К Брянцеву долго не приходил сон. Совсем неподалеку, через несколько комнат, находилась Леля, и все мысли были с нею, тянуло к ней.
Но ослушаться он не решался — прощаясь, Леля попросила не нарушать «правил внутреннего распорядка гостиницы». Не давали покоя и соседи по общей комнате, в которой его поместили из-за отсутствия свободных мест.
Сосед слева ворочался так, словно его поджаривали на сковородке, — десять оборотов в минуту, сосед справа лежал неподвижно на спине, но чудовищно храпел. Это был мастер художественного храпа. Что только не выделывал он своим горлом! Шипел, как змея, рычал, как лев, свистел, как дрозд, булькал, как тонущий, стонал, как умирающий. В конце концов у Алексея Алексеевича иссякло терпение, и он лягнул соседа ногой в бок. Тот на секунду затих, а потом разразился такими звуками, которые уже ни с чем сравнить было невозможно.
Странное отупение овладело Алексеем Алексеевичем. До сих пор Леля не наступала, терпеливо ждала, когда он сам разрубит этот гордиев узел. А сегодня не сдержалась. Даже запрещение войти в ее комнату он воспринял как попытку форсировать развязку. Он прекрасно понимал, что есть предел всякому терпению, что он не имеет права осуждать ее. Но почему-то, когда ему предоставлялась свобода действий, он испытывал прилив нежности и признательности, а сегодня, когда его лишили этой свободы, нежность и признательность уступили место раздражению.
Использовав все вариации храпа, сосед справа перешел на заунывные причитания, словно оплакивал покойника, и Алексей Алексеевич еще раз саданул его ногой. Сосед притих было, посопел и снова начал причитать, причем с той же ноты, на которой прервался.
Уже к утру, когда стекла окон стали отливать сиренево-синим, раздражение у Алексея Алексеевича само по себе куда-то ушло. Он понял Лелю. Она поступила так не из каприза, не из соображений тактики, а потому, что не смогла иначе. Сколько раз она брала себя в руки, настраивалась на мажорный лад, даже успокаивала — и вот сорвалась. Глядя в потолок, по которому двигались непомерно вытянутые тени прохожих, он вспоминал все перипетии вчерашнего дня, и теперь уже жалость к себе и к Леле прокрадывалась в душу. Он был уверен, что Леля тоже не спит, анализирует свой поступок, мучается, боясь, что он истолкует его как заранее обдуманный маневр.
Было уже совсем светло, когда он заснул. Проснулся от прикосновения чьей-то руки к своему лицу. Открыл глаза и просиял, увидев склонившуюся над ним Лелю.
— Пора вставать, — сказала она, деловито объяснила, как добраться до автохозяйства, и ушла, постукивая высокими каблуками по дощатому полу.
Алексей Алексеевич долго еще лежал, испытывая непонятную опустошенность, пытаясь разобраться в том, что с ними происходит. И вдруг в душу заползла тревога: а не перегорели ли они от бесконечного ожидания и будут ли, съехавшись, нужны друг другу так, как нужны были все эти годы? Не окажется ли их союз всего-навсего результатом инерции стремлений, а не жгучей необходимостью, и не превратится ли радость больших, подлинных чувств в просто приятное сосуществование?
На автобазу Брянцев приехал, когда Леля заканчивала обмер шин последней машины. Увидев ее гибкую фигурку, он испытал странную робость. Вот сегодня, при посторонних, они должны встретиться как малознакомые, чужие люди. Такие встречи оба переносили мучительно, потому что нужно было притворяться, фальшивить. А теперь, когда в их отношениях пробежал холодок, не усугубит ли внешняя отчужденность — отчужденность внутреннюю?
Леля с заправским видом рабочего человека вытерла ладонь о штанину комбинезона, пожала ему руку и представила шоферам.
— Ваш мучитель, директор сибирского шинного.
— Брянцев, — отрекомендовался Алексей Алексеевич.
Не ожидая расспросов, шоферы стали показывать шины и делать свои заключения. Вот эти хорошо ходят и много пройдут — один миллиметр износа на пять тысяч километров, наверняка вдвое превысят гарантийный срок, — а вот эти (Алексей Алексеевич сразу узнал шины без антистарителя — по трещинам на боковинах, по выкрошившимся шашкам на протекторе) еле-еле гарантийный вытянут.
Все шины Целин выдерживал на крыше два года, и разница между ними видна была на глаз. Настроение у Брянцева сразу улучшилось, он тепло взглянул на Лелю и тотчас угас, получив в ответ безразлично-спокойный, даже холодный взгляд. «Вот и пойми: деланый это взгляд или отражает состояние?» — метнулось в сознании. Он еще немного потолковал с шоферами, объяснил важность испытаний и попросил не превышать заданную скорость — она и так достаточно высока.
— По коням! — скомандовала Леля.
Водители отправились к своим машинам. Заурчали моторы, грузовики один за другим стали выезжать за ворота. Когда последняя машина проходила мимо Лели, она остановила ее, села и уехала, даже не махнув на прощание Алексею Алексеевичу рукой.
«Что ж, поезжай, прокатись, может, остынешь», — с глухой досадой подумал Алексей Алексеевич и почувствовал сразу, как щемяще пусто стало на душе, как притормаживало ход сердце. Повернулся было, чтобы уйти, да увидел профессора Дубровина. Тот торопливо шагал ему навстречу, приветливо улыбаясь. В белом чесучовом пиджаке, в берете, который совершенно не шел к его круглому, доброму и простоватому лицу, с глазами слегка навыкате, он почему-то напомнил Брянцеву марсельского докера с обложки «Огонька».
Как ни был расстроен Алексей Алексеевич внезапным отъездом Лели, который не знал, как истолковать — то ли вызов, то ли бегство, — он обрадовался встрече с Дубровиным.
— Спасибо вам великое, Клавдий Яковлевич. Если бы не пылища такая, преклонил бы перед вами колено всенародно. — Брянцев крепко пожал профессору руку.
— Главное, что истина побеждает! — удовлетворенно проговорил Дубровин. — До окончательного разгрома противника еще далеко, но финал сражения ясен. Очень интересно, какие контрмеры предпримет мой уважаемый коллега Олег Фабианович Хлебников.
— Неужели станет артачиться?
— А вы как полагаете? Сдастся на милость победителя? Такого с ним не бывало. К тому же под ним закачалось директорское кресло, и ради того, чтобы усидеть в нем, он предпримет самые отчаянные контрмеры. В подобных обстоятельствах люди проявляют дьявольскую изобретательность. Положение у него и впрямь, мягко говоря, конфузное. Сами ничего решительно не предложили, кроме импорта, ограниченного валютой, да еще столько лет отвергали найденное другими, по существу оставив большую часть выпускаемой резины беззащитной. Подсчитать только, какие убытки нанесены стране! А знаете, очень может быть, что теперь его институт приложит все силы, чтобы найти антистаритель, который окажется лучше вашего.
— Лучше — возможно, дешевле — вряд ли.
— А кто его знает… Когда мы концентрируем усилия…
— Поверьте, я буду очень рад. И моего самолюбия это не заденет. Все-таки наш институт явится детонатором научного взрыва.
— Это вы так благородно рассуждаете. — Дубровин рассматривал Брянцева пытливо, но доброжелательно. — А Хлебников думает иначе. Какие-то доморощенные искатели заполнили пробел, который должен был заполнить его солидный институт. К голосу рассудка, увы, он прислушиваться не станет, хотя для судьбы его, как ученого, очень важно, как поведет себя. Научные заблуждения прощаются — у кого их не бывает, а вот этические проступки… Но ничего, вскоре выяснится, что он за птица и что ему дороже — личный престиж или истина.
Директор и ученый стояли посреди огромного двора автобазы, и им никак не хотелось расстаться. Оба они были заражены одним и тем же беспокойным микробом — болезненной жаждой нового и симпатизировали друг другу, особенно после того грозного дня в комитете, когда старый ученый вступился за деятельного, самостоятельного директора, отважившегося на рискованный шаг. И когда Дубровин предложил Брянцеву поехать в город позавтракать, тот охотно согласился.
В ресторане было пусто, прохладно и по-домашнему уютно. Живые цветы на окнах, на столах, по-южному радушные официантки.
— А вы пробовали осмыслить значимость института? — поинтересовался Дубровин.
— Нашего или вашего? — не понял Брянцев.
— Вашего, вашего! Я о нем немало думал. И наткнулся на новые философские категории. Да, да! Родилось среднее звено между практикой и отвлеченной наукой. И к тому же — звено двойного действия. Оно может не только поставлять материал высокой науке, но и делать достижения высокой науки практически полезными. Это уже не просто событие, это общественное явление огромной значимости. И понимаете, что любопытно? Подспудно для себя я выявил принципиальное различие между трудом платным и бесплатным.
— Это различие я давно установил, — подхватил Брянцев. — Платный исследовательский труд может быть честным и нечестным, замедленным и форсированным. Бесплатный же труд, труд по личному побуждению, всегда честен и форсирован. Не сыскать, пожалуй, человека, который бесплатно делал бы бесполезную работу и к тому же тянул ее как можно дольше. Вы это имели в виду?
— Именно, именно, — поспешно подтвердил Дубровин, обрадовавшись, что нашел единомышленника. — За плату, а тем более за высокую, можно заниматься бесполезным делом и не спешить с ним расстаться. Даже гальванизировать, когда оно умирает. Чем больше затрачиваешь времени — тем больше денег кладешь в карман. Вот вам причина того, что многие дельцы от науки годами толкут воду в ступе. Толкут и толкут, а денежки плывут и плывут… И совесть, если она и была, так ее все меньше и меньше становится. И знаете, в чем наша беда? Обрушиваются на таких редко. Крупный ученый не нападет из великодушия, либерализма или просто… брезгливости. А ученому пожиже страшновато, чтоб при случае самого не зацепили. И получается что-то вроде заговора молчания или круговой поруки.
— Но, помилуйте, нельзя же от всех требовать быстрой отдачи, — возразил Брянцев. — Не помню, кто из академиков сказал, что одно крупное открытие ученого оправдывает существование всей Академии наук.
— Оправдывает, и с лихвой, — согласился Дубровин. — Но негоже всем остальным прятаться за спину этого одного. А у нас как получается? Стоит взять какого-нибудь захудаленького кандидата в проработку, как он начинает взвиваться до небес. «Мы, ученые, создали спутник, мы создали космические корабли!» Пристраивается к первой шеренге. Между прочим, я убедился, что так ведут себя некоторые поэты. Великое слово «поэт». Но когда какой-нибудь Кукарейкин, издавший книжицу стихов толщиной в ноль целых пять десятых миллиметров, к тому же сомнительного достоинства, становится в позу и тоже кричит: «Не замай, я поэт!..» — Дубровин сделал величественный жест рукой и чуть было не выбил поднос из рук официантки, принесшей еду, — это уж, знаете, спекуляция… — С вожделением посмотрев на щедрый салат из помидоров с лучком, на мозаичный излом студня и разлив по бокалам пенящееся пиво, сказал: — В командировке разрешаю себе все, что не дозволено дома. Даже папиросу после еды. Вечерком по рюмашке трахнем?
— А почему бы и нет, — охотно согласился Брянцев, хотя не знал, как у него сложится вечер. Может, все же удастся побыть наедине с Лелей.
— Знаете, Алексей Алексеевич, — лихо расправившись с салатом, снова заговорил Дубровин. — В провинции не бывает посредственных ресторанов. Либо очень плохие, либо хорошие. Этот хороший. Рекомендую.
— Спасибо за совет, Клавдий Яковлевич. Но завтра, по-видимому, я улетаю.
— Я о вашем институте все читаю, — возвратился Дубровин к прерванному разговору. — Даже заводскую газету «Сибирский шинник». Хотел было сам в печати выступить, поделиться кое-какими мыслями, но… суждены нам благие порывы… Представьте себе, Алексей Алексеевич, меня всерьез заинтересовала ваша форма организации творчества трудящихся. Только фарисеи могут утверждать, будто творчество рабочих организовано не хуже, чем труд. Теперь уже неоспоримо, что значительно больший экономический эффект получается тогда, когда рабочий не только выполняет свои функции на рабочем месте, но еще и творит. Не возражаете, надеюсь?
— Нет. Но я отдаю себе полный отчет в том, что выводы рабочих носят чисто эмпирический характер, тогда как инженеры и особенно ученые делают, главным образом, теоретические обобщения. До такой шутки, как вулканизация шин методом радиации, рабочий едва ли может додуматься, а если бы и додумался, то эксперимент такого рода ему не по плечу.
— И слава богу. Оставьте это нам! — рассмеялся Дубровин. — Хоть на ближайшие годы. Академик Семенов как-то сказал, что недалеко то время, когда общественный сектор науки будет определять ее развитие в не меньшей степени, чем государственные институты и лаборатории.
Брянцев признался, что приуныл немного, узнав об обнадеживающих результатах радиационных шин. Это может снять вопрос старения резины, и все труды и тревоги, связанные с антистарителем, окажутся тщетными.
Профессор дружески похлопал его по плечу.
— Массовое облучение шин, Алексей Алексеевич, — дело будущего, правда, я полагаю, не такого уж далекого. А ваш препарат — это день сегодняшний. В общем, я бы сказал так: наука с большой буквы работает в основном с дальним прицелом, а заводская — с ближним. Но учтите: пулеметный обстрел прочесывает чащу лучше, чем дальнобойная артиллерия. Не горюйте. И мне и вам забот хватит вот так, по самые ноздри. — Дубровин сделал выразительный жест в воздухе.
Брянцев взглянул на часы — не терпелось просмотреть журналы, куда регулярно заносились данные по каждой шине.
Уже когда подъезжали к автобазе, Дубровин ни с того ни с сего поинтересовался:
— Вы обратили внимание на нашу единственную в группе женщину?
— На Ракитину? Обратил. Очень милая особа.
— Милая? Обворожительная! И что особенно привлекает в ней — нисколько не интересничает, не фальшивит. Это особенно примечательно. А человек какой, знали бы вы! Эх, где мои хотя бы пятьдесят пять… — Дубровин сокрушенно вздохнул. — И представьте себе, одинока. Какие дубы мужчины! Идиоты дремучие!
Не скрыв улыбки, Брянцев с любопытством смотрел на Дубровина. «Ишь разошелся, селадон. Так вас, Алексей Алексеевич, по мордам. И справа, и слева».
Вечер получился совсем не такой, как хотелось Брянцеву. Когда он зашел к Леле, Дубровин уже был у нее. Потешный старик, не снявший даже в комнате берета по той прозаической причине, что скрывал живописную лысину, оживленно рассказывал какую-то веселенькую историю своих студенческих лет.
Он оказался неисчерпаем. Не обращая никакого внимания на Брянцева, который, нервничая, курил папиросу за папиросой и бросал на непрошеного гостя взгляды, исполненные нетерпения и недовольства, Дубровин без труда вытаскивал из кладовой памяти все новые и новые эпизоды. Излагал он их по старинке, не торопясь к развязке, уснащая свои экскурсы в прошлое множеством необязательных, хоть и любопытных подробностей.
В другую пору и при другом настроении такая ситуация могла бы показаться Брянцеву забавной, а сейчас он бесился и с нетерпением ждал, когда Дубровин выдохнется и уйдет.
Только получилось все наоборот. Воспользовавшись тем, что Леля отправилась за талоном для разговора с сыном, Дубровин без обиняков сказал Брянцеву:
— Алексей Алексеевич, вы же воспитанный человек. У меня к Елене Евгеньевне самые возвышенные и самые платонические чувства, но мне хочется побыть с нею с глазу на глаз. Задушевные беседы втроем, увы, не получаются. Будьте джентльменом, исчезните.
«Уж не собирается ли этот горе-сердцеед соблазнить ее перспективой стать профессоршей?» — отдиктовало сознание Брянцева.
Поклонившись, он торопливо вышел, чтобы встретить Лелю и договориться, как им отделаться от навязчивого собеседника. Однако она не сочла это удобным. А поговорить? Что ж, придется в другой раз. У них все впереди…
Плохо замаскированная ирония больно уязвила Алексея Алексеевича, но надежда хоть минуту-другую побыть наедине с Лелей все еще тлела. Он долго вышагивал перед гостиницей и всякий раз, проходя мимо открытого окна, на котором красовался просвечиваемый огнем настольной лампы букет красных гвоздик, конечно же, преподнесенный непрошеным ухажером, слышал ставший ему неприятным скрипучий голос человека, позволившего себе в силу почтенного возраста чуть ли не выставить его из комнаты. В конце концов он потерял терпение и побрел в общежитие на свое ложе пыток, попросив, дежурную заказать ему такси на четыре утра. Что толку бессмысленно торчать здесь лишний день, испытывая муки отчуждения.
В эту ночь, как и в предыдущую, заснуть не удалось. Но уже не от храпа соседа. Мучило предчувствие надвигающегося разрыва, сознание собственной беспомощности, но ничего спасительного, что отвратило бы беду, придумать он так и не смог.
В таком состоянии безнадежности отправился в аэропорт и только там понял, что уезжать, не сказав Леле покаянных слов, не взмолившись, нельзя, что надо что-то предпринять. Срочно. Сейчас же. Бросился к телефону-автомату, но аппарат исправно проглатывал монеты и молчал. Уже была объявлена посадка в самолет, когда Алексей Алексеевич забежал на телеграф и написал на бланке первые пришедшие на ум слова: «Родная моя сводит с ума неопределенность встречи тчк телеграфируй хоть что-нибудь тчк очень люблю, очень целую, очень жду».
Протягивая квитанцию, пожилая телеграфистка, иронически рассмотрев влюбленного, наставительно молвила:
— Закусывать плотнее надо, дорогой товарищ.