Еще подростком я заметил его стихи среди произведений других уральских поэтов. И сразу запомнилось сочетание обычного русского имени Николай с неведомым — Куштум.
Из свердловских писателей первою посетила меня Елена Евгеньевна Хоринская. Она работала в областном Доме художественного воспитания детей и приходила помочь начинающему автору словом одобрения и советом. А путь не близкий. Трамвайной линии на ВИЗе тогда еще не было. Много кварталов предстояло пройти, покуда в конце одного из них глянет двумя окошками наша бревенчатая хатка.
Однажды Елена Евгеньевна сказала:
— Был у нас здесь хороший поэт Николай Куштум. Теперь он на фронте…
Война не вернула Уралу молодых поэтов-романтиков Владислава Занадворова и Константина Реута. Поэт-фронтовик Сергей Тельканов проехал через Уральские горы на Дальний Восток и там обрел новый кров и новый родник вдохновения. Николай Куштум вернулся в Свердловск. Он не мыслил себя в мирной жизни вне Урала.
И вскоре Елена Евгеньевна, считавшая, что мне пора знакомиться с ведущими мастерами здешнего поэтического цеха, привела Николая Алексеевича в наш визовский домик. Известный уральский поэт и вчерашний фронтовик — все возбуждало мое молодое любопытство.
Вот он передо мною — знаменитый Куштум, один из зачинателей советской поэзии на Урале. Даже низкий потолок нашей хатки, под которым все казалось большим, не прибавил ему дородства. Пристальный и приветливый взгляд маленьких карих глаз. Серенькая шинель и армейские сапожки напоминали о военном пекле, сквозь которое довелось ему пройти. А так вроде бы и ничего фронтового, кроме воинской формы, уже без знаков отличия, в облике Куштума не замечалось. Но был орден Красной Звезды.
Как бы, и недоставало чего-то, что вообще должно присутствовать в облике поэта, гармонируя с красотою его стихов. Пушкинские бакенбарды, блоковские кудри и бойцовский профиль Маяковского — у всех в памяти. И здесь тоже взгляд мой искал и не находил какого-либо эффектного внешнего признака, свидетельствующего о красоте внутренней. Ничего броского во внешности Куштума не обнаруживалось.
Но давно замечено, что внешность отступает на задний план, а то и как бы вовсе исчезает перед душевной сущностью человека, значительной и активно проявляемой. А внутренней сущностью Николая Куштума была его любовь к поэзии. Я бы даже сказал, что поэзия была его святыней. Так высоко он ставил ее и чтил.
И когда в тот ненастный апрельский день, в низенькой и темной от непогоди избушке с заплаканными окошками, Куштум вполне проявил себя в этом отношении передо мною, — это отозвалось во мне радостным удивлением. Всегда трогательна любовь к чему-либо возвышающемуся над обыденностью, к прекрасному.
Но далеко не вся поэзия вызывала у него такое восторженное отношение. В восприятии поэтического Куштум был очень пристрастен. Усложненная образность и поэзия разговорно-ораторского плана оставляли его, по большей части, равнодушным. Он предпочитал самую простую, бесхитростно-лиричную, задушевную, песенную поэзию, ту, что естественно ложится на традиционно плавную, мелодичную музыку и с нею обретает крылья и пропуск в большинство сердец.
Включили свет, закрыли ставни — и в домике стало еще тесней и уютней. Полузакрыв глаза, чтобы зрение не мешало слуху, и требовательно просеивая строки сквозь чуткое и частое сито своего восприятия, слушал Николай Куштум меня в ту памятную встречу. Первые вещи не произвели на него особенного впечатления. Порою он неопределенно хмыкал, что, как я узнал позже, выражало у него неодобрение, или ожидающе молчал, взглядом требуя продолжать чтение стихов. Видно было все-таки, что он надеется — прозвучит и нечто более интересное. Когда я прочел «Корабельные сосны», он порывисто поднялся со стула и, рубя воздух коротким жестом руки, убежденно воскликнул:
— Надо делать книжку!..
Разумеется, до книжки было еще далеко. Но Николай Куштум первым из профессиональных поэтов так определенно утвердил правомерность моей еще не высказанной мечты о собственном сборнике. И это мною не забудется.
После этой, первой, было еще много встреч. Едва ли я ошибусь; если скажу, что Николаю Алексеевичу нравилось-бывать в нашей приземистой избушке, с рябинами у крыльца, затерянной в глубине тогда еще почти не затронутого новым строительством деревянного ВИЗа. Может быть, тамошняя обстановка напоминала ему в какой-то степени обстановку его деревенского детства.
Куштум рассказывал, что в детстве родные называли его Кольчиком, произнося на уральский лад «ч», как мягкое «ш». И если моя мама Матрена Ивановна, с присущим ей радушием открывая калитку перед семейством Куштумов, обрадованно восклицала: «Кольшик пришел!..» — Николай Алексеевич бывал особенно доволен.
И часто эта древняя хатка, наверное, сотню лет простоявшая в порядке таких же потемневших от времени бревенчатых ветеранов, на ветру, приносящем через несколько-кварталов живительную свежесть с просторного Верх-Исетского пруда, наполнялась песенным куштумовским тенором. Свободно и умело владея голосом, он воскрешал для новых слушателей песни, которые, наверное, и в прежние века, с основания города, певали здесь наши предки. И про Стеньку Разина, что «переряженный купцом» в Астрахани ходит «по посаду городскому», высматривая свою зазнобу «раскрасавицу Алену, чужемужнюю жену», и выведывает, как ловчей проникнуть в высокие хоромы на свидание с ней. И про соловья, что где-то и когда-то пел в летние «лунные ночи». И про калинушку с малинушкой, опускающих ветви во «сине море», по которому, может, еще в Петровскую эпоху «корабель плывет», а на корабле биться со шведами или с турками едет «полк солдат — удалых ребят». И еще про многое другое.
Пел упоенно и самозабвенно, как тот казак-запевала, изображенный М. Горьким в его художественной автобиографии. Высоко вскидывал голову, неровное от оспы лицо одухотворялось, хорошело. В эти минуты он походил на певчую птицу, на какую-нибудь рябенькую овсянку, отдающую душу песне. Старательно выпевал и песни, и каждую полюбившуюся ему частушку. Почти не бывало, чтобы спел, что-либо просто для секундной забавы, не, по-настоящему.
До войны Николай Алексеевич работал в областном Доме народного творчества. Руководил собиранием фольклора. И на моей памяти он очень гордился, неоднократно упоминал о том, что любимый им вариант песни о Стеньке Разине оказался неизвестным знаменитому исследователю русского народного творчества московскому профессору Ю. М. Соколову, и тот специально отмечал заслугу уральцев в отыскании этого варианта.
Николай Куштум и общий наш друг поэт Ефим Ружанский рассказывали мне о своеобразном их состязании в знании народных песен. Ружанский начинал песню — и Куштум сразу подхватывал ее. Потеряв надежду поймать Куштума на незнании какой-либо русской песни, Ружанский, родившийся и выросший на Украине, запел украинскую песню:
Ой, подступала та черна хмара,
Стал дождь накропать…
Тут уж, дескать, волей-неволей, а придется Куштуму развести руками. Но каково же было его удивление, когда Куштум подхватил и эту песню:
Ой, собиралась видна голота
До шинка гулять.
Нельзя не сказать, что в моей стихотворной манере Куштума огорчало отсутствие песенности. Николай Алексеевич в назидание мне рассказывал, что стихи свои он слагает, как песни, напевая слова на какую-нибудь известную или даже сочиненную им самим мелодию. Стихотворение, которое не просится на музыку, если только оно не принадлежало перу знаменитого стихотворца, обычно не могло заслужить у него высокой оценки. И он стремился в этом плане воздействовать на меня, привить мне напевность. Но, увы, безуспешно…
Вообще ратовал за большой лиризм в поэзии. С возмущением говорил о том, как в его молодые годы среди поэтов проводилась кампания за то, чтобы они непременно учились у Демьяна Бедного, поэзия которого признавалась образцом, достойным всяческого подражания. Куштум в этот период, наверное, единственный раз в жизни, съездил на какой-то южный курорт. Вообще-то он предпочитал отдыхать на Урале. По дороге с юга простудился и в Ростове-на-Дону оказался в больнице. Но, услышав о том, что в Ростовской писательской организации состоится дискуссия об отношении к призыву обязательно учиться у Демьяна Бедного, Николай Куштум, больной, в жару, отправился туда и чуть ли не полтора часа говорил с трибуны против «обеднения поэзии». Разумеется, он выступал против непродуманной кампании, а не против самого поэта Демьяна Бедного и его творчества.
В любви к напевности поэтического слова — исток его всегда ощущавшегося спора с другим большим уральским поэтом Константином Мурзиди, который в своем творчестве, пожалуй, чаще шел от четко оформленной мысли.
Преклонение Куштума перед поэтическими ценностями передавалось и нам, тогдашним молодым. Заставляло подтягиваться, быть требовательнее к собственной работе. И, читая ему свои стихи, каждый становился себе более строгим судьей, выбирая в черновых тетрадях лишь то, что, может быть, действительно достойно такого заинтересованного внимания, граничащего с ожиданием, что вот-вот сейчас совершится открытие, хотя бы и маленького, но самородка…
Если попросить, он охотно читал собственные стихи, на которых лежит неизгладимый отпечаток его родных мест. Есть в стране нашей края настолько своеобразные и проникнутые красотой, что они сразу властно настраивают душу на поэтический лад. Таков Южный Урал с его поднебесными горами и кручами, с корабельными соснами, которые в непрерывном противостоянии верховым ветрам отстаивают свое право быть прямыми, с кипучими и верткими горными речками, несущими с высот в долины отчеканенную на кремне бойкую и звонкую речь.
Мне с вершины Таганая
На сто верст вокруг видна
Вся привольная, лесная,
Золотая сторона… —
по-юношески задорно читал Куштум — и становилось ясно, что полученный им смолоду заряд поэтических впечатлений никогда не потеряет первозданной свежести.
А то село за синими горами
Запряталось в уральские леса… —
и звучало трогательное и подробно выписанное воспоминание о лесной родине, где:
…Село в курнях и днюет и ночует
До сенокосной, ягодной поры…
и где:
…Под звездами в горах — истоки свадеб,
Которым осенью кричат «ура!».
И сваху говорливую не надо —
И без нее влюбленных, на отраду,
Сосватают лесные вечера.
И, конечно, следовало коронное — лучшая памятка боевой комсомольской молодости. Ветер странствий звал за деревенскую околицу. Так было всегда и всюду: молодые покидали отцовские гнезда, чтобы к опыту, полученному по наследству, прибавить свой. Но здесь, на гористой, вымытой дождями земле, это было особенно закономерным. Местные жители, лесорубы, плотогоны и плотники, ежегодно отправлялись на отхожие промыслы, потому что собственным хлебом тут не прокормиться. Прихватив топоры и пилы, рубанки и долота, уезжали на скрипучих телегах и уходили пешком по разъезженным проселкам.
Пусть горит, горит ладонь шершавая,
Спину трет походный котелок —
Это бродит молодость кудрявая
Колеей проселочных дорог.
И может, где-нибудь в хлебном Зауралье неутомимый сверстник Николая Куштума машет топором, выклевывая пазы в смоляных бревнах — возводя последний, уже бесполезный оплот для какого-нибудь оборотистого крепкого мужика, не уверившегося еще окончательно в том, что часы его фартовой и добычливой жизни уже сочтены.
Но весел и беззаботен пока еще зависимый от него молодой плотник, уверенно смотрит он в будущее.
А когда куда-нибудь притулится
(Ненадолго — на год иль на два),
Расцветает звонким смехом улица,
И не никнет грустно голова.
И еще беспокойней становится хозяину. Из-под угрюмых бровей неприязненно поглядывает он, как его юная дочка подносит в ковше квасу, чтобы утолил жажду разгорячившийся на работе пришлый молодец. Все возьмут, наверно, — и пашню, и двор, и эту новую избу в горючих подтеках смолы. И может, увезет и единственную дочку-наследницу этот бойкий, неведомо откуда как перекати-поле прикатившийся работяга…
И работа, скорая да спорая,
Незаметно движется к концу.
И смеется в ночь за косогорами
Девушка наперекор отцу.
Хорошее стихотворение — как хорошая музыка. Оно многозначно. В нем много подтекста. И каждый читатель воспринимает его по-своему. Изображенное автором дополняет собственными картинами. Думается, и моя интерпретация на фоне тогдашней эпохи правомерна.
Казалось бы, стихотворение на традиционную тему о странствиях молодого подмастерья. Но оно оказалось созвучным своему времени, обрело более широкое значение. Ведь тысячи и тысячи обитателей глухих углов снимались с привычных мест и двигались попытать счастья, приложить силу и уменье, помочь стране поднять ее первые великие стройки. Поэту удалось схватить ритм времени, его внутреннюю музыку, и потому строки его воодушевляли читателей.
В другом стихотворении, которое вместе с предыдущим составляет цикл, поэт пожелал себе:
Под руку ходить бы мне со славою
В дыме домен, в стуке топора.
Отбродила молодость кудрявая —
Здравствуй,
Здравствуй, зрелости пора!
И слава пришла большая — во весь работящий Урал. В тридцатые годы творчество Куштума здесь было очень популярно. Помню, старейшая уральская песенница-сказительница Елизавета Петровна Клюшникова, беседуя со мной о той поре, о том, что значил Куштум для тогдашних читателей стихов, на память, без запинки, читала его стихотворение «Волны бьют о берег…». Я слышал и от других, что стихи Куштума заучивали наизусть.
Я познакомился с Николаем Алексеевичем, когда ему было уже за сорок лет. Все, кто знал его в тридцатых годах, утверждают, что в послевоенную пору Куштум был уже не тот — исчез молодой задор. Стихов он писал мало, правда, компенсируя это работой в области прозы: написал повести «Подвиг» (для детей) и «Шумга» — о родном крае в годы коллективизации. Много времени и сил отнимала у него и редакторская работа в издательстве. Но как бы там ни было, а со свидетельствами очевидцев о происшедшей с ним перемене не считаться нельзя. И мы, литераторы послевоенного поколения, сами помним, что в последние десятилетия жизни поэтическое вдохновение посещало его не часто.
Кое-что, конечно, можно отнести за счет возраста, но далеко не все. Груз годов был еще не так весом. Может быть, тут сказались и впечатления тяжелых лет… Но справедливость требует сказать, что ни одна нота какой-либо душевной усталости не проникла в его новые стихи. Он всегда оставался убежденным коммунистом, и будущее представлялось ему светлым и прекрасным.
Мне кажется, его угнетало и сознание некоторой собственной неудачливости. Так хорошо в молодости начатый взлет не получил достойного продолжения. Ни один поэтический сборник Николая Куштума так и не был издан в Москве. И в этом отношении новобранцы стихотворного отряда один за другим опережали его на поэтической трассе. Будто горная речка, певучая на родных высотах, сбежала на равнину и тут как-то притихла…
Кое-кто над ним подшучивал. Очередную книжку, состоявшую почти из одних старых стихов, называли пенсионной.
Хотя бы и частичная утрата творческой силы мучительна для художника. И Куштум трогательно радовался каждому новому своему стихотворению. Опубликовав его в газете, всегда спрашивал, какое впечатление оно произвело, с явной надеждой на то, что стихотворение, и по моему мнению, — удалось.
И когда он, вскинув голову, полузакрыв глаза и как бы приподнимаясь на носках, худенький и вдохновенный, пел свою лучшую песню:
Елочка зеленая,
Стройная сосна,
Скажите вы любимому,
Что я ему верна… —
казалось, что это он признается в своей верности поэзии.
Куштум не был обидчив. По крайней мере не высказывал обиду. Обладал развитым чувством такта, деликатностью. Был как бы от природы интеллигентен. В этом, видимо, сказалось благотворное влияние его матери, простой крестьянки, глубоко усвоившей лучшие традиции русского народного этикета и душевного отношения к людям. Это умение ладить с людьми, никого попусту не задирая, передалось и сыну.
Вспоминается, как в конце сороковых годов вместе с Николаем Куштумом и Константином Мурзиди оказался у нас в гостях один драматург, временно переселившийся из Ленинграда на Урал. Его пьесу поставил в нашей области какой-то Дворец культуры. И воодушевленный успехом драматург усиленно добивался постановки своей пьесы в Свердловском драматическом театре, но безрезультатно. Он стремился мобилизовать всех, кого только возможно, чтобы протолкнуть свою вещь на высокую сцену. Призывал на помощь и Куштума, который тогда был ответственным секретарем областной писательской организации. Но Куштум от участия в этом уклонился.
Драматург и в гостях не мог успокоиться, все возвращался к волновавшему его обстоятельству. Досадуя на Куштума, он хотел в отместку как-то принизить его и средством для этого избрал нападки на его поэзию. Утверждал, ничем не доказывая это, будто без труда мог бы отыскать в сборниках Куштума заимствования из всесоюзно известных поэтов.
Наконец, обратив особенное внимание на меня, стал говорить о намерении поместить меня для скорейшего излечения в какую-то знаменитую клинику в Ленинграде. Но тут обида опять пересилила и, повернувшись к Николаю Алексеевичу, он процедил:
— А это, конечно, не какой-нибудь Кыштым!..
А Николай Алексеевич на все это только неодобрительно хмыкал, как делал при чтении неудачных стихов. И то, что другого могло довести до вспышки уязвленного самолюбия и далеко идущей ссоры, постепенно и неприметно сошло на нет.
Обращала на себя внимание его аккуратность. Эта черта, по его словам, проявлялась у него с юных лет. В детстве ему приходилось собирать ягоду в лесных малинниках для продажи на городском базаре. Этот заработок был кое-каким подспорьем в крестьянском хозяйстве. Но брал он ягоду лишь самую лучшую. И на базаре его знали и у него ягоды покупали охотней, чем у других сборщиков. Росла в тамошнем краю особенно вкусная разновидность малины, которую называли почему-то саксонка. Так вот Кольчик, бродя по лесу целый день, ухитрялся наполнить корзину одною лишь саксонкой.
Я высказал предположение, что малина эта получила название по немцам — горным мастерам из Саксонии, которых когда-то было много в Златоустовском округе. Наверное, состоятельные немцы предпочитали покупать эту более вкусную ягоду. Для них специально ее и собирали, может быть, приносили на дом. Так ягода стала саксонкой.
Но Куштум решительно отверг мое предположение. Хоть у него и не было своего объяснения странному названию, но все равно в голове его не укладывалось, чтобы к ягоде, растущей в родном уральском лесу, могло иметь касательство что-либо иноземное.
Настоящая его фамилия — Санников. А родная его деревня и река, на которой она стоит, называется Куштумга. Николай Алексеевич отбросил у этого названия последний слог, а остальное послужило ему псевдонимом.
Как он собирал когда-то куштумгинскую малину, тщательно осматривая каждую ягодку на особицу, так и писал — каждую букву отдельно. Говорил, что учительница в школе билась-билась с ним, стараясь приучить к слитному письму, да так и отступилась.
Почерк этот врезался в память. И по кратким его пометкам на полях моих рукописей. И по открыткам поздравительным, которые Николай Алексеевич присылал к каждому празднику.
В послевоенную пору в жизни Куштума происходили и счастливые перемены. Давний холостяк наконец обрел подругу жизни, создал семью. Заботливая Валентина Ефимовна согрела его теплом надежного семейного очага. И главные удачи в его поэзии этих лет связаны с темой любви, с немеркнущими воспоминаниями о первых встречах. Наполняется не изведанной прежде силой любовь — и к поэту возвращается молодая сила выражения чувства. И поэтическое слово о любви обретает, крылья, возносящие над обыденностью.
Где мы вместе бродили,
Где мы счастьем делились,
Там цветы голубые
Весной появились…
…Чтоб любовью такою
Мы гордились до смерти.
Скажут:
«Так не бывает», —
Приходите, проверьте!
Свидетельствую, что любовь была самая доподлинная и надежная и с честью продержалась до последних дней поэта, и пережила его в благодарной памяти вдовы.
Подрастали хорошие дети, Алеша и Наташа. Отец был для них большим авторитетом. Казалось бы, живи и радуйся! Но старость уже подступила вплотную и начала расшатывать здоровье. Все чаще при встречах Николай Алексеевич жаловался на то, что слабеет зрение — глаукома, «темная вода». Опасался, что постепенно и вовсе ослепнет. Но стремился поскорее отогнать мрачные мысли. Повторял убежденно:
— Я оптимист!..
И тут же, словно бы спохватившись, не слишком ли он таким утверждением возвышает себя передо мною, добавлял поспешно:
— И ты тоже оптимист!..
Не относя себя по многим пунктам к этой счастливой категории людей, я, не желая его разочаровывать, не возражал.
До слепоты он не дожил. Новый, более жестокий недуг свел его в могилу.
Остались созданные им книги. Осталась добрая память о нем. Живут и отредактированные им книги других поэтов, так или иначе испытавших на себе его положительное влияние, — Михаила Пилипенко, Льва Сорокина, Юрия Трифонова, Михаила Найдича, Бориса Марьева. Отредактировал он и четыре моих сборника.
В определенной степени увенчалась успехом и его забота о том, чтобы к древу свердловской поэзии привить песенность. Собственно поэтов-песенников в Свердловске оказалось немного. Но, безусловно, на творчестве крупнейшего из них — Михаила Пилипенко — сказались благотворным образом какие-то стороны куштумовского дарования. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить песню Н. Куштума «Дружки-товарищи» и лучшую песню М. Пилипенко «Уральская рябинушка».
У Н. Куштума:
Паровоз на зореньке к месту их довез —
Горный полустанок чуть не возле звезд…
Можно продолжать словами М. Пилипенко:
Вечер тихой песнею над рекой плывет,
Дальними зарницами светится завод.
Где-то поезд катится точками огня,
Где-то под рябинушкой парни ждут меня.
У Н. Куштума:
Две тропинки вьются сквозь листву берез:
На завод — Роману,
Прохору — в колхоз.
Оба разом молвили:
— Ну, дружок, пока!
Славно поработаю,
Вот тебе рука!
У М. Пилипенко:
Я иду к рябинушке тропкою крутой,
Треплет под кудрявою ветер без конца
Справа — кудри токаря, слева — кузнеца…
…Кто из них желаннее, руку дать кому,
Сердцем растревоженным так и не пойму,
Хоть ни в чем не схожие — оба хороши…
Очевидно интонационное сходство да и словарное легко прослеживается, хотя о каком-либо заимствовании не может быть речи.
Жаль, разумеется, что у самого Николая Куштума не появилось песни, которую окрылил бы счастливой музыкой талантливый композитор, песни, широко распетой и получившей надлежащее признание. В этом тоже, наверно, была одна из причин его грусти. Но что делать! В каждой области творчества есть, вероятно, художники, которые старательно торят дорогу, чтобы дальше ушли другие. И звучат в памяти строки Куштума:
И едва лишь смежаю я веки,
Почему-то ты сызнова тут…
Разве знают таежные реки,
Для чего они к морю текут?
Я уже говорил о том, что в последние годы он был больше редактором, чем поэтом. Заботился больше не о том, чтобы самому накопить стихов на новую книгу, а о том, чтобы книга товарища вышла в свет более отделанной и удачной. Так же тщательно, как выписывал каждую букву, отбирал Куштум и стихи из рукописей молодых стихотворцев для будущих сборников.
Бывало, увидишь в окно: шагает от трамвайной остановки короткими, неспешными шагами знакомый немолодой человек в темно-зеленой фетровой шляпе. Под локтем — аккуратно завязанная папка. В ней — твоя рукопись с его, редакторскими, замечаниями. Ты еще не знаешь их — и на душе немножко тревожно. Будет разговор, обсуждение, временами перерастающее в спор. Но ты веришь в добрую волю твоего редактора. И надеешься, что в светлой папке, таинственным корабликом плывущей в толпе прохожих, — твоя будущая книжка. Твой завтрашний день.