
До обеда он просидел в своем служебном кабинете, хотя у него не было особых дел. С женой он встретился только за обедом.
— Мы прекрасно можем потратить все наши рубли, — сообщила жена. — Я даже мебель продам. Жене Кешерю.
— Как считаешь нужным, дорогая.
Юный Рихард Тренд, который сейчас сидит на своем обычном месте рядом с матерью, также вмешивается в обсуждение покупок.
— Мама, купи мне большую меховую медвежью шапку.
— Неплохая идея. Но только не медвежью, а серую каракулевую.
— Какие генералы носят?
— Вроде того.
— Ну, ладно!
— А тебе, — Илона повернулась к Банице, — что купить?
— Я думаю, у меня есть все, что нужно.
— Ну конечно, если ты едешь в Лондон.
Баница молчит. Про себя он уже назвал неверностью то, что хочет ехать в Лондон один. Даже если справедливо, что ни жене, ни мальчику Лондон не пошел бы на пользу. Они уже были там недолго, и это было не очень хорошо.
— Купить простыни?
— Конечно, — отвечает он рассеянно.
Они быстро покончили с обедом. Сразу же после обеда Илона отправляется за покупками. Она берет с собой и Нуши.
В магазине для дипломатов они направляются туда, откуда идет клейко-свежий запах материй и полотна. Нуши сразу же у входа берется за кусок материи, сжимает в кулаке и отпускает. Илона принюхивается к магазину. К ним присоединяется пожилой, шагающий петушком продавец.
— Прошу вас, будьте любезны. — Он улыбается, элегантно вынимает из кармана спички, чиркает и подносит горящую спичку к шерстяной нитке, выдернутой из отреза. Противный запах шерсти подтверждает хорошее качество. Илона принимает к сведению, кивает. Но шерсть ее не интересует.
— Я хотела бы полотно.
— Будьте любезны пройти сюда, — волнообразным движением руки указывает направление продавец.
Когда они приходят в отдел с белоснежным полотном, продавец энергичным движением сдергивает с полки рулоны; тяжелые куски материи плюхаются на прилавок.
— Я хочу готовые простыни и наволочки. — Потом поворачивается к Нуши. — Вы тоже купите себе льняные вещи.
— Если не очень дорого, — говорит Нуши. Она вынимает кошелек и начинает пересчитывать деньги.
— Здесь вполне хватит. — Илона заглядывает в ее кошелек и смеется.
Илона просит завернуть дюжину простынь, наволочек, пододеяльников. Нуши на все деньги покупает простые льняные отрезы.
— Ну, с этим покончили! Теперь мы купим одеяла. — Илона говорит в множественном числе. — Лучшего, чем полотно, вы не могли купить, — говорит она в утешение, зная, что на этом покупки Нуши закончились. Сама же покупает еще шесть одеял из верблюжьей шерсти.
Нуши несет тяжелые материи и легкие, но громоздкие пакеты с одеялами к ожидающему их автомобилю.
После дипломатического магазина они велят шоферу ехать к комиссионному. Нуши остается в машине.
Илона покупает огромный письменный стол и целый гарнитур к нему. Выбирает недолго: она уже давно приглядела эту мебель в стиле ампир из кавказского махагони (Ценная древесина некоторых тропических деревьев, имеющая красновато-коричневый оттенок.), «красного дерева». На темно-красном полированном дереве медные инкрустации, ножки в форме львиных лап. Просто шедевр, сделанный полтора века назад, и продержится еще не меньше века. Такие делали крепостные мастера какого-нибудь русского князя или графа. По приказу хозяина, побывавшего в Париже. Но стулья и столы больше, чем их парижские образцы. Во дворце было достаточно места, и дерева было столько, сколько требовалось, и столяры — господская собственность. Будто эту мебель сделали для великанов, для великанов, которые пишут грандиозные произведения или сочиняют и подписывают архиважные документы империи. Ни одной царапины, как новый. Этот стол гораздо красивее того, за которым Лев Толстой писал свои толстые книги. Илона видела письменный стол Толстого, когда сотрудники посольства ездили с автомобильной экскурсией в Ясную Поляну. Но дипломатам нужен стол больше, чем кому бы то ни было, так принято, она видела это во всех посольствах. Большие письменные столы и в Пеште называют «дипломатическими столами», но такого громадного письменного стола в Пеште не видывали. «Красное дерево», русское махагони, и даже не видно, где подогнаны пазы. Крепостная работа, не нужно было спешить.
Она платит за гарнитур. Еще остались деньги. Покупает позолоченные часы в стиле ампир, на белом эмалевом циферблате имя парижского мастера. Покупает еще два канделябра, они в комплекте с часами. У нее все еще остались деньги, это вырученная за проданную жене Кешерю мебель сумма. Она
выбирает пять восточных ковров. Вытканные столетия назад в Таджикистане и Бухаре молитвенные ковры. Но потом отказывается от ковров.
— Я еще подумаю, — говорит она. — Пока доставьте гарнитур, часы и подсвечники.
Она отказалась от ковров. В Пеште тоже можно купить ковры, пусть не такие красивые, и подороже. В задней комнате магазина она посмотрела и несколько старинных православных икон. Очень хороши… Благодаря библиотеке Рихарда Тренда, многим музеям, которые они повидали вместе с ним, Равенна, Венеция, а также собственному и, возможно, унаследованному от отца чутью она безошибочно это видит. Она быстро подсчитывает в уме, как выгодно было бы купить иконы. Они дешевы, русские не покупают икон. Она представила себе новую пятикомнатную квартиру, где в большом холле — потрясающие, темные и всё же огненные картины. «Эта итальянка совсем не дура». Но Баница не позволит повесить на стены «святые лики». В холле все будут видеть их, и именно поэтому они должны быть в холле! В конце концов, то, что для православного «святой лик», в Пеште просто произведение искусства. Баница действительно мог бы их купить. И именно в холл, чтобы никто и не подумал, что мы что-то хотим скрыть.
Она нюхает иконы. Дерево пахнет мышами, за столетия запах краски и лака выветрился.
С досадливой гримасой она отказывается от икон. «Я с ним поговорю». И ковры тоже не покупает. «Я с ним поговорю. Или будем практичны. Тоже хорошо».
Она велит ехать назад в дипломатический магазин, где покупает ещё девять верблюжьих одеял, все, что еще оставались в магазине.
— Приходите после первого, — оправдывается вежливая продавщица по-немецки. — Мы опять получим.
— Гут.
Они приехали домой. Она ждет, пока Нуши и шофер выгружают вещи. Потом идет в квартиру, стучит к Банице.
— Я продала эту рухлядь, — показывает она вокруг.
— Хорошо.
— Я велю перенести их к Кешерю.
— Правильно.
— Прошу тебя, собери свои вещи.
— Позже.
— Привезут другую мебель.
— Какую мебель?
— Которую я купила. Чудесная. И почти даром.
— Пусть привозят.
— И куда же ее привезут, позвольте спросить, пока эта еще здесь?
— Мне какое дело.
Илона резко поворачивается и хлопает за собой дверью. Нуши ждет ее в прихожей со свертками.
— Отнесем в детскую.
Юный Рихард Тренд слышал шум, слышал, как вносили свертки. Он сидит за столом, перед ним книга, сейчас он образец прилежания. С укором глядит на них, когда Нуши, локтем открыв дверь, вваливается с большими свертками. Зачем они мешают? Верблюжьи одеяла — два огромных тюка, их пришлось проталкивать в распахнутую настежь дверь. Плохая оберточная бумага рвется.
Юный Рихард Тренд недовольно смотрит, что один тюк занял всю кушетку, а другой — половину пола. Он встает, дотрагивается до упругого свертка, под надорвавшейся бумагой видит, что принесли, и на оставшемся свободным кусочке пола пускается в дикий танец.
У верблюда один горб, а может два А бывает что четыре… вот это да!(Ууплеты из оперетты венгерского композитора Пала Абрахама «Последняя девушка Веребей» (немецкое название: Der Gatte des Fräuleins, 1928).)
Истошным голосом поет он назойливый пештский шлягер.
— Прошу тебя, не валяй дурака!
От раздраженного, нетерпеливого тона он еще больше расходится.
У верблюда один горб, а может два
А бывает что четыре. вот это да!
— орет он во весь голос.
От гнева у матери наворачиваются слезы на глаза. Она выбегает из комнаты и со всей силы хлопает дверью. Нуши бесшумно выходит за ней.
Баница сидит за письменным столом и не вынимает вещей из ящика. Весь вечер он спрашивает у себя и у Эндре Лашшу: «Кто убивает с легким сердцем? Трусы или храбрецы? Кто убивает с легким сердцем? Трусы или храбрецы?»
Кто убивает с легким сердцем? Трусы? Храбрецы?
«Трусы».
— Храбрецы. Вы тоже такой, Лашшу. Вы улепетнули с легким сердцем, а я остался там, и знайте, десять лет я радовался — несмотря на все невзгоды радовался, — что вам удалось выбраться в Вену. А теперь вот тебе на, я трус. Я не сказал, щадя вас, но теперь знайте: вы мой должник. И не думайте, что вы можете бессовестно наносить удары, бессовестно. «Старый трипперный доктор»? А кто тогда вы? Вы дошли до того, что готовы отдать власть буржуям, заигрывающим с фашизмом буржуям. Во имя абстрактной истины дать им в руки оружие, против меня, против нас! Ситуация простая. Нет эксплуатации, а если нет, то открыты все пути. Это для вас только побочное обстоятельство?
«Но эксплуатация есть», — отвечает он издалека, через туманный город. Он говорит совсем тихо, но от расстояния этот голос усиливается. Приходит издалека и усиливается так, что рвет барабанные перепонки. Он даже не понимает этот гул, но может ответить.
— Савл — Павел? Тогда послушайте: не только из Савлов получаются Павлы, но из Павлов Савлы. Это ваш случай, это твой случай, брудер Лашшу. К сожалению, твой. Ты не веришь в непогрешимость коммунистической церкви и ее наместников на земле и служителей? Ну ладно. Я тоже не верю. Но от этого ты все же только протестант. Я уже настолько стал дипломатом, что могу говорить и на таком жаргоне.
— Я не протестант, — сердито отвечает он, по крайней мере, он рассердился. — Я не верю в учение о предопределении. Потому что, если бы Ленин был жив, лагеря не были бы предопределены. Не было написано в Книге судеб, что Дюла получит пять лет по милости нашего дорогого соотечественника…
— Ну конечно, теперь легко говорить: все было бы по-другому, если бы Ленин был жив. А если бы не все было по-другому? Я, к примеру. Или вы хотите сказать, что мое сознание определяет мое бытие советника посольства и стряпня Нуши-ки? Ложь! Я сейчас, вот именно, из того, что существует, хочу сделать, построить, дать зеленую улицу бесклассовому обществу. Если бы вы сказали только то, что нам постоянно нужно выходить из тупиков, это было бы правдой. А вы все видите вперед?.. Легко предсказать, что будет сто лет спустя, детская игра. И основное преимущество этого, что нельзя проверить. Но для меня важно то, как нам сделать следующий шаг, сегодня, чтобы завтра было лучше. В этом зерно ленинского учения: «конкретный анализ конкретной ситуации». Легко увидеть, что многое запутанно. Распутаться, распутать — это труднее, и это нужно.
Тихо звонит внутренний телефон.
Мягкий голос секретаря:
— Простите за беспокойство. Принесли письмо и желают вручить его лично товарищу Банице.
— Что за письмо? Откуда?
— Из министерства иностранных дел. Или, может быть, внутренних. Штатские.
— Иду.
Я прохожу в служебный кабинет. В другую дверь входят двое. В одинаковых синих костюмах. Дюжие, коренастые парни, что-то в них от чемпионов по боксу, что-то — от тюремных охранников, что-то — от конторских служащих. Неприветливые. У того, что помоложе, желтый портфель из телячьей кожи, у второго — ничего. Однако у обоих, наверняка, оттопырен задний карман. По тому, как они вошли, как они двигаются, чувствуется, что у них есть оружие. Какое мне дело! Курьеры. Курьерам положено. Тот, что постарше, плохо выбритый, вытаскивает из кармана ключик, открывает портфель, который держит перед ним другой. Вынимает большой конверт, заклеенный пятью печатями, и листок бумаги. Листок кладет мне на стол.
— Будьте добры подтвердить, что печати целы и что вы приняли пакет. Пожалуйста, проставьте день, час и минуту.
Киваю. Делаю вид, что рассматриваю, целы ли печати. На них ни трещинки. Подтягиваю манжету костюма и смотрю на часы, заполняю печатные графы: время, час и минута, подвигаю им бумагу. Они не протягивают руки.
— Прошу поставить вашу личную печать и печать учреждения.
Открываю сейф, достаю печать, ставлю ее над своей фамилией. Звоню секретарю, он моментально появляется, возможно, подслушивал.
— Прошу, позовите шефа протокола, — говорю я, не называя имени, — пусть придет со своей печатью.
Оба курьера напряженно стоят, следят за движением наших губ. Понимают ли они наш язык? Вряд ли. Потому что в этом случае они занимали бы должности повыше… Секретарь возвращается с начальником канцелярии. Подпись, печать. Пододвигаю бумагу к краю стола.
Тот, что постарше, теперь берет ее, кладет в портфель своего напарника, закрывает портфель ключиком. Покончив с этим, они прощаются вполне человеческими голосами. С улыбкой и с облегчением.
Что же их угнетало? Даже здесь, в здании венгерского посольства? Что казалось подозрительным, чего боялись?
Секретарь и начальник канцелярии вышли. Конверт еще не вскрыт, вижу по грифу, что он прислан из министерства внутренних дел. Ломаю печати. В большом толстом конверте на тонкой папиросной бумаге короткое письмо. Имеют честь сообщить.
«В ответ на Ваш запрос относительно 97 (девяноста семи) репрессированных лиц сообщаем, что мы приступили к рассмотрению вопроса об их выезде. Однако поскольку необходимые материалы еще не собраны, это в определенной степени может задержать процедуру оформления, хотя принципиальных возражений мы не имеем. Просим принять вышесказанное к сведению.»
Министерство внутренних дел. Но и министерство иностранных дел тоже так отвечает, слово в слово. Теперь речь идет о разрешении отъезда на родину «репрессированных», «имеющих судимость» живых людей. Тогда — о биографических данных о Чичерине, мертвом Чичерине. «В определенной степени», но что-то всегда «задерживает процедуру». Там речь шла об архивных исследованиях. «Материал не собран, не полон, и учитывая, что вопрос в данный момент не актуален, такая работа пока не ведется. Хотя принципиально у нас нет возражений». Сейчас у них тоже нет принципиальных возражений. И они не пишут, что вопрос не актуален. Но никогда и ничего не окончательно и не решено, потому что только при нерешенных делах не бывает неприятностей…
Письмо адресовано не послу и даже не посольству. Лично мне. Не показывать послу? Это я могу сделать. По крайней мере, избегну еще одной колкости. Я кладу письмо в сейф. И соответствующим образом, как предписано правилами и приказами в посольствах, запираю и запечатываю этот несчастный сейф.
И вот теперь написать Эндре Лашшу! Может, как я собирался писать вначале: «То, что вы возвращаетесь на родину, является верным признаком того, что дела постепенно приходят в норму. Наши общие дела. Ожидание войны и военная истерия, очевидно, постепенно улягутся. А на родине мы непременно рассчитываем на вашу энергию» и так далее, и так далее. Ах, черт собачий, что же я теперь напишу Эндре Лашшу?.. И что я разыгрываю тут удивление? Собака такого не стерпит, только человек. Встретимся ли мы еще, Банди Лашшу?.. Хорошо, что я еще не написал письмо. Стыдился бы всю оставшуюся жизнь.
Когда я вернулся в свой кабинет, там уже стояла новая мебель. В самом деле, красивая, будь она неладна. Мой письменный стол, к счастью, еще стоит в прихожей. Я вношу свои бумаги и бросаю их в новый стол. Вместительный. Это хорошо. До остального мне нет никакого дела! Никакого дела! Никакого дела! Никакого дела! Брокдорф-Ранцау тоже меня не интересует.
Илона — до нее мне нет никакого дела.
Нуши — мгновение, прошло.
Самоубийство! Уже поздно. Я уже боюсь смерти.
В американском журнале пишут — лучше всего онанизм. Ну, это я предоставлю им.
Я буду строгим начальником и напишу воспоминания. Но только до 1945 года. Или. Но дальше сорок пятого у меня все равно не выйдет.