Из книги утешения

(«Книгой утешения» в библеистике принято называть 30-ю и 31-ю главы Книги пророка Иеремии.)

Я сижу на пригорке, легкий ветерок ерошит мои тронутые сединой волосы. Хорошо сидеть здесь, наблюдать, размышлять, хорошо уже никуда не собираться, и хорошо не страшиться ни бури, ни татя, ни волка, ни стража порядка. Все уже было, и уже ничего не будет — только свобода.

Правда, я еще боюсь комаров и сибирской мелкой мошки, ядовитые укусы которой мучительнее всего, если она забивается в уголки глаз. Говорят, что у медведей от укусов мошки глаза распухают, и ослепленное, рассвирепевшее животное гибнет. Не от укусов, а оттого, что, ослепленное, в «слепом гневе», бросается к своей гибели…

Внизу в долине только густые заросли кустов показывают, где причудливо вьется речка. Густые заросли кустов, болота, поваленные деревья закрывают ведущую к ней дорогу. Кое-где к берегу ведут едва заметные следы рыбаков, отправившихся по ягоды старух, идущих к водопою диких коз и лисиц. Сам берег сухой, красиво пологий и безмолвный. К нему, как к заколдованной царевне, трудно подойти. Но сегодня я не хочу ни ловить рыбу, ни собирать сладкую ягоду. Здесь на пригорке порывы ветра мешают слабокрылой мошке летать. И если не нужно ягод и не нужно рыбы, можно спокойно посидеть и поразмышлять.

Я даже уже не стремлюсь на родину, где на пологих шомодь-ских холмах (Шомодь — область на юго-западе Венгрии, родина писателя.) сейчас начался сбор винограда, вокруг давилен жужжат пчелы, с огромного грецкого ореха сами падают орехи, а наверху, на холме, молодые девушки и юные парни высыпают в корзины отливающий золотом виноград. И виден Балатон, и склон голубого Бадачоня (Бадачонь — гора вулканического происхождения на северо-западном берегу Балатона, один из главных винодельческих регионов Венгрии.) усыпан мелкими белыми пятнышками винных погребков. Там тоже давильни, там тоже девушки, парни, песни, пенящееся молодое вино молочного цвета и запахи.

Нет, я пью уже только крепкое, сладкое выдержанное вино печали, и, признаться, я полюбил эту печаль.

Отрадно знать, что дома тебя никто не ждет, что тебе уже ничего не нужно, и ты тоже никому не нужен, что смерть медленно, но непрестанно делает в тебе свое дело — если можешь с этим смириться, то откроется путь к безгранично чистой свободе. С седой головой, с поблекшими глазами смотришь на осень, которая моложе, чем твое сердце.

На том берегу в зеленой стене леса уже рдеют огненными языками осины. Березы еще скрывают белые макушки стволов свежей зеленью. Лишь у одной-двух кудрявых старых берез желтеет свисающая ветвь, будто воск лесных пчел. Это старое дерево уже чувствует осень. Первые осенние нити в его еще совсем зеленой кроне…

Ох, в твоем сердце опали уже все листья. Тонкие, шелковистые иглы лиственниц, сибирских великанов, еще покрывают темной зеленью их воздетые к небу длинные руки. Какие же тонкие, нежные иглы у этих старых, замшелых корабельных мачт, высоко подымающихся в зеленом море леса. Подождите: одна морозная ночь — и вы пожелтеете, вторая ночь — поседеете, а третья — сбросите хвою.

Но лиственница, этот великан, проживет еще целый век. Если не придет лесоруб!

А лесоруб придет. Но выберет — сибиряки знают толк в деревьях — выберет то, которое легко расщепить взмахом топора. А то, что хоть с виду прямо, но внутри волокна переплетены и с ними трудно совладать топору, то дерево лесорубы оставят жить и расти. Это дерево умрет от старости, естественной смертью. Высохнет, потом бурей обломает ветки, и, наконец, оно само упадет. Огромный ствол великана ляжет поперек леса и даже своей смертью будет закрывать путь, охранять лес. Такое дряхлое, с кривыми жилами дерево бесполезно. Но кому бесполезно? Людям. Лесу оно полезно. Среди деревьев такой грозный седой великан с замшелой бородой — герой-ветеран и, может быть, уважаемый мудрец, неподвластный смерти от топора.

* * *

А иной раз я думаю — и в этом нет противоречия, — мы не от рождения движемся к смерти, а наоборот. Все дела наши, труды, добрые или дурные поступки есть продолжение трудов, дел, добрых или дурных поступков других. И одновременно — отправной момент. И это дает вечную жизнь всему сущему на свете. Потому что, когда мы только родились, мы не живем, а когда наше тело остынет, мир будет полон нашими делами, нашими мыслями, нашими чувствами. Говорят: «не зря прожил жизнь тот, кто посадил сто фруктовых деревьев, вырастил ребенка или написал хорошую книгу». Но никто не исчезнет бесследно, даже не родившийся плод тоже влияет и действует — и самый великий полководец не может изменить устои мира.

Конечно, и добро, и красота воздействуют не просто и не прямо. Сколько людей читали Евангелие, и как мало тех, кто по Евангелию живет. Более того, как мало тех, кто хочет жить по Евангелию. Сколько людей видели совершенные произведения искусства и даже хорошего вкуса не приобрели. И все же, и все же: добро ведет в добром направлении. Мы знаем, дурных людей много, но мы не знаем, сколько было бы их, если бы не было Учений.

* 178 178

Если бы я достиг совершенства, то, возможно, не писал бы этих строк. Теперь, когда я их пишу, — хотя весьма вероятно, их никто никогда не прочтет (ссылка, обыск, Сибирь, венгерский язык) — это говорит о том, что я еще чего-то хочу, что я еще хочу влиять на мир. И если вчера я только созерцал мир, то сегодня я собирал ягоды шиповника, часть — чтобы продать в аптеке, другую — чтобы лечить свою цингу. Последнее время каждую третью неделю у меня выпадает по зубу. Я уже не могу грызть хлебную корку… Лет сорок назад я с легкостью разгрызал такой большой кусок сахара, который только мог поместиться во рту. Помню, мой дядя, дядя Тони, умолял меня не делать этого. Его пробирала нервная дрожь, он покрывался мурашками, когда слышал хруст сахара. А я, шестнадцатилетний увалень, хотел придать значимую форму этой разнице между нами. Помню, кажется, даже записал в свой блокнот: «Тот, у кого плохие зубы, не в силах слышать, как кто-то грызет сахар». Это правильно. И эта категорическая формулировка часто помогала мне избежать ханжества и того, что немцы называют «Junge Hure alte Betschwester» (В юности — блудница, в старости — святоша (нем.).).

И может, я сам стал таким теперь, когда со мной поступили так жестоко, и мой не преданный земле труп медленно остывает здесь в Сибири. 35 лет назад я называл себя «беспощадным борцом за добро». Так вот — меня бросил сюда беспощадный борец за добро — а у меня мания преследования: я считаю его безумцем, страдающим манией величия, и Геростратом.

К добру ли стремится борец за добро? Да. Из стремления к добру может получиться много всего, и доброе, и злое. Из стремления к злу — только зло.

25 ноября 1952 г.

Самый глубокий смысл жизни в том, что она и тогда имеет смысл, когда в смысле уже нет никакого смысла.

Косуля убегает от собак по весеннему хлюпающему снегу. Тонкая корочка льда на растаявшем днем снеге ранит ноги спасающегося животного. Она бежит и знает, что напрасно. Что в этом уже нет никакого смысла, что спасения нет. Но она бежит до последнего момента, спасается, с безнадежным сердцем, но все же с надеждой.

Вот так и мы живем, и сердце наше будет страдать, безнадежно надеяться, пока не разорвется…

* * *

Иногда я думаю, что нельзя вмешиваться ни во что, но в то же время думаю, что и это неверно. Но неверен и такой ход мыслей, который гласит: «Лучше уж пусть будет самое плохое, если нет ничего хорошего». Так мы едим, так занимаемся любовью, так ищем работу, так развлекаемся, так дружим и так страшимся смерти.

Это неправильно. Но и наоборот: «Самое плохое ничто лучше самого хорошего чего-то» — тоже вредно и ложно. Мы должны обдумывать и взвешивать каждый свой поступок.

весной в березе родятся новые соки, сладкие, животворящие соки. Если надрежешь топором, будет течь новый сок, до тех пор, пока не появятся листья. Пока будет листва, не будет течь сок. И кто в ту пору думает об опавшей листве, которая теперь, осенью, золотом покрыла лес?

И снова пройдет день-другой, и тонкие иголки лиственниц пожелтеют, до белесой желтизны. Длинные ветви великана, как костлявые, высохшие руки старика, тянутся к небу. Зелень елей потемнеет, станет почти черной. Ты едва справился с осенними работами, как пришла зима. Часто уже идет снег, когда бедняки в Сибири еще копают картошку.

(МТАКК Мз 6307/42) (Рукопись «Из книги утешения» утрачена, имеется машинописный текст. Частично отрывки опубликованы в книге «Из записных книжек Йожефа Лендела. 1955–1975».)

Черты национального характера — Не знаю, почему мы стараемся одной или двумя чертами охарактеризовать целые народы. Просто смешно. Не каждый ирландец рыжий, не каждый еврей ловкий и изворотливый, и не все из них любят свою семью. Не каждый англичанин хладнокровен, и не каждый итальянец музыкален — и, увы, представители венгерской нации тоже не рыцари, — завершил свой более длинный, чем обычно, монолог Тамаш Береньеш.

— Исключение подтверждает правило, — ответил Кешкень, банковский служащий.

Тамаш Береньеш покачал головой:

— Нет никакого правила. Ни исключение, ни большинство не характерно. Англичанин хладнокровен, пока он может быть уверен (или почти уверен), что он достигнет своей цели. Итальянцы когда-то были художниками или скульпторами. Теперь они забыли то, что умели. Сегодня они музыкальны, завтра^ Венгры, возможно, и были рыцарственны, может, будут, но сегодня венгерский народ менее рыцарствен, чем рыжие ирландцы.

— История — это необходимость, — попробовал иронизировать Кешкень.

Тамаш Береньеш снова только покачал головой, но не ответил.

Адам Керестеш медленно набил свою трубку. Подождал. Когда дождался, что оба спорщика сердито замолчали, негромко заговорил:

— Не знаю, есть ли правило или нет. Это правда, что нельзя одной-двумя чертами охарактеризовать целые народы. Но я всегда задумываюсь, когда слышу такие обобщения. Почему? В чем причина, что считают характерной именно ту или иную черту?

Двое спорщиков ждали, кого же назовет правым третий.

Но Адам Керестеш хитро прищурился и продолжал:

— Был у меня один знакомый, звали его Иштваном Ваги. Был он профсоюзным вожаком. Я-то познакомился с ним, когда он был уже стариком. Он умер в Москве в 1937 году. Мир праху его, как говорится. Так вот, об этом Иштване Ваги рассказывали, что в свою бытность еще каменщиком он, случалось, поднимал руку на подручных рабочих. Горячий человек был Иштван Ваги, даже еще тогда, когда я встретился с ним. И рассказывали, что однажды он размахнулся, чтобы дать подзатыльник одному мальчишке-подручному, как вдруг башенные часы поблизости начали бить полдень. Иштван Ваги опустил руку. Для него как дисциплинированного члена профсоюза часовой обеденный перерыв в полдень был свят и незыблем.

Не знаю, дал ли Иштван Ваги подзатыльник подмастерью в час одну минуту. Такое, наверное, только в «Спящей красавице» случается, что повар после ста лет сна дает подзатыльник поваренку. Но не это важно. Важно, что этот горячий, даже более чем надо бы, горячий человек отличался педантизмом, почище любого немца, когда речь шла о восьмичасовом рабочем дне и часовом обеденном перерыве.

— Что ты хочешь этим доказать? — нервно спросил Береньеш.

— Доказать? Ничего, — ответил Адам Керестеш.

— Ну, стало быть, в чем убедить? — иронически заметил Кешкень.

— Убедить еще меньше. Я только хотел показать, сколько всего мы можем считать типичным и нетипичным. Ударить подмастерье — проявление венгерской нерыцарственности. Профсоюзный педантизм, как и сам профсоюз, к нам пришел от немцев. А Иштван Ваги был типичным венгром и, как вождь рабочих, героем. Героем, а это черта более древняя, чем рыцарство…

— Ну-с, — продолжал с довольной улыбкой Адам Керестеш, — теперь же я расскажу такой случай, в который, случись это не со мной, я поверил бы с трудом, и который такой типично русский, что… Редкостный случай. Его типичность состоит не в том, что такое бывало часто, а в том, по-моему, что нигде в мире, кроме России, нельзя встретить ничего подобного.

В 1938 году в московских тюрьмах тысячами выбивали ложные самооговоры. Пытками, побоями в любом случае. Дело историков разобраться, кому и зачем нужны были эти ничего не доказывающие и дающие много поводов к размышлению доказательства. Но я сейчас говорю не об этом.

Я, может, это было глупо, уперся. Не хотел «признаваться» в том, чего не совершал. Следователь сначала объяснял: Адам Иванович, поймите, мы выбьем из вас признание. И вам лучше, и мне, если мы без всякого скандала напишем, кто вас завербовал, с какой целью, и кого завербовали вы.

Я стоял на своем. Следователь начал выбивать. Двадцать четыре часа без перерыва, не щадя ни своего горла, ни рук, ни тяжелых предметов, которые были в кабинете.

Через двадцать четыре часа он устал. Но прежде чем пойти домой, чтобы в кругу семьи отдохнуть от трудов праведных, связанных с его профессией, он вызвал молодого, здорового младшего офицера и приказал ему продолжать действовать в уже известном и не слишком сложном направлении, пока я не подпишу нужный протокол.

Кулаки у младшего офицера (как мне помнится, сержанта) были достаточно сильными. В предметах обстановки необходимости не было. Он бил добросовестно, как полагается, так, чтобы было больно, но не настолько, чтобы к вечеру не было бы кого передать следователю. И одновременно монотонно повторял: «Пиши! Пиши!»

Первый сеанс продолжался примерно два-два с половиной часа. Крупный белобрысый парень уморился. Он встал, потянулся.

— Ну, давай покурим! — сказал он.

Он достал портсигар. Вынул папиросу, сунул ее в рот. Потом вынул еще одну папиросу и протянул мне.

Я, уже хотя бы ради того, чтобы немного передохнуть, без слов взял папиросу. Мы закурили.

Пока мы курили, сержант спросил, есть ли у меня жена и дети. Потом сказал, что он еще не женат. А вот старший брат уже женился. У него двое детей.

Мы выкурили еще по папиросе. «Как вы думаете? Стоит ли мне жениться? Семейная жизнь не очень подходит для военного. Как думаете?»

Я уже не очень помню, что я ответил.

Когда мы докурили вторую папиросу, сержант серьезно и обстоятельно сказал:

— Ну, давай!

Это означало, что мы снова приступаем к делу. И опять часа два он действовал кулаком, монотонно повторяя: «Пиши! Пиши!» А я подставлял спину и молчал.

Через два часа мы снова закурили, поговорили. Потом опять: «Ну давай!» — работа кулаком и «Пиши!».

К слову сказать, в двенадцать ночи я подписал протокол. Следователь облегченно вздохнул.

«Это вы могли сделать уже вчера!»

Он был прав. Но я спрашиваю себя: кто был этот солдат? Был ли он хороший человек? Или злодей? Тупое животное с нервами-веревками? Или раб, принуждаемый страхом? Я думаю, в нем было странное сочетание всего. Но в том, что нигде в мире, кроме России, не найдется человека с таким странным сочетанием черт, я не сомневаюсь ни минуты.

— Не понимаю, что ты хочешь доказать этой историей? Серьезно говорю, не понимаю, — сказал Тамаш Береньеш.

— Меня интересует эта история как таковая. Было время, когда русские были для меня фигурами Достоевского и героями Толстого, Безуховым и Платоном. Это было тогда, когда я еще не жил в России. Потом, когда я впервые попал к ним в руки, я видел их продажными, дешевыми, трусливыми и грубыми подонками. Нет страшнее судьбы, чем быть рабом раба! Но потом я встречал, правда, редко, прекрасных, героических, умных людей, старых крестьян, ничем не хуже Платона. Но самым типичным было это исключение, этот солдат, который во время отдыха — русские называют его «перекуром» — просил дружеского совета и угощал папироской.

— Исключение подтверждает правило, — сказал Кешкень.

Ни Тамаш Береньеш, ни Адам Керестеш не ответили. Тамаш Береньеш снова покачал головой. Керестеш зажег свою потухшую трубку.

1954 г. (МТАКК Мз 6306/29)

Загрузка...