Сверстники мои! Я обращаюсь к тем, кто подобно мне сделал первые литературные шаги под руководством Клавдии Васильевны Рождественской.
Увы… нас осталось совсем мало. А ведь было это… было! Мы приходили в ее похожий на пенал кабинет не только для того, чтоб услышать суждение о своих рукописях. Приходили просто так.
Здесь всегда можно было встретить кого-либо из литераторов. Вспоминаются Константин Васильевич Боголюбов, Нина Аркадьевна Попова, Иосиф Ликстанов, Слава Занадворов, Костя Мурзиди, Коля Куштум, Ольга Маркова…
Не помню уже, кому из острословов принадлежит непочтительная идея называть Рождественскую именем прогремевшего в финскую кампанию боевого танка «КВ». Благо, ее инициалы давали к этому повод.
Мы толпились вокруг стола «К. В.», болтали, читали стихи, порой злословили (и без этого не обходилось), наскоро сочиняли каламбуры, эпиграммы.
Особенно хлесткие удавались Косте Мурзиди. Иногда он приходил с написанными дома, а иной раз — причем самые смешные, — придумывал тут же и, примостившись к краешку стола Клавдии Васильевны, записывал строчки на узеньких бумажных полосках, которые постоянно носил с собой.
Писал он левой рукой, и это выглядело забавным продолжением литературной игры, хотя объяснялось более печальными обстоятельствами, В детстве Константин Мурзиди болел полиомиелитом. Пострадали правая рука и правая нога. Это отразилось и на походке, и рабочей рукой стала левая. Но был он из той породы людей, которая мне лично наиболее симпатична.
Костя Мурзиди мог быть добрым до нежности и одновременно жестоко ядовитым. Голова его до краев была набита стихами своими и чужими, он постоянно рифмовал, влюблялся, восторгался, издевался, шутил, но никогда не жаловался ни словом, ни взглядом. И никому не пришло бы на ум пожалеть Костю.
Неисчерпаемо остроумный, он входил в комнату своей слегка подпрыгивающей походкой, и с его приходом словно возникало некое движение — заострялись споры, более упругими становились слова.
Неизменно улыбаясь, Костя извлекал из карманов исписанные мелким почерком бумажные полоски.
В кабинете Клавдии Васильевны Рождественской мне довелось услышать эпиграммы Мурзиди и на себя, и на Елену Хоринскую, и на многих других. Я их помню до сей поры.
Думаю, что эти блестки остроумия следовало бы как-то собрать и обнародовать.
Случалось, что еще до знакомства с каким-либо литератором его имя становилось мне известно из очередного каламбура или эпиграммы Мурзиди.
Так было с Андреем Степановичем Ладейщиковым. И надо признаться: едкие Костины строчки как-то помешали мне в дальнейшем знакомстве всерьез отнестись ко всему, что говорил и писал этот молодой критик. Увы, его тоже нет в живых.
Между тем теперь он вспоминается мне как человек ищущий, пытающийся самостоятельно мыслить, с тонкой, застенчивой душой.
Многим, однако, он казался путаником. И поводы к этому мнению, видимо, имелись. Мне запомнился один, связанный с содержанием эпиграммы.
Интересы молодого критика развивались по каким-то ему одному ведомым законам и привели его к имени Валериана Майкова — брата поэта Аполлона Майкова.
Валериан Майков был одно время близок к кружку Петрашевского. После ухода Белинского из журнала «Отечественные записки» вел там отдел критики. В 1847 году двадцатичетырехлетний Валериан Майков утонул.
Вот то немногое, что мы знали об этом человеке.
Ладейщиков же, разыскав какие-то материалы, утверждал, что Валериан Майков был чуть ли не… предтечей марксизма в России.
Это и дало повод к эпиграмме.
Андрей Злодейщиков!
Не ты ль
Подставил Майкову костыль,
Из Леты вытащив забытого мужчину?
Но сколь бы критик ни был рьян,
Обратно тонет Валерьян
И тянет критика в пучину.
Тогда это казалось нам смешным. Увы, время внесло свои коррективы. Сегодня мы знаем, что В. Майков действительно был талантливым, самобытным критиком. Ладейщиков во многом оказался прав, хотя, конечно, сильно преувеличил значение Майкова, который «предтечей» никак не являлся…
Но вернемся в кабинет Клавдии Васильевны.
Здесь незадолго до войны я познакомилась с Павлом Петровичем Бажовым. Это еще не был тот седобородый, известный всем дедушка Бажов. Борода была скорее пегая, нежели седая. Спина не успела стать «круглой», как последние годы жизни, но ходил он, хотя и легко, однако опираясь на палку, и это старило его. К тому же голос Павла Петровича звучал глухо, медленно… Так что поначалу сложился в моем представлении образ тихого, ничем особым не примечательного старичка.
И лишь позднее, когда мне посчастливилось ближе узнать Павла Петровича, я увидела по-иному даже его внешность: красивое, благородное лицо, добрейшие глаза, озорная улыбка, мгновенно возникающая и тут же ныряющая куда-то в глубь бороды.
Клавдия Васильевна рассказывала мне, как Павел Петрович отозвался о моих стихах. Было это еще до нашего знакомства. Прочитав ему несколько моих стихотворений, Клавдия Васильевна спросила: «Как вы думаете, кто их автор? Мужчина? Женщина? Кто по профессии?»
Павел Петрович, не задумываясь, ответил:
— Во-первых, конечно, мужчина, во-вторых, конечно, не химик…
(Я работала в те годы в химической лаборатории, и образы многих стихов были навеяны моей профессией.)
— В жизни ведь как… — добавил Павел Петрович, — врачу трудно любить больных, учитель устает от учеников, какие уж стихи о них писать… Так и химик не станет поэтизировать свое дело…
— А вот и ошибаетесь! — сказала Клавдия Васильевна. Я представляю, как она торжествовала, рассказывая, что все как раз наоборот: и не мужчина, и химик.
Но, к удивлению Клавдии Васильевны, Бажов остался невозмутимым. Он согласно кивал головой, будто и не ошибся вовсе:
— Да, да, всякое, всякое бывает…
Теперь-то я уверена, что Павел Петрович, произнося эти слова, прятал свою мудрую улыбку и даже, наверное, опускал глаза, чтобы по их веселому блеску «К. В.» не догадалась: он попросту мистифицирует ее!
Вряд ли Павел Петрович мог всерьез утверждать, будто врачу трудно любить больных, а работающему в химической лаборатории не захочется поэтизировать науку. Он, думается мне, лучше, чем кто-либо, понимал: поэтический образ рождается, когда рассматриваешь явление изнутри.
А категорически произнесенные слова: «Конечно, мужчина» тоже не случайны. Павел Петрович знал одну из забавных слабостей Клавдии Васильевны. Она читает ему стихи какого-то неизвестного автора… значит, в данный момент пригревает, лелеет этого новичка… О! Она это умеет делать. Но, если автором оказывается женщина, от нее требуется: «будьте мужчиной», «никаких сантиментов», «никаких соплей и воплей».
Почему же не порадовать сердце редактора, не подкрепить веру в то, что в произведениях новичка отсутствуют «сантименты», «сопли и вопли», то есть все то, что издавна принято считать атрибутами женского творчества…
Спасибо Павлу Петровичу. Кто знает, может быть, и его слова в свое время способствовали доброму отношению ко мне Клавдии Васильевны.
Об умении Рождественской пестовать молодых авторов знали все, но толковали об этом по-разному.
Один из литераторов сказал мне однажды: «Вы дружите с «К. В.»? Не обольщайтесь… Она повозится с вами, пока вы ползаете на четвереньках. Она будет старательно править вашу рукопись, вымарывать абзац за абзацем, решительно вставлять свои. Потом напечатает вас. Но как только вы сделаете дыбаньки, подниметесь с четверенек, она хлопнет вас по головке и потеряет к вам интерес…»
Предсказания эти в моем случае не оправдались. Клавдия Васильевна Рождественская была не только первым редактором моих стихов и очерков. Как-то, угадав мои склонности и интересы, она вывела меня на жанр, который и стал главным в моей жизни — я имею в виду научно-художественные произведения для детей.
Думаю, и другим уральским литераторам моего поколения есть что рассказать о влиянии Клавдии Васильевны на их творческий путь.
Но мне хочется сейчас вспомнить не только отличного редактора и автора книг (ведь Клавдия Васильевна и сама писала), не только знатока уральской истории, каким она была.
В моей памяти рядом со всеми деловыми качествами Клавдии Васильевны и даже, пожалуй, над всем этим остался образ женщины, которая не только для своих авторов-женщин, но прежде всего для самой себя едва ли не высшей доблестью считала отречение от женственности.
Ее юность совпала с юностью революции, и это не могло не сказаться на формировании ее характера. Все мы помним — кто из жизни, кто из литературы — милых девушек, беспощадно укрощающих свою женскую натуру. Даже внешне — манерами, одеждой — они пытались быть похожими на мужчин: лихая папироса в зубах, кожаная-куртка, сапоги…
Клавдия Васильевна была из того поколения.
Глубоким грудным голосом, строго и вместе с тем проникновенно глядя вам в глаза, она произносила свои излюбленные фразы о «непозволительности сантиментов», требовала твердости, сдержанности, одним словом — «будьте мужчиной».
И упаси вас бог, при этом не то чтобы сказать, но даже подумать, что вы совсем не хотите быть мужчиной, что довольствуетесь своей женской участью…
О! Клавдия Васильевна по выражению вашего лица догадывалась о ваших «отсталых» мыслях! И тогда под огонь ее критики попадала и ваша легкомысленная шапочка и все ваши «штучки-дрючки» вплоть до подкрашенных губ.
Какова она была внешне? Умное, хорошее, хотя, пожалуй, и некрасивое лицо, с тяжеловатой нижней челюстью. Выразительные темные глаза, небрежно в кружок подстриженные волосы… Плоская, широкоплечая… ее, конечно же, нельзя было назвать привлекательной.
К тому же у нее были большие ладони и всегда желтые от табака пальцы, к тому же она носила большущие мужские валенки, делавшие ее еще приземистей. Полное отсутствие элементарной женской кокетливости, подчеркнутое пренебрежение к одежде…
В общем, все это как-то соответствовало полушутливо-«бронетанковому» прозвищу «К. В.».
Но в ее глубоко посаженных глазах жила затаенная тоска, неизрасходованная женская нежность. А иногда она так вскидывала над головой руки, что потрескивали рукава синего потертого пиджака. И в этом движении мне всегда виделось одно и то же: большая раненая птица.
Впервые я увидела эти заломленные руки у нее дома, когда мы только-только познакомились и я получила приглашение прийти к ней в гости…
К тому времени я еще не напечатала ни одной строчки, но посещала литературные четверги, а однажды мне предложили выступить вместе с другими поэтами на большом литературном вечере. Он состоялся в Доме литераторов.
Вспоминая об этом вечере, не могу обойти молчанием фигуру А. (Думаю, вряд ли стоит сейчас называть фамилию этого человека. Его давно уже нет, но остались дети, внуки — зачем причинять кому-то боль?..) Это была фигура скорее всего трагикомическая. Опубликовав несколько посредственных рассказов и этим, очевидно, исчерпав свои литературные возможности, А. не вернулся на сцену (он был в свое время актером) и не занялся каким-либо другим делом, а остался при писателях в качестве… Право, я не нахожу слова, которое точно определило бы это качество.
Скажу лишь, что обязанностей у него было много и он пребывал в постоянных хлопотах. Доставал табак для писателей, а то и сапоги или валенки, встречал и провожал приезжающих гостей, «выколачивал» в соответствующих инстанциях бумагу. Кроме того, ему была поручена организация писательских выступлений.
Он был изысканно красив, но очень безвкусен. Носил длинные до плеч волосы, гимнастерку с множеством мелких пуговичек, подпоясывался каким-то затейливым поясом с пышными кистями, на ногах у него были легкие сапожки, а спину держал так прямо, что всегда казалось, будто фигура его закована в корсет.
Говорил высокопарно, вскидывая голову, как, наверное, делал это в своей актерской практике.
На том литературном вечере, где мне довелось впервые публично выступать со стихами, А. был ведущим. Мы — участники вечера — не сидели, как это принято теперь, за столом на сцене, а прятались за кулисами. Ведущий выходил перед выступлением каждого, чтоб сказать какие-то слова.
Но боже мой! Что он говорил и как говорил! Это была помесь претенциозности и дремучей провинциальности.
Я с ужасом ждала той минуты позора, когда он представит меня. И не ошиблась.
Он театрально взмахнул руками, словно выпуская на сцену лихую цирковую наездницу, и фальшивым фальцетом выкрикнул:
— А сейчас перед вами выступит молодая поэтесса…
Ноги у меня стали ватными. Я не могла сдвинуться с места, но товарищи вытолкнули меня из-за кулис, и я не своим голосом пролепетала стихи, после чего долго плакала на плече Кости Мурзиди. И утешилась только, когда расслышала его слова:
— Полно вам, полно… Вами заинтересовалась Клавдия Васильевна Рождественская — редактор издательства. Просила прийти к ней в гости…
Так я оказалась гостьей первого в моей жизни редактора. Шутка ли, мной заинтересовался редактор!
Я заранее робела, представляя заставленный книгами кабинет, какие-то глубокие кинематографические кресла и себя, утонувшую в одном из них.
Но ничего этого не оказалось. Была квадратная комната, освещенная яркой лампочкой без абажура, обеденный стол, к одному концу которого сдвинута немытая посуда с остатками пищи, а на другом конце лежала гора бумаг.
Клавдия Васильевна, видимо только что оторвавшаяся от бумаг, встретила меня приветливо. На ней была надета кофточка без рукавов и широкая юбка. На плечи накинут синий пиджак, который я потом на ней постоянно видела.
Вскоре посуда была куда-то унесена. На столе появился чай, печенье, и потекла наша беседа.
Клавдия Васильевна расспрашивала меня. Ее интересовало решительно все: мой дом, муж, дети, работа, друзья, воспоминания детства, институтские годы…
И я, не скупясь на детали, счастливая ее вниманием, выкладывала все, что ей хотелось знать. Потом я читала стихи. Клавдия Васильевна заставляла меня повторять некоторые строки, иногда слушала, прикрыв рукой глаза, чем немало смущала меня.
А когда я по ее просьбе еще раз прочла строчку из одного стихотворения: «Был час, когда томительно узки мне комнаты родного дома», она закинула за голову обнаженные руки и глухо, как-то пронзительно горько повторила: «Был час, когда томительно узки мне комнаты родного дома»…
Я почувствовала себя крайне неловко. Было ощущение, будто я невольно подсмотрела какой-то тайный уголок ее души. И хотя не знала, в чем эта тайна, но сомнений не оставалось — она есть.
Я никогда не обольщалась в отношении поэтической глубины своих строчек. Всегда помнила: есть сотни отличных стихов, написанных поэтами прошлых и нынешних лет. Есть в мире высочайшая поэзия. А я топчусь где-то у подножия этих Гималаев.
И вдруг обнаруживаю, что моя скромная строка взволновала сердце… Кого?! Редактора, человека искушенного, прочитавшего на своем веку, вероятно, тысячи книг.
И объяснить это могла лишь тем, что неожиданно для себя задела глубоко запрятанную от посторонних глаз сердечную боль.
Забыть этого я не могла, даже позднее, когда наши отношения осложнились, когда «К. В.», сидя за рабочим столом в неизменном синем пиджаке с высокими подкладными плечами, высказывала не всегда справедливые суждения…
Я всегда помнила ее закинутые за голову обнаженные руки, глухой голос… Я всегда помнила женщину в голой неуютной комнате, — женщину, на долю которой доставалось так много работы, — и дома, и в издательстве, всю жизнь остававшемся ее главным домом.
И это воспоминание добавляло к образу Клавдии Васильевны Рождественской — первого моего редактора — какие-то очень теплые человеческие штрихи.