«Тик-тик-тик. Московское время восемнадцать часов».
Пять минут, и если он не придет, тогда только в полночь, он так сказал, тогда только в полночь.
Если бы он не был таким растяпой, я бы не тревожилась. Но я тревожусь: мне нужно тревожиться за кого-то, ему хорошо, если кто-то за него тревожится.
Ну вот, опять Чайковский. Музыка — болтовня. Болтовня — музыка, с пяти утра до часу ночи, непрерывно. Выключить? Старуха снова включит. Только когда она уходит в магазин, я могу создать тишину. Стоит ей войти в дом, тут же включает, а уж потом снимает пальто. Тогда я иду за хлебом. Стоять в очереди — это два часа тишины, почти благодать, даже топтание на месте не утомляет. Тишины нет никогда; бревна стен дома и тонкие перегородки резонируют и отдают в мою пустую голову: музыка, речи, прогноз погоды. Но сейчас это хорошо. Восемнадцать часов… пять минут наверняка прошло, он придет домой только в полночь.
А так я просто не слышу этого одуряющего шума, он наполняет дом, я тоже в доме и не воспринимаю. Иногда даже сигналов времени не слышу.
Десять лет у меня нет часов. кто носит мои красивые платиновые часики? Костя спустился с капитанского мостика «Парижской коммуны» в Севастополе вслед за капитаном — красивый и загорелый. Я ждала его на молу, он сжимал их в кулаке и застегнул ремешок на моей загорелой руке. Севастополь был прекрасен. Через Босфор «Парижскую коммуну» провел он. И мы в тот же день пошли купаться, а на следующий день я испекла пирог, первый раз в жизни. Пока я ждала их корабль, я жила у его сестры, играла с беспризорными ребятишками, мне было семнадцать, но я была уже взрослой женой, и все офицеры на флоте ухаживали за мной, называли маленькой валькирией и златокудрой. Дебелые одесситки, черноволосые или шатенки, завидовали мне, они даже плавать не умели так хорошо, как я. «Красивая, но дура», — говорили женщины, и я поддразнивала Костю: «Знаешь ли, Константин Владимирович, я красивая, но дура». И мы умирали от хохота и догоняли друг друга в море, один раз я забыла снять свои часики, так спешила кинуться в море, но он только смеялся, и мы весь день искали часовщика; только один часовщик, старый еврей-частник с густой бородой, взялся их починить. Костя еще рассказывал: «Меня спросили, графиня ли ты? Я смолчал, не сказал, что ты дочь балтийского рыбака.» — «Правильно сделал, — сказала я, — хотя посмотрели бы они, какие сильные у меня руки». — «Тебе и это к лицу», — ответил он. И он знал, что я умная. Тогда ему нравилось, что я всегда окружена мужчинами, а не женщинами, у меня никогда не было подруг, всегда только приятели. Позже он стал ревновать, но там, в Севастополе, еще нет. Нам не нравились офицеры черноморского флота, мы были с Балтийского флота. Друзья Кости служили в адмиралтействе и на балтийских судах, и мои настоящие поклонники, все до одного. Я была женой моряка, я и сегодня осталась ею. За мной ухаживали деликатно и в пьяном виде, и приводили к нам художников, которые писали мои портреты… На фоне моря. «Глаза Елены — как море». Я позволяла восхищаться собой. Севастополь — синее море, букеты цветов, но все-таки настоящим был Ленинград, там был наш дом, и там мои глаза и волосы были похожи на море — и на дюны.
Я и сейчас была бы с Константином Владимировичем. Он ревновал меня, но никогда не говорил об этом. У него был для этого повод — и не было: я никогда бы не оставила его, никогда, мне был нужен другой только однажды, и скандал получился из-за того, что я осталась верной женой. А прочее пусть правда, но все равно сплетни, только похоже на правду. Я любила тебя, Костя, любила, до твоей смерти, и сегодня, и сейчас.
«Восемнадцать часов тридцать минут. А сейчас послушайте.» Нет! Нет и нет! Не буду слушать. Я и советов не слушаю, дружеских советов. Сейчас я тревожусь за него, и я хочу тревожиться, другого я дать не могу, Андрей, Андрей Гаврилович. Я вижу плохие признаки и не только признаки.
А вдруг его задержали?.. Утром приходил Вида, его земляк, и рассказал, что ночью забрали их другого соотечественника. его имя. потом я вспомню. Глаза у Виды маслянисто блестели, признак плотского желания и иудина предательства. Он спросил, где Лашшу и когда придет домой? «Ищет работу», — ответила я. Он знал, что это неправда. «И вы думаете, что мы здесь найдем работу?» — «Андрей Гаврилович, возможно, найдет». Он был очень возбужден и рукой дотронулся до моих волос. Я сделала вид, что не заметила, и притворилась, будто я уже имею отношение к Андрею. И так будет. я уже чувствую. а ведь еще ничего не было, и он, может, даже не знает.
Хозяйка храпит. Если тихонько прошмыгнуть в комнату, можно выключить радио. Но как только станет тихо, она проснется. Лежит, не раздевшись, и храпит.
.. Константина Владимировича тоже захотела я, а ведь тогда мне было всего шестнадцать, а ему двадцать семь. Я ехала из нашей деревни к старшей сестре с корзинкой свежих овощей. Увидела, как он сошел и пошел к выходу. Я спрыгнула за ним. Упала, расшибла голову, волосы были в крови. Он прижал свой батистовый носовой платок к моей голове, к окровавленным волосам, потом пришли железнодорожники, перевязали. Моя голова лежала на его коленях, потом мы вместе собрали то, что высыпалось из корзинки, и снова вместе сели в поезд, он меня проводил. Я посмотрела, не запачкалась ли его красивая форма военно-морского инженера, и это я хотела — но он уже тоже — чтобы мы встретились. Мы гуляли по Петергофу, и, когда он сделал то, что я хотела, он удивился, что я была невинной; он не понимал. И дальше всё было так, как хотела я. Я была тогда еще ребенком. но после больше уже не купалась нагишом с мальчишками и девчонками в прекрасном и чистом море. Я стала его женой.
Я была девушкой, когда я его соблазнила, и он не понимал. Работала машинисткой в адмиралтействе. Через две недели он забрал меня оттуда и стал приносить мне печатную работу домой, я переписывала для него лоции о заливах, о глубине моря. Вместе с машинописью я осваивала и правописание. в четырех классах сельской школы я научилась плохо писать и хорошо читать, и он был рад тому, что я люблю читать, и был рад тому, что я легко учусь. Ко мне приходила преподавательница английского языка, но по вечерам он тоже проверял меня; слух у меня было хороший, я говорила с оксфордским акцентом. В Севастополе уже очень хорошо. Он гордился мной и был очень влюблен.
Наши друзья отправлялись в экспедицию на Северный полюс. «Возьмите меня тоже», — просила я. Когда он захотел, чтобы я бросила работу машинистки, я подчинилась. Но здесь он напрасно пытался меня уговорить; тогда он устроил так, чтобы мне отказали. «С женщинами непросто». «Хотя вы, Елена Андреевна, не уступите любому парню. Но начальство этого не понимает», — сказал мне мой приятель, штурман. Тогда я в первый раз рассердилась, и у меня появилось много поклонников. И все же он знал: я никогда его не оставлю, и я была самая красивая и самая спокойная, потому что не боялась никого и ничего.
И не я, он оставил меня. Оставил, когда его увели, а я осталась в комнате, оцепенев, и даже слез не было. Я, оцепенев, смотрела на него, и он видел, что это моя настоящая верность, без слез. И я все еще сидела на краю кровати, когда на рассвете пришли за мной. Я все это время не пошевелилась… Один из военных взял меня под локоть, было трудно не упасть, но я не упала, а другой военный надел на меня шубу поверх белого халата, подбитого гагачьим пухом, который я накинула, когда за ним пришли. Когда пришли за мной, дверь даже не была заперта.
К счастью, шуба была длинная, прикрыла халат. И когда меня втолкнули в большую камеру, я все еще была в оцепенении, женщины усадили меня, я опять сидела на краю кровати, не разговаривала и не плакала.
«Признавайтесь, ваш муж шпион». Я отрицательно мотала головой. Прошло много-много дней, а я ничего не говорила. «Он уже признался». Я чувствовала: они лгут, и только качала головой. Один из них ударил меня кулаком по голове. Густые волосы смягчили удар? Не смягчили. Но я все равно, все равно не плакала.
И во время долгого этапа тоже. Но тогда я уже разговаривала. Нам хотелось есть, пить. Аннушка в Москве была певицей, мы хорошо пели, если какому-нибудь солдату взгрустнулось, он давал нам воды, чтобы мы могли петь. Я хотела учиться петь. Но пела все реже, только для себя. И потом снова. Когда там поила из бутылки с соской телят и когда стелила им подстилку из соломы.
Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит. Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит.
Дома, в нашем домике над дюнами, каждый год был теленочек. Он был мой, я за ним ухаживала. дороги не было, только море, в котором оставляли следы и скрывались из виду суда наших мужчин. Один теленочек. Там я справлялась и с двадцатью, а здесь в том-то и беда, что нет тяжелой работы,
которая даст ночью сон без сновидений. Разве что ношу воду из колодца и раз в неделю до блеска драю весь дом. Так дешевле, хозяйка не ворчит, потому что я и так плачу достаточно за этот большой сундук, на котором сплю. Когда открывают дверь на крыльцо, меня обдает холодом, но это ничего, лишь бы не гремело из комнат, за дощатыми перегородками, со всех сторон это радио…
Наверное, уже было семь. Хозяйка храпит все сильнее. Она лежит так, одетая, с пяти часов, сразу же легла, как только дочь ушла в ночную смену. В десять она проснется, разденется, поворчит, ляжет и заснет. В два часа придет с работы дочь, тогда она снова проснется, иногда скажет несколько слов. Теперь, когда она овдовела, она спит еще больше, раньше ее постоянно будил кашель мужа. Она рада, что умер этот тихий, худой человек, машинист паровоза. Она не ухаживала за ним и, даже когда он был уже смертельно болен, попрекала: «Не успел дверь открыть, сразу за удочки да крючки — и к реке. Там и простудился. даром что дом развалился, а ты хвать удочки да крючки и айда! И все мелочь какую-то ловишь — и рад». А сейчас ходит по учреждениям, плачется, пенсию хочет. Но ничего она не получит: возраст не вышел, могла бы работать, да и дочь уже зарабатывает. Вот и живет нами, жильцами.
«Московское время девятнадцать часов. Передаем.»
Только сейчас семь часов. Я думала, что не слышала. Радио, храп. Но ведь можно поработать, могу заняться починкой белья. «Супруга» дает из жалости и платит бессовестно. Вместо денег — бутылочку постного масла, десять кило картошки и старое тряпье. «Это вы, с вашей-то ловкостью, можете прекрасно себе переделать». И поит чаем, потому что так велит муж, и дает денег на дорогу. А потом я возвращаюсь, с громадным узлом, и боюсь, что в поезде будут проверять документы и задержат.
При телятах было лучше. Но если меня снова захотят арестовать, я убегу отсюда или там, у шлагбаума, вырвусь у них из рук и под поезд. Под платформы с лесом, которых так страшится Андрей Гаврилович. А что он скажет, когда я расскажу: здесь был Вида, сказал, что арестовали одного земляка. как же его зовут… Рааб… Какое ужасное имя, Раб. Я его не знаю, сюда он не приходил, но Андрей Гаврилович его, конечно, знал, венгерцы все знают друг друга. «Потому что нас мало.» — обычно говорит он. Второй раз я не дамся. С меня хватит. А как мы живем сейчас? Разве это жизнь? «Лагерница» — это хуже шлюхи, каждый мужчина норовит затащить в постель, а если мне этого не нужно, обижается. С тебя не убудет? А он накормил бы ужином или взял бы домработницей при жене. Эти вонючие тряпки тоже их. Жена была машинисткой в адмиралтействе, а он вахтером и кем-то важным в органах. Я к ним хорошо относилась. Тамара толстушка, лицо у нее всегда лоснится. Костя их не замечал. Он был прав. Теперь у них дача, машина. Жена меня ненавидит. И потому, что я не переспала с ее мужем, боится и считает меня подлой и хитрой. Она знает: Семен Поликарпович предлагал ее прогнать. «Скажите только одно слово». Сначала я думала, что она подслушала. Но нет, муж сам сказал ей, вот так. А я не говорю этого слова, и Тамара чувствует это бо2льшим унижением, чем если бы я сказала. Она думает, что она у меня в руках, ведь я в любую минуту могу сказать. А ведь она совсем не в моих руках, мне не нужен, никогда не был нужен такой мужчина, никогда.
Золовка хочет выдать меня замуж. Сказала, за кого. Жених — глупый, добродушный, толстый краснорожий кондитер. «Ты не смотри свысока, пищевая промышленность теперь.» Что она обо мне думает? Что их Костя слишком высоко вознес меня, а кондитер как раз по мне? Уже и Тамара знает про кондитера, и ей подозрительно, что и этот мне не нужен.
Вот я и сказала им, когда золовка тоже приехала на дачу на машине Семена Поликарповича: «Я выберу только равного мне». — «Как это понимать, милая?» — Золовка посмотрела на меня своими томными аристократическими глазами. «Того, кто прошел те же университеты, что и я». Они уставились на меня. «Да, университеты, кто тоже вернулся из лагеря, как и я». — «Ну, милочка, если ты во что бы то ни стало хочешь быть несчастной.» Потому что сейчас, надо же, я могу стать счастливой? Потому что кондитер — это счастье. И тогда я назло им сказала: «Если я найду лагерника, то с ним не нужно даже официально расписываться, я просто сойдусь с ним». Тогда Лашшу еще здесь не было. Но теперь, когда буду отвозить их барахло, скажу: «Я уже нашла свое несчастье».
Хочу ли я этого? Потому что если хочу, то так будет.
Семен Поликарпович уже на другой день утром знал, что я сказала. Он вошел. Я крутила машинку, пришивала большие заплаты на их простыни… Наклонился ко мне: «Подумайте… Подумайте…»
«Я еще подумаю». Это уже была издевка, злоба, раньше я злой не была. Он тоже «хорошая партия». Выращивает фрукты, сдает комнаты, на своей машине привозит кормовое зерно, ведь теперь на дачах разводят поросят. Он тоже достает корма по блату. благодаря старым связям. Сам говорил.
А сегодня я захочу сама.
Уже, наверное, больше восьми. Пойду посмотрю на кухне, высохла ли сегодняшняя стирка. Тамара меня ненавидит и дает свои тряпки грязными, вонючими, от такой вони мужчин воротит. Глупая! Потом удивляется, что муж теряет голову от того, что я пахну щелоком и стиральным мылом.
Я и раньше не душилась. Я была чистой, и мои волосы пахли ромашкой. Я ее собирала летом вдоль лесных тропинок.
Белье как раз подсохло — быстренько древесных углей и сосновых шишек в утюг. Уже разгорелся, только нужно помахать им и раздувать. Опять схожу в лес, шишек осталось мало. Хозяйка нагревает ими самовар, мне не жалко, за это она разрешает мне пользоваться ее утюгом и гладильной доской.
Платье золовки было чистым. Пахло духами, я его распорола и простирнула, завтра переделаю по новой моде. Она платит деньгами и не жадничает. Но сколько с нее взять? Зарабатывает уроками в Москве, преподает иностранцам русский, русским — французский и английский. Не хочет, бедняжка, возвращаться в Ленинград.
Утюг раскалился, шипит, если послюнить. Я тоже хорошенько согреюсь. Рука летает вместе с утюгом, легко.
Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть. Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть!
Под сорочкой мои груди стали слегка влажными. От пота и от желания, от того, как о них трется полотняная рубашка. Утюг скользит — секунда туда, секунда сюда, от чистой рубашки Андрея Гавриловича пошел пар. Портянки тоже чистые, мне приятно их гладить. Выглаженные и сухие, они будут его ждать на столике или у него на кровати.
Мужчины все на меня вешаются. И молодой парень, будущий зять хозяйки. Мне он тоже не нужен, но приятно знать, что тебя хотят… И сосед, механик железнодорожного депо. Теперь ему опять нужна женщина. А ведь раньше, говорят, много лет любил одну водку. «Не отнимайте у меня мужа», — плакалась жена. Я успокоила ее: «Не беспокойтесь, милая, мне ваш супруг не нужен». И эта обиделась и не поверила. С тех пор она называет меня за моей спиной шлюхой — пускай. Когда приходит к нам, заискивает, «вы видали лучшие времена», — говорит, а потом приносит сатину, только что купленного, чтобы я сшила ей кофточку, а из остатков передник. Ну ладно. Я на нее не сержусь: они построили дом вместе с мужем, когда поженились, и у них всегда чисто. этот построенный своими руками дом совсем другое, чем огромная дача Семена Поликарповича. «Стройматериал после сноса лагеря, — цинично улыбается он, — дешево уступили». Но видно, что бревна новые, из старых материалов — только двери. Его даже не волнует, что я вижу. В гараже лежит запасной мотор для его машины. Провел центральное отопление, печку притащил домой из немецкого бункера. у него и тогда нашлось для этого время, транспорт — всё. Холодильник. Тоже где-то достал. стоит в их спальне, как алтарь. Тамара не решается им пользоваться. Вдруг испортится? Мои платиновые часики, наверное, у такой же, «дешево, по случаю». Эту противную бабу следовало бы проучить за то, что дает вонючее белье. Но принять это гнусное наследство — себя замарать. Пусть будут вместе, вместе навсегда, пусть не возвращаются в Крым, откуда приехали, пусть и в могиле тоже лежат рядом.
Вот теперь все чистое. Обратно в корзину. Рубашка Андрея Гавриловича неплохо отстиралась, еще пара стирок — и станет совсем белой.
Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь
Готово. Корзину в угол. Еще раз как следует прижму утюгом отвороты рубашки. Ла-ла-ла.
Надо мной чтоб, вечно зеленея, Темный дуб склонялся и шумел.
Время, наверное, подходит к десяти. Пол на кухне чистый. Разложу на нем распоротое золовкино платье и перекрою «по моде». На полу кроить удобно. Можно бы и на столе в хозяйкиной комнате, но там посуда, хлебные корки. и просить нужно.
Опускаюсь на колени. Спина у меня выдержит, я не привыкла охать. А золовка: «У тебя, дорогая, такие ловкие руки.» Человек всему научится, Елизавета Владимировна, и если берется за любую работу, проживет. «Ну, конечно, дорогая». Только вот не знаю, почему ей так хочется выдать меня за кондитера. Ведь она знает, что я никогда не буду нуждаться в ее помощи. Кондитер, потому что ее брат, морской офицер, был для меня слишком хорош?.. «В прежние времена он не мог бы на тебе жениться». Сейчас она так не говорит, но сказала однажды, когда я была совсем молоденькой. Но я, какой бы молоденькой ни была, смолчала, не сказала в ответ: «И все равно он был бы только мой и до тех пор, пока я этого хочу». Смолчала, не ответила.
Андрей Гаврилович иностранец, но все же мы с ним одного поля ягода. Между нами вечное братство по крови тех, кто прошел через лагеря. И он не стал трусом. И не думает, что может получить меня за обед. И у него нет жены в запасе. Он еще даже не сжал моей руки, мы всегда пожимаем друг другу руку, как брат и сестра. А сейчас мы оба будем хотеть друг друга. До конца. У нас нет времени.
А если его забрали?.. Ай, а если и сегодня — уже поздно. Всё, всё, что мы можем друг другу дать, всё. Его забрали, он в тюрьме? Его могут забрать. Меня нет. Я не позволю. Меня не заберут, а если заберут, не доведут до тюрьмы. я умру под занесенными снегом вагонами, да, да, там, под бревнами. А может быть, раньше… может, с ним вместе?.. Уговаривать не буду, это нельзя делать. А ведь, правда, как было бы хорошо.
Принесу из комнаты его рубашку. Воротничок обтрепался, подошью его обрезком полотна.
Выхожу один я на дорогу.
Одна рубашка здесь, другая на нем. Жаль, что больше нет работы с его рубашками, когда нужно проявлять заботу, я очень верная. Я и по дружбе это сделаю, труд мой, только это я могу дать.
Готово. Ведро воды — в таз.
Хорошо скинуть одежду, хорошо помыться. И можно брызгать, я все равно помою пол. С тех пор, как старуха видит, что я и за ней убираю и уже до блеска вычистила весь дом, не ругается, когда я моюсь. Только считает срамотой. И лучше, что она спит. По субботам они с дочерью ходят в баню, и все равно от них пахнет.
От махрового полотенца тело раскраснелось. Соски сейчас маленькие, но они ждут, чтобы затвердеть, набухнуть уже от одной мысли. как же давно этого не было.
Чистая рубашка, валенки, шуба. Вот так. Теперь еще ведро воды в таз, пусть вода постоит до его прихода.
А теперь быстро к колодцу. Дважды по два ведра, по вечерам сосед не подглядывает, и его жена не подумает, что лагерная шлюха ходит за водой только для того, чтобы благоверный полюбовался бы на ее талию. Мне нужна тяжелая работа. Руки у меня сильные. Осторожно открываю дверь, чтобы ведра не зазвенели.
Снег светится. Скрипит под ногами. Сколько градусов может быть?.. Шесть, восемь, не больше. Колодец. С грохотом падает вниз цепь, вытягиваю ее, наполняю ведра, бегу. Поскорее от колодца, потому что глубина притягивает. Ревнивые женщины, несчастные дурочки. Не знаю, как это, мне никогда не приходилось ревновать.
Еще раз. Два ведра — в корыто, два — про запас.
Других посудин нет. Жаль. Если бы были, принесла бы еще. Чтобы напоить телят и вымыть телятник и бидоны, я каждый день приносила по сто ведер, или даже больше? По крайней мере, руки уставали, и вечером я сразу засыпала. А теперь я устала внутри, не могу спать… Но я не хочу умереть, нет, нет. Я только могла бы умереть. В момент крайней необходимости, когда. я буду знать, когда.
Отсюда нужно уезжать. Здесь рано или поздно наступит эта крайняя необходимость. Подальше от Москвы. там, возможно, я могла бы жить спокойно. Поступлю на фабрику, стану швеей. Или машинисткой. Или женой. Ведь Андрей Гаврилович уедет на родину. Или попадет в тюрьму. В очереди за хлебом шепчутся: «Не тюрьма, ссылка в Сибирь, навечно. Но добровольно поехать лучше». Андрей Гаврилович, вы готовы ехать добровольно? Он хочет вернуться на родину. Он взял бы меня с собой. «Это вас ни к чему не обязывает». — «Разрешат только жене», — ответила я. — «Можно и фиктивный брак». — «А почему вы взяли бы именно меня?» — «Потому что у вас никого нет, сестренка». И он сможет выдержать так? Сестренка? Я бы не хотела, чтобы он смог.
Расчесываю волосы. Чувствую свои плечи, руки. Но я больше не люблю их, а только волосы. Там, перед баней, тот солдатик не смог этого сделать — намазать щелоком, чтобы волосы выпали. Нас готовили к этапу. «Чтобы не завшивели». Я всегда хорошо расчесываю волосы, гребнем, щеткой, у меня никогда не было вшей. Женщины там удивлялись: «У тебя и на это хватает сил». Хватает. Хватало. Я ослабла, я смертельно устала.
Старуха кряхтит, потягивается. Ведра загремели, все-таки разбудила ее. А ведь я была очень осторожна. Или когда выливала воду в корыто?
Кряхтит, потягивается. Теперь она разденется — и в постель. Когда придет дочь, снова проснется. А потом они будут вместе спать до десяти утра. Репродуктор все еще говорит, а потом в пять утра начнет сначала.
Выйду. Запру дверь сеней на засов. Я бесшумно двигаюсь в темноте. Потом ложусь и накрываюсь всеми одеялами и одеждой.
Постель холодная.
«Московское время — ноль часов ноль минут». Сейчас…
Если он приехал, то должен прийти сейчас, десять минут, пятнадцать, не больше двадцати.
Гудят паровозы. это здесь такая тишина. С тех пор, как я узнала, что он не выносит этих хриплых гудков, я тоже не выношу.
Идет, идет, идет, идет. Я считаю его шаги, как он идет по шпалам, если только поезд не опоздал, совсем точно высчитываю. идет, идет, идет, идет. вот я уже сую ноги в валенки, накидываю мой белый халатик на гагачьем пуху, его мне удалось спасти. Только пояс украли. Сейчас вместо пояса веревка, сплетенная из белых ниток, лагерных ниток — пояс монахини, уже давно, сегодня, наверное, нет.
Я сижу на краешке кровати, сейчас он должен быть здесь. Этот халатик я сохранила. Он белый, слишком легкий, его не украли, и выменять на хлеб никто не предлагал. Может, поэтому он и сохранился? Нет. Я хотела его сохранить, и теперь это хорошо.
Хрустит снег. Это он. Скрипнула калитка, бегу. Я оказываюсь у двери в сени как раз тогда, когда и он. Отодвигаю щеколду, она сильно стукнула.
— Все в порядке? — и сжимаю его руку. Рука у него холодная.
— В порядке.
— Разогрею что-нибудь. Осталось немного.
— Спасибо. Меня угостили хорошим обедом.
— Заварю чаю. У меня все приготовлено.
— Ну. чайку с удовольствием.
Зажигаю керосинку. Он может за это время помыться — ставлю таз на табуретку.
Печь на кухне еще теплая. Он раздевается до пояса, моется, я держу полотенце. Как когда-то отцу, когда тот замерзший приходил домой после зимней ловли рыбы. Но отец обычно шел в баню, мы всегда топили для него баню.
Он вытирается, что-то бормочет. Я не понимаю, но не спрашиваю. Он повторяет сам, раздельно, четко: «Век расшатался — и скверней всего, что я рожден восстановить его!»(Шекспир: «Гамлет», акт I, сцена 5 (перевод М. Лозинского).) Я знаю эту цитату, однажды он уже говорил.
— Что вам до того? Может, совсем не вы, — отвечаю я.
— Тогда кто же?
— Никто. Пусть будет всё как есть. Но почему вы сказали это сейчас? — Я должна его спросить. — Значит, ваш друг?
— С ним все вроде в порядке. Накормил меня, дал денег и сказал: к весне буду на родине.
— Словом, очень хорошо, — говорю я. Я вижу, что он верит в свой отъезд. Порядочные мужчины верят словам. Костя тоже был такой… Может быть, на этот раз можно верить?.. Я уже тогда чувствовала: слова лживы. И теперь тоже чувствую. Чувствую, знаю. Но разве я могу сказать другое, я делаю вид, что тоже верю. — К счастью, — говорю я, и мне его жаль, как больного маленького мальчика. — Ложитесь поскорее, я принесу вам чаю в постель.
— Я подожду.
Чай готов. Я вхожу в его комнату, отгороженную дощатой перегородкой. Двери нет, только ситцевая занавеска на дверной раме. Сейчас это мешает. Табуретку нужно задвинуть под стол, только так мы вдвоем можем сесть на кровать. Кладу сахар в стакан, наливаю чай. Здесь холодно, я плотнее запахиваю халатик, крепче затягиваю на талии белый монашеский поясок. Мы молча пьем чай. Я ставлю стаканы на стол.
— У меня никого нет, — тихо говорит он.
— Вы узнали это сегодня, а я знаю уже давно.
Я глажу его руку. Но чувства нет, только жалость. Но теперь он. Целует мои ладони, мои руки, мои волосы рассыпались. Я встаю. Даже не знаю, хочу ли я. Но он рывком притягивает меня к себе, и я не сопротивляюсь. Он ищет мои губы, я припадаю к нему, теперь уже и я. только не было бы ребенка.
Мы не слышали, когда пришла домой дочь, радио уже опять говорит, а мы еще спим, тесно прижавшись друг к другу, и снова любим друг друга и снова засыпаем.
Светает. Его вещи на полу, на нас мой халатик, поверх одеяла. не знаю, как он попал туда. он был сначала на мне, кажется, он порвался.
Мы вместе, два одиночества сплелись в одно, очень хорошо, я так хотела, так, чтобы он хотел, я подарила ему себя, и его блаженство — мое счастье. как еще никогда.
Он пошевелился и снова обнял меня.
«Московское время девять часов… Передаем последние известия…»
— Нужно вставать, — шепчу я.
— Еще нет.
— Нужно. Скоро они проснутся.
— Какое тебе дело до них?
— Мне нет дела, но все-таки. — Не хочу видеть их любопытные взгляды. Я встану. — А ты лежи, поспи.
Иду в кухню. Ставлю на пол таз, встаю в него. Моюсь. Кружкой поливаю себя водой из кадушки, пока не стану такой чистой, какой была девочкой. Я хотела бы еще хоть раз искупаться в море, в соленой воде Балтийского моря.
Зажигаю керосинку, ставлю чайник, вытираю насухо пол. Застилаю кровать, из мешочка, который кладу под голову вместо подушки, достаю расческу. От расчески в волосах проскакивают искорки.
Чай заварен. Наливаю постного масла в чугунную сковородку, ставлю на огонь, кладу в нее кусочки хлеба, чтобы хорошо подрумянились.
Он еще спит. Я бужу его. Поедим, пока горячее. Но потом мне придется сказать, что его земляка.
Только одна ночь счастья. Я откидываю волосы с его лба. Он открывает глаза, смотрит на меня, крепко сжимает мою руку.
Хозяйка, кряхтя, поднимается, выходит, растапливает печку, чистит картошку. Пьет чай между делом, готовит обед, мне слышно все. Вот ставит обед в печку. Вот собирается, и вот уже отправилась с кошелкой на рынок и за хлебом. Она любит ходить на рынок, встречаться с бабами, каждый день ходит. Дочь еще спит, когда проснется, достанет из печки готовую еду, не будет дожидаться матери.
У нас еще есть хлеб, в бутылке осталось немного масла, пальца на четыре. Андрей утром сказал, что хочет пойти на рынок за хлебными карточками. Завтра успеет. У нас и аппетита нет. от любви.
Мы сидим рядышком на постели. Он просит — разденемся. Мой халатик — я знала, а теперь и увидела — разорван в длину. Пережил лагерные годы, а ночью разорвался. Я рада.
Теперь уже нужно сказать то, что рассказал Вида. Только еще немного подожду.
— Как тебе показался твой друг?
— Честный человек, таким был, таким остался. Только немного испугался меня. Когда я сказал, что хочу навести порядок.
— Зачем ты это сказал? Зачем говорить об этом?
— Нужно. Пойми: нужно. — Он так же уверен в себе, как и Константин Владимирович.
— Нужно? И можно? И это твое дело?
— Мое. Потому что найдутся такие, кто захочет уберечь родину «от великого потрясения».
— И все-таки, что ты сказал своему другу?
— Всё. Всё, что случилось, что происходит и что нельзя терпеть.
— И от этого не будет беды?
— Нет. От того, что сказал, не будет.
— Ты в этом уверен?
— В мире нет ничего, в чем я был бы больше уверен.
— Скажи, а Виде ты тоже так доверяешь?
— Вовсе нет. Только потому, что он мой земляк? Об этом даже речи быть не может.
— Хорошо. Потому что я только посмотрела ему в глаза и знаю — Иуда. Он продаст. Сначала тебя, потом меня. Тебя за полцены, за двадцать шекелей серебра.
— Я в этом не так уверен, но у тебя верный глаз, возможно.
— Не во всем, но людей я чувствую.
— Я с ним почти не разговариваю. «Здравствуй. Как дела?» Между прочим, как я заметил, ты его больше интересуешь, чем я.
— Это неважно. Но если это так, тем более будь с ним поосторожнее. Вчера он был здесь. Сказал, что какого-то Раба или Рааба арестовали. Ты знал его?
— Я знаю, кто это. Значит, уже до этого дошло?.. Это… Здесь, когда я сошел с поезда, ко мне подошел один человек. Он тоже живет здесь, лагерник. Он сказал, вряд ли мы сможем уехать на родину. Хозяин и Тито разругались, и знаешь, мы, лагерники, быстро делаем выводы.
— Если монетку подбросить, она упадет.
— Обязательно. Мы и об этом говорили с Баницей.
— А стоило?
— Стоило. Я сказал ему, чтобы он поспешил, если хочет помочь. Порядочный человек, преданный, чистый. Да и все другое надо было прояснить. Я говорил с ним, видишь, как время торопит, по праву последнего слова. Ты знаешь этот юридический термин.
— Термин знаю. Но ты там не был обвиняемым.
— Нет. И он тоже не был. И, тем не менее, я так напал на него, будто я прокурор, а ведь я… потому что каким толстокожим, жалким существом надо было быть, чтобы всё это выдержать, вместо того чтобы умереть. Мне давно нужно было одичать, с ума сойти.
— Это всё еще будет, может, уже и дошло до этого. — Он посмотрел на меня. — Но я, — я погладила его руку, — уверена, что у нас еще есть время, месяц, может, два, три. Пока машину запустят, пока доберутся до нас. Я знаю, что больше месяца назад некоторых жен (Жена — жены врагов народа.) уже забрали. Только я не говорила.
— Как бы то ни было, у нас только дни, минуты.
Я не ответила. Я знала это и видела, что он просто в отчаянии.
— Возможно, ты все же попадешь на родину.
— Мы уедем вместе.
— Зачем мне быть тебе обузой?
— Не говори так. Мы вместе поедем ко мне домой, на мою родину. Правда, будет так!
— Я поеду за тобой, если ты меня позовешь оттуда. — Я чувствовала, что я снова поеду в Казахстан. в Сибирь. и, может, я буду чувствовать, что обуза он. потому что или один из нас, или другой. Я уже его жалела, больше жалела, чем любила.
— Не беспокойся обо мне, — я утешаю его, — хоть у меня и никого нет, меня много куда зовут. В Казахстане одна моя бывшая товарка, она пишет, что там мы проживем. И сестра младшая тоже зовет, у нее муж моряк. Он не такой, как у старшей сестры, у той муж из органов. Когда они поженились, он был всего лишь захудалым пограничником, а теперь майор. Моряк — тот хороший. Если выпьет — плачет, и сестра пишет, что меня жалеет очень.
— А майор?
— А. Он не следователь. Во всяком случае, сестра это отрицает. Но пригласить меня к себе в квартиру боится.
— Ты одна. Совсем одна.
— Да, с тех пор как мой отец умер от голода во время блокады Ленинграда. Он меня больше всех любил, разрешал мне подниматься даже на шхуну, хотя туда женщин не пускают. Я помогала латать паруса. Это трудно, но я была как мальчишка.
— А теперь сама женственность.
Я погладила ему руку, взяла его рубашку и портянки.
— Пойду замочу.
— Нет. Не нужно меня обслуживать. Очень тебя прошу…
— Я и для других делаю это. Это как раз неважно.
— Ты очень сильная.
Он сказал это именно тогда, когда я уже готова была сказать: «Давай вместе покончим собой». Но к чему говорить? Ведь он, может быть, и не захотел бы, только я. Я отнесла его рубашку и вернулась с раскроенным платьем золовки, хотя бы сметаю.
— Не шей сейчас.
— Время идет быстрее.
Он немножко обиделся. Уже. Но быстро простил, я обещала, что схожу с ним на рынок за карточками и картошкой. Рассказал, что тот попутчик посоветовал купить печень трески, это дешевле. А потом, пока я шила, я рассказывала ему, как малому ребенку, как ловил рыбу мой отец, как мы сушили сети. Отец сидел во дворе целыми днями, не разговаривал, только курил трубку, а когда я подходила, гладил меня по голове. Только я решалась подойти к нему.
Теперь и он гладит мои волосы. Просит встать, смотрит, какие густые, какие светлые у меня волосы, ниже талии.
— Надзиратели давали нам какую-то химическую жидкость, от которой выпадали волосы, но мне один солдат сказал: «Проходи быстрее. Не могу сделать такое».
— Ведь в тебя все мужчины влюблялись, правда?
— Если и этого не будет, тогда и жить больше не хочу. — Сейчас я тоже могла бы сказать ему: давай умрем вместе. Но не сказала. Он рад, что сейчас я принадлежу ему, и я промолчала. А я принадлежала себе. Я этого не говорю, но и не скрываю.
— Я такая, — мне кажется, он должен понять, почему я это говорю, — когда меня били по голове, сзади, по затылку, я не плакала. Ни за что. Не видать этой сволочи моих слез. А когда тот сказал: «Что ты упорствуешь? Муженек твой уже сознался как миленький», — я ни на секунду не поверила. Я знала, что Константин Владимирович не шпион, не изменник, не враг народа, и я знала, что он не стал бы возводить на себя ложные обвинения. Я была дочерью рыбака. Костя дворянин, воспитанник морского корпуса, в семнадцатом году уже был мичманом. Но из нас двоих он был верующим коммунистом. Вы, мужчины, живете иллюзиями.
— А ты?
— Я раньше поняла, что здесь происходит. Когда он еще говорил: «У нас не арестовывают невинных людей». И когда я говорила ему: «А как же твои товарищи, Константин Владимирович? Как ты можешь такое говорить?» — «Невиновных освободят». А я: «Придет и наш черед». Он не верил. И сказал, что я не понимаю в политике. Да, не понимаю, и даже не думаю, что понимаю^ Но, к сожалению, права оказалась я.
Андрей посмотрел на меня.
— А я был и как Константин Владимирович, и как ты. Я спорил с самим собой.
— А потом следователь показал фотографию, знаешь, профиль и анфас. За эти несколько недель он, бедный, поседел, и в уголке глаза была слеза.
— Это могло быть и отблеском света, за фотоаппаратом стоит рефлектор.
— Нет! Слеза! Не спорь.
Теперь он смотрит прямо перед собой.
— А я еще до ареста знал, что происходит. Не потому, что был умнее, а потому, что был штатским. Мы меньше раздумывали о таких понятиях, как дисциплина, измена, заговоры.
— И что ты сделал, когда уже знал?
— Ничего. Ждал. Боялся, ничего не делал, как трус.
— А я, если бы за мной не пришли той же ночью, убежала бы. У женщины это получилось бы.
— Да. Ты в своей стране…
— Может быть, поэтому. И потому, что я думала бы о мести. Это был мой долг перед Константином Владимировичем. Не сердись, что я говорю о нем. В Бутырке меня посадили в большую камеру, там было больше сотни женщин. Они проклинали всё на свете, плакали, некоторые пытались оправдываться, будто это кому-то было нужно. Я только сидела и раскачивалась, как китайский болванчик. Неделями ни слова не говорила. Думали, что я сошла с ума. А я только вспоминала всю мою жизнь и знала, что всё кончено. Так было, и так есть.
— Не кончилось. Сегодняшний день еще наш. И, может, и завтрашний тоже, и мы еще не знаем, сколько дней. Поверь, Елена, это замечательно. Любить друг друга каждый день так, как будто мы знаем, что не можем надеяться еще на один день. — Он обнял меня. — Так будет хорошо? — спросил он.
— Хорошо, — отвечаю я и уступаю ему. Но не так, как в первый раз, когда он стал моим.
— Это на всю жизнь, — говорит он.
Я тоже так чувствую, а также то, что мы принесем друг другу еще много страданий. Но то, что он говорит, правда. Он суровее Кости, он даже способен убить, а я. я буду нетерпеливее, жестче. Я всегда буду стирать его портянки и подавать полотенце, когда он моется. А он. Он так же, как Костя, всегда будет думать только о том, что я ему нужна, и никогда — о том, что нужно мне. И я всегда буду уступать, молчать, чтобы не причинять ему боли, и от этого у нас все однажды обернется горем и страданием. Костя страдал и молчал, и это выводило меня из себя. Когда же я смогу остаться одна, совсем, совсем одна. Не так, как до сих пор, не так.
— Не лучше ли будет для меня, если ты уедешь, а я останусь одна?
Он не понимает, что я говорю, не верит, что я говорю искренне.
— Нет. Мы уедем вместе. Или ты приедешь ко мне. Я добьюсь. Я не хочу жить без тебя.
— Ну, хорошо. — Я все равно уже знаю, что его путь лежит на восток, а он еще не хочет этого знать. Я поеду за ним, хотя ничего хорошего из этого не получится, все хорошо только сейчас, сейчас и здесь… А потом…
— Чего бы ты хотела? — спрашивает он.
— Ничего. Или, может быть, отомстить за Костю.
— Нужна не месть, нужно навести порядок. Или все дело в том, что ты и я, мы оба хотим жить и бредем в тумане желания жить.
— Ты больше меня хочешь жить, вы, мужчины, верите в конечную цель и в здравый смысл.
— А ты?
— Только в настоящее.
— Я тоже, ведь я сказал.
— Нет, я даже в настоящее — не верю. Сожми покрепче мою руку!
Он сжимает мою руку, ему была нужна моя рука, поэтому я попросила. Я уже почувствовала, что я сильней и что должна казаться слабее.
Я играю?
Уже вечереет. Он прижимается ко мне.
— Ты понимаешь этот мир? — спрашивает он.
— К сожалению. Не стоит понимать.
— А теперь послушай! — Он опирается на локоть. — Есть смирение и есть сопротивление. — Он говорит медленно, отчетливо. — То, что называют исторической необходимостью, скрывает в себе обе возможности.
— Будет смирение.
— Но может быть иначе.
— С чего ты взял, что ты должен восстановить этот расшатавшийся мир?
— Не только я.
— Что тебе за дело? Ведь ты знаешь: жизнь — один день.
Бедный. Зачем мне отбирать у него игрушку? Я для него не строгая мать, а возлюбленная.
Радио надрывается. Сегодня хорошо, что оно включено, если бы была тишина, то за дощатой перегородкой слышали бы каждое наше слово. Правда, они не подслушивают. Всем все равно. Стукача можно узнать по тому, что он прислушивается. Больше никто…
Теперь он снова строит планы.
— Купим картошки, целый мешок. Попросим у хозяйки санки. Хлебные карточки на неделю.
— Тебе нужен и шарф.
— Никаких товаров длительного пользования.
— Нужно шарф, носки. Или давай купим шерсти, и я свяжу. И шарф, и носки.
— Не будь мне матерью, — говорит он просительно.
— Когда я вяжу, я маленькая девочка. Меня научила вязать бабушка, бабушка по отцу. Женщины сидели, прижавшись спиной к теплой печке, и вязали, всю зиму. Рыбакам нужны толстые свитера.
— Ты любила свою бабушку?
— Насколько помню, любила.
— А больше всего кого ты любила?
— Отца.
— А мать?
— Ее тоже. Только наша мать всегда была дома и всегда допытывалась, чем мы занимаемся. А отец уходил в море. Возвращался домой через несколько дней. Зимой они ловили рыбу подо льдом. Он был не то, что дом, печка, мама, они есть всегда, а отец уходил. Его не было, а потом он возвращался. Вот почему мы любим рыбаков и моряков.
— Меня ты не будешь любить, потому что я буду дома.
— Ты не домосед. А это сейчас, как бы сказать. это свадебное путешествие.
— Правда. Мы сидим в этой орущей, резонирующей деревянной коробке, это свадебное путешествие.
— Или сидим, как обычно сидят перед долгой дорогой. Мы, русские, перед тем, как отправиться в долгий путь, присаживаемся на минуту.
— Я знаю. И молчите.
— Потому что нужно прислушаться, и человек угадает будущее.
— Попробуем? Сядем и угадаем.
— Просто так нельзя.
— Пожалуйста, очень прошу.
— Не проси.
Потом мы все-таки выходим в кухню, там две табуретки, садимся, молчим.
— Ну? — спрашивает он
Я качаю головой, всем телом, как тогда в тюрьме.
— Ну, пожалуйста!
— Ну. Ну, я думаю, что мы будем еще долго жить. Ты еще будешь счастлив, но друг друга мы сделаем очень несчастными. — У него потемнело лицо. — Но это неправда, — говорю я. — Когда прощаются не по-настоящему, то будущее увидеть нельзя. Может быть, нам повезет, и мы скоро умрем. А теперь ты скажи.
— Я видел озеро. У себя дома, на родине. Вода в озере пресная и теплая. Ты красавица, а у меня борода, и я спокоен.
Я только качаю головой. Будет то, что видела я, и я чуть не плачу. А ведь я думала, что у меня давно высохли слезы. Я не плакала с тех пор, как была девочкой. Я люблю Андрея, очень.
— Мне можно встать? — спрашиваю и улыбаюсь.
Он заметил мои не пролившиеся слезы.
— Прости. А разве ты веришь в такие предрассудки?
— Да.
— Не стоит. Механизм, затянувший нашу жизнь, в сущности очень прост. Он может говорить только «да» и «нет». «Да» — это тюрьма и все остальное, это нам знакомо. «Нет» означает лишь то, что машина не принимает нас в расчет. По крайней мере, частично, на какое-то время, а мы думаем: окончательно, и чувствуем — свобода. «Да» или «Нет». И все же! Все это, может быть, только затмение солнца. Будущее человечества — горячее, прекрасное солнце. Его закрыла холодная луна, но это не надолго… Надежда есть. Есть «Да» и есть «Нет».
— Тогда уж можно раскинуть карты.
— Нет, это, пожалуй, машина. Пока машина работает нормально, «нет» больше, чем «да». Или половина на половину. Но безумные хозяева колотили по машине кувалдой. Машина помнит о вмятинах, в ней разбилось несколько ламп.
— Помнит? Этот мой белый… он тоже будет помнить о том, как порвался этой ночью?
— Да. Потому что, если ты, скажем, его выбросишь.
— Нет! Пока я жива, я его не выброшу.
— Ну, скажем: потеряешь. Это может быть?
— Сказать можно. Но нет.
— Ну, только предположим. тогда, именно потому, что он порвался, он попадет к тряпичнику. Если бы он не порвался, то мог бы еще прожить некоторое время. Может быть, это слово, помнит, не подходит, но то, что с ним случилось, определило его судьбу, то, что мы называем судьбой. Так же и с лодкой, если та ударилась о скалу и получила пробоину.
— Но я сейчас еще больше его люблю. Я его зашью, крохотными стежками. Из благодарности, что он дожил до вчерашнего дня.
Я замолчала. Он сейчас почувствовал, что я увидела судьбу.
— Мы должны бояться только друг за друга.
— Да, — ответила я. Но нужно было бы, чтобы он взбунтовался. Чтобы говорил, как там вчера, своему старому бывшему другу.
Или. Потому что Константин Владимирович, если бы был жив, снова стал бы моряком, верил бы и пошел бы в бой за родину.
— Нам уже нигде не может быть хорошо, — говорю я.
— Даже вместе?
Я не отвечаю. И я очень хочу, чтобы сейчас, сегодня, было очень хорошо. И нам очень хорошо.
И Константину Владимировичу я не могла бы дать больше.
«Тик-тик-тик. Московское время восемнадцать часов. Передаем прогноз погоды и программу вечерних и утренних передач. Бюро прогнозов сообщает: завтра.»
Конец — Им конец.