Быстро мчит по накатанному до блеска, словно отполированному, асфальту новенький ГАЗ-51 с трафаретом «Испытания». Надпись эта спасает Апушкина от бесконечных проверок досужих инспекторов ГАИ, штатных и общественных. Они знают, что в кузове лежит запломбированный груз, что в кабине сидят предусмотренные в путевом листе люди. Потому, завидев инспектора, остановившего для проверки несколько машин, Апушкин лихо берет влево и жмет, не снижая скорости. Только поприветствует дружеским жестом руки, как старого знакомого. И лишь самый дотошный, а порой самый неопытный инспектор остановит машину якобы для того, чтобы попросить спички, а на самом деле, чтобы убедиться: да, сидящий за рулем человек абсолютно трезв.
Больше всего в жизни не любит Апушкин одиночества, однако ж чаще всего ему приходится сидеть за баранкой одному и ездить одному. Только когда становилось совсем невмоготу, подсаживал в кабину кого-нибудь из «голосовавших» на дороге, спервоначала осведомившись:
— Про жизнь расскажешь что-нибудь интересное? Если нет — жди другую машину. И смотри не обманывай. Молчать будешь — высажу, бодягу разведешь — тоже высажу.
Не всякий умеет включаться в разговор сразу, как от стартера: нажал кнопку — и заработал мотор. Иной долго молчит, раскачивается, а иной вроде с ходу заводится, но идет на первой скорости, время выгадывает, какую-нибудь ахинею несет. Тогда Апушкин отработанным методом переключает пассажира на повышенную скорость, то ли вопросом, то ли подковыркой. Не научился он за долгие годы шоферской работы распознавать по виду, разговорчив ли человек, но поднаторел расшевеливать молчунов.
С Сашей Кристичем у него с первого дня установился полный контакт. Словоохотливый парень, ничего не скажешь, сам в разговор вступает. Одна только беда с ним: не любит Апушкин инспекторов и контролеров, а получилось так, что в машину к себе контролера посадил. Не дает ему Кристич проявлять инициативу, прижимает. Увеличил скорость — затевает нудный поучительный разговор о том, что при повышенной скорости резина изнашивается не пропорционально скорости, а в четыре раза быстрее; торморзнул со скрипом — на лице у Кристича появляется страдальческое выражение, и вслед слова упрека: «Вот ты какой… Говори, не говори… Как об стенку горохом». А для чего все эти предосторожности, ежели резина дерьмовая? Сам образцы видел, результат наперед известен.
И еще одного требует Кристич неукоснительно: каждые две с половиной тысячи километров поднимать машину на домкрат и менять покрышки местами — внутренние на внешние, левые на правые, передние на задние. Чтоб в одинаковых условиях работали.
Больно уж он настырный, этот Кристич. Случалось: вечереет, до города километров сто. Поднажать бы — сносную комнату в гостинице захватить можно, а Кристич поднажать не дает. И прибывают они в гостиницу, когда все занято, койку в общежитии со слезами выпрашивают. Да и какой в общежитии отдых? Толчея всю ночь. А то еще в степи ночевать приходится. Костер разведут, раскладушки поставят, а запахнет дождиком — палатку разбивают. Кристичу одно удовольствие — все в новинку, а он, Апушкин, такой жизнью войну прожил, и гораздо приятнее ему провести ночь в постели, мягкой, чистой, и под крышей, которая не протекает.
И еще есть у Кристича недостаток, который доводит Ивана Мироновича до белого каления, до холодного бешенства. Ни одного города не минул Саша, чтобы хоть бегло не осмотреть его, ни одного музея не пропустил. Ну, город — куда ни шло, покрутил по улицам — и ладно. Хуже — музеи. Музеи — настоящий бич для Апушкина. Ни живописью, ни скульптурой, а тем более битыми черепками да изоржавленными стрелами он отродясь не интересовался и заражаться этой болезнью не хотел. А Саша не только выискивает, что бы еще посмотреть, он и его, Апушкина, чуть ли не силком за собой тянет. И ничего не поделаешь. Приходится подчиниться, чтоб отношения не испортить.
Апушкин удивляется, как это он командовать собой позволяет, но воспротивиться не может. Очевидно, потому, что, если не брать во внимание пристрастие Саши к старине, музеям и инструкциям, человек он что надо. Компанейский, веселый, подельчивый, приятный, одним словом.
Особенно нравится Апушкину, когда Саша размышляет. Вслух, но как бы про себя, будто кроме него в кабине никого нет. И не о каких-нибудь там пустяках, а о призвании, о страстях человеческих.
— У каждого человека страсть к чему-нибудь должна быть, — говорит он размеренно, словно диктует для записи. — Человек без страсти — что печь без огня — и сама холодная, и других не греет. В такой печи всегда какая-нибудь нечисть заводится, вроде тараканов. А если ты сам горишь, ты и других зажигаешь. Только люди, одержимые какой-нибудь полезной, созидательной страстью, — Кристич поднял указательный палец, — созидательной! — движут человечество вперед. И след после себя на земле оставляют.
Нехитрая философия у Саши, но Апушкин болезненно посапывает, думает: «А какая страсть у меня? Да никакой. Работу свою выполняю честно, но без сожаления променял бы на такую, чтоб поближе к дому и к людям. А след на земле? Разве что глянец от колес на асфальте».
— Значит, по-твоему, я не человек! — набрасывается он на Кристича. — Ни страстей у меня, ни следов от меня…
— Ну и чудак ты! — искренне негодует Саша. — Скажи, пожалуйста, когда ты танк в бой вел, что тобой владело? Не страсть ли очистить нашу землю от фашистов?
— Страсть, — соглашается Апушкин. — Ох, и давал я жару фрицам!
— Вот и след твой на нашей грешной планете. И какой след! А ты говоришь…
— Выходит, был человек, а теперь не стало. Выдохся… — все еще артачится Апушкин, примеряя себя к эталону Кристича.
На то Кристич вразумляюще:
— Ну что ты привязался как банный лист! Я же вижу, как ты горишь. Это и есть страсть. Ты — разведчик. Ученые дают тебе на суд свою продукцию, ждут, что ты скажешь, как оценишь, и только тогда делают выводы — какие шины годятся, а какие нет…
— А иногда и неученые, — подкусил Апушкин.
— …как скорее и лучше «обуть» наш автотранспорт, — заключает Кристич.
— А-а! — наконец успокаивается Апушкин. — Значит, страсть к работе тоже на твоих весах что-то весит.
— А как же иначе, друг мой ситцевый!
Справа к самой дороге подступила излучина затененной камышом речушки с небольшим плесом из чистейшего светло-желтого песка.
— Постоять бы… — мечтательно предлагает Апушкин.
— График не вышел, — холодно отзывается Саша, хотя самому очень хочется поваляться на песке, понежиться на солнышке.
Чтобы сорвать на спутнике злость, Апушкин неожиданно переходит в наступление:
— А скажи, какая у тебя есть страсть? Ну, такая, чтоб помогала человечеству идти вперед.
Вопрос озадачивает Сашу. В нем использован его собственный оборот и есть явная издевка над выспренной фразой. Отвечает не сразу. Только подыскав самые точные, самые убедительные, на его взгляд, слова.
— К техническим исследованиям, — говорит наконец.
— Знаем мы таких исследователей…
На эту тему Апушкину разговаривать не хочется. Слышал в своем институте нелестные отзывы о рабочих-исследователях, видел образцы созданной ими резины, словно изъеденные крысами, и вполне разделяет предубеждение своего начальства. Даже зол на исследователей — на такой резине заставили ездить. Черт знает, чем еще кончится их путешествие. Как бы не пришлось под откос сыграть. Колесики вверх, и они, голубчики… Тоже мне исследователи. Люди вон по пятнадцать лет учатся, потом в аспирантуре торчат, уже облысеют и обеззубеют — и то резина у них не получается. А тут такие, как Кристич, зеленые, и такие, как он, Апушкин…
О себе он, не очень высокого мнения. Солдатом был, солдатом и остался. Пусть даже младший лейтенант, шофер. Но кругозор… От обочины до обочины… И расширять его уже поздно — под сорок пять подбирается. Возраст…
А Саша нет-нет и возвращается к своему институту. Когда он горделиво произносит «Общественный научно-исследовательский институт», Апушкину становится смешно. В воображении его тотчас встает величественное здание института резины и каучука с кабинетами и лабораториями, где идет кропотливая, вдумчивая работа. И нелепо посадить на место Чалышевой Кристича, а на место представительного, спокойного, авторитетного Хлебникова суетливого, горластого Целина.
Апушкин так и представляет себе: прозвенел звонок, штатные исследователи расходятся по домам, а на их место заступают чумазые работяги, пришедшие из цеха, и начинают колдовать с колбами и динамометрами. Какой толк может быть от этого колдовства? Умора, да и только. Общественники, по его мнению, могут быть разве что контролерами на транспорте, и то с грехом пополам. Нацепят такому деятелю повязку «Общественный контролер ГАИ», и начинает он орудовать. За всякую чепуховину, не стоящую выеденного яйца, цепляется, лишь бы права отобрать. Никогда не предугадаешь, куда у такого ретивого гаишника мозги повернутся. Штатных он, Апушкин, уже изучил. Эти делятся на четыре категории. Крикуны — что поорут, поорут и отпустят, тихари — вежливые вроде, обходительные, он тебе и откозыряет, и на «вы» назовет, но без дырки в талоне от него не уйдешь, «попы» — эти поднаторели проповеди читать эдак минут на двадцать. Как заведет, как зазудит… Будто тупым сверлом тебе черепушку просверливает. И последняя категория. Эти без десятки или даже без четверика не отпустят. Мастера машинного доения. А вот нештатные…
Впереди неожиданно открылось небольшое озерцо с чистой на диво водой. Пяток деревьев, тесно выстроившихся в ряд чуть поодаль, казалось, изо всех сил тянули свои полуголые ветви к воде, чтобы насытиться близкой, но недосягаемой влагой.
Саша залюбовался этой картиной.
— Купнуться бы…
— График, — холодно отозвался Апушкин, — он мстит Кристичу его же оружием, однако, проехав немного, останавливает машину, резко, круто, отчего скрипуче взвизгнули тормоза.
— Не годится, Иван Миронович, — покосился Саша на ретивого шофера и спрыгнул на землю. — Смотри мне, а то в бортовой журнал запишу.
Прошла неделя. Иссякли у Кристича «общие» темы — о цели жизни, о любви, о дружбе, о страстях человеческих. Осталась одна: музеи. С особым пылом рассказывает он о музеях старинных русских городов, где собрано все, что имеет отношение к русской культуре. Специально ездил, отпуска на это тратил. Старинные города исходил вдоль и поперек, каждый из них — сплошная летопись государства. Слушать о музеях Апушкин еще согласен — рассказывает Саша интересно, и дорога вроде короче становится, но посещать их и время терять зазря — это ему что нож острый в сердце. А Кристич — надо ж! — неумолим. Попадется музей с утра, когда в работе только разгон берут, или к вечеру, когда отдохнуть впору, останови — и никаких гвоздей. Посидеть бы в кабине, покурить, подремать, так нет, ходи рядом. И что неприятнее всего, его, Апушкина, мнением интересуется. Да не просто — нравится или не нравится, а почему нравится, что нравится?
Зашли они как-то среди дня в художественный музей, запыленные, неумытые — дорога позади, дорога впереди, — и сразу в вестибюле Саша возле куска мрамора застыл. Он, Апушкин, ничего особенного не видит: курносенькая девушка, грудь с детский кулачок, бедрышки узкие, тонкие, руки вверх вскинуты — пляшет.
— Ну что ты в ней нашел?! — накинулся на Сашу. — Или голой девки не видел? Дистрофичка.
Саша сверкнул глазами.
— А ты всмотрись в нее как следует, не спеша. Вокруг походи, почувствовать постарайся, душой проникни.
Апушкин нехотя сел на плюшевую скамью и, пока Саша путешествовал по залам, смотрел. Сначала вынужденно, без всякой охоты, больше шаря по ногам проходивших женщин, а потом… Потом какая-то сила все же приковала его к скульптуре.
— Увидел что-нибудь?!
Апушкин вздрогнул от голоса Саши, забыв на мгновение, где находится.
— Почудилось мне только, что она вот-вот взлетит…
Облегченно вздохнув, Саша умостился рядом.
— Только? Нет, брат, это уже очень много. В мраморе ты увидел жизнь. Запомни этот день и эту девушку. Она впервые открыла тебе тайну подлинного искусства.
Саша потащил Апушкина в зал, подвел к одному из многочисленных полотен. Деревенский уголок, серое осеннее небо, размытая после дождей дорога, телега с сеном, лошади, понукаемые мужиком.
— Нравится?
У Апушкина свое, чисто профессиональное восприятие пейзажа, и он делает заключение:
— Попробуй машину по ней… До заморозков буксовать будешь…
— Но как написано!
— Подумаешь — как. Важно — что. Вот эта — другой коленкор. — Апушкин показывает на натюрморт, где изображены фрукты вперемешку с убитой дичью и кувшин с вином.
Вошли в следующий зал.
— Саша, а ты знаешь, та статуя сильна, — с неожиданной проникновенностью молвил Апушкин. — Стоит перед глазами, как живая. Из камня, из мрамора, а — как живая.
Кристич просиял. Не пропали зря его усилия, брошенные в необработанную почву семена дали первые робкие всходы.
Больше Апушкин уже не возражал против посещения музеев. Бывало, даже отставал от Саши, заслушавшись экскурсовода. Правда, пока ему стало ясно лишь одно: искусство — это целый мир, сложный, многообразный и для него мало доступный. Но даже поверхностное соприкосновение с ним дает ощущение особой, ни с чем не сравнимой радости. И он позавидовал Кристичу, который получал от искусства радость и тянулся к нему всем своим существом.
— Саша, в художники ты готовился, что ли? — спросил однажды Апушкин.
Приятель ответил с грустцой, чуть подумав:
— Ко многому готовился… Что в школе нам прививали? Будете, ребята, художниками, артистами, геологами, астрономами. О физическом труде никто из нас не помышлял. В детстве я к рисованию пристрастился, на гармошке поигрывал, ну и вбил себе в голову: стану художником или музыкантом. А истинных способностей не было. Хорошо хоть вовремя понял это, хватило ума на завод пойти. Там я себя и нашел. А последние годы на многое глаза мне открыли. Что ни говори, а наш институт — сила.
Апушкин не оборвал Кристича, не отвернулся в сторону, как делал до сих пор, когда разговор заходил об общественном институте.
— У нас тоже такие, как ты, скептики были — в институт не верили, — продолжал Кристич. — Не только среди инженеров, но и среди рабочих. Специалисты в один голос талдычили, что рабочим нельзя исследования доверять, да и некоторые рабочие невысоко себя ценили: где уж нам уж! Толчок к тому, чтобы эту категорию рода человеческого к исследованиям привлекать, вплоть до самостоятельных, один человек дал, рабочий Калабин. С Фаддея Потаповича все и началось.
— Расскажи.
— Осваивали мы свою отечественную сажу — до той поры на импортной работали.
— Сажа импортная? — удивился Апушкин. — И такую дрянь из-за границы?
Кристич покровительственно улыбнулся.
— Сажа — это не дрянь, друг мой ситцевый. От ее качества зависят свойства резины. Многие. И главное — износостойкость. Так вот не пошла у нас новая сажа. Горит резина, пузырится, сворачивается, так называемый «скорчинг» получается. Стоят станки, план заваливается. Катастрофа, в общем. Инженеры-исследователи то один режим предложат, то другой. Рабочие выполняют их указания, а что к чему — ни бум-бум. Эта работа вслепую надоела Калабину до чертиков. Взбунтовался он и насел на инженеров: «Да объясните мне наконец, чего добиваетесь! Я за машиной два десятка лет стою, резину и на ощупь, и по запаху, и по виду чувствую. Вы что, думаете, я всегда вашей инструкции придерживаюсь? Нетушки. Сам корректирую процесс, как подсказывает интуиция. И если я буду знать, чего вы хотите, ей-богу, вдвойне старательнее работать стану». Один инженер от него отмахнулся, а другой прислушался. Серьезный разговор был у них и плодотворный. Много дельных предложений внес Калабин. Если б не он… Словом, долго еще осваивали бы отечественную сажу.
— Потом инженера наградили, а рабочий в тени остался? — попытался предугадать дальнейший ход событий Апушкин.
Кристич досадливо махнул рукой.
— Это, наверное, у вас в институте так: один работу делает, а другому за нее слава капает. У нас, когда резина получилась, инженер честно сказал директору, что без Калабина дело с места не сдвинулось бы.
— Правильный малый, — глубокомысленно пробубнил Апушкин. — А у нас в гараже рационализацию слямзить у шофера или там у механика за грех не считается. Привыкли. И ежели…
— Слушай дальше, — остановил его Кристич. — Пришел директор в завком и говорит: «Вы думаете, у нас Калабин один? У нас их сотни! Так почему мы под спудом их опыт держим, почему не используем способности, почему не побуждаем к творчеству?» Подумали, подумали, на самом деле: почему? Рабочие сейчас грамотные пошли, особенно молодежь. Кого ни возьми — семилетка, еще чаще — десятилетка. А у стариков если даже образование азбучное, так опыт есть, годами накопленный. Решили создать группу исследователей. Семнадцать рабочих попервоначалу и шесть инженеров. А как развернули дело вовсю, еще подсоединились. Сейчас это уже отряд в пятьсот человек.
— Ого! Где же вы все там размещаетесь?
Кристич залился смехом, да таким заразительным, что и Апушкин прыснул.
— Ну и ну! Значит, друг мой ситцевый, думаешь, что мы по лабораториям сидим. Не-ет, Иван Миронович, мы ведем исследования на рабочих местах.
— Тогда при чем тут «институт»?
— Фу, какой ты… Институт — не обязательно заведение. Может быть и форма организации. Небось слышал — «Институт общественных инспекторов»? Вот так же и «Институт рабочих-исследователей». Мы даже по разным специальностям разбиты. Кто технологией занимается, кто экономикой, кто…
— И ты сразу нашел в нем свое призвание? — с живым любопытством спросил Апушкин.
— Не сразу. Первое время не до того было. Пришел на завод со своими требованиями к жизни, а меня — в подготовительное отделение на резиносмеситель. Ну, пока осваивал, вроде не скучно было, а потом заскучал от однообразия и приуныл. Это все равно что каждый день по одной дороге ходить.
— Легко и нудно, — резюмировал Апушкин.
— Именно. Однообразный труд увлечь не может. Мозг, душа чего-то большего требуют. Надумал уже было специальность менять, а тут — трах-бах — исследования начались. И проснулся интерес к делу. Да какой! День и ночь готов был в цехе торчать.
Апушкин не удержался, чтобы не съязвить:
— То-то ты со мной с такой охотой на три месяца в командировку поскакал!
Оценив находчивость партнера, Саша все же поддел:
— А ты, оказывается, злой. Оправдаться?
— Давай!
— Я последние три года в отпуске не был. Три года из города не выезжал.
— Ты-ы? — недоверчиво протянул Апушкин, собрав на лбу беспорядочно разбросанные морщины. — А музеи как же без тебя?
— И по выходным в цех бегал — как бы что от меня не ускользнуло, — пропустив реплику мимо ушей, продолжал Саша. — Трудно давался нам антистаритель. Один попробовали — не в масть, другой, третий — опять не то. И другие сопутствующие соображения были к тому же: когда его лучше ввести, сколько, на какой минуте смешения. Да и оптимальный режим надо было подобрать. От таких дел не оторвешься. А сейчас — пауза после трудов праведных. Можно и мозги проветрить, и легкие от сажи очистить. Ну как, оправдался?
— Вполне, — дружелюбно произнес Апушкин и добавил с ехидцей: — И заодно проконтролировать шофера. Этим шелопутным доверять… Запорет шины… Вертелась такая мысля?
— Не только вертелась, но и не отступала. Кто спокойно отдаст свое дитя на воспитание в чужие руки? Собственный надзор — самый надежный. А на решающем этапе — тем более.
— Интересно: много у вас таких… сумасшедших?
Кристич снисходительно хмыкнул.
— Есть более точное и уважительное слово: «одержимых», — поправил он. — Не все полтысячи, но добрая сотня найдется. Они как дрожжи, которые будоражат тесто…