Глава 20

Иеромонах Филофей извлек из сундука под лавкой пыльный дерюжный мешочек, стянутый пенькой, поправил съехавший на лоб куколь и бодро вскочив, вышел из избы, чуть было не позабыв ссутулиться.

На улице его ждал Истома — осанистый человек в драном зипуне. Из-под старой шапки-валенки, сдвинутой на затылок, выбивались волны золотистых прядей. Слегка задрав короткую бороду, Истома своим привычным взглядом — проницательным и при этом как будто слегка удивленным смотрел на деревянный трехпрестольный храм Казанской иконы Божией Матери возвышавшийся над заснеженными холмами. Услыхав резкий скрип досок, он обернулся, но Филофей успел уже перейти на старческую шаркающую походку.

— Во-ся, Истомушка, — проблеял Филофей протягивая легкий мешочек, одновременно беря Истому по-стариковски под руку, и как бы подталкивая от избы подальше, — коегождый вечер смачивай водицей, посем кашицей спину мажь. На седмицу [неделю] хватит, да онамо и заживет. Идем, провожу.

Старик вдруг заглянул Истоме в глаза и тот почувствовал как рука его державшая за локоть уже совсем не по-стариковски стала каменной.

— Да не лезь ты впредь на рожон, Истома! Сиди себе тихо в селитбе [поселении], пережидай времена ныне лютые, безбожные. Я стар, да тебе единако жить да жить. Не в пример, дурость еже.

Они пошли мимо заснеженных лабазов к монастырским воротам.

Истома вздохнул.

— Филофей, ты строил овый монастырь… — Возобновил он прежний разговор, от которого сам уже устал.

Филофей раздраженно махнул рукой.

— Сызнова за свое!

Истома продолжал уверенно говорить, не повышая голоса.

— Не сказывай токмо, еже запамятовал яки прежде зде была одна лысая юшкова гора, ты да Ефрем, пятеро чернецов и деревянный крест.

— Ох, сказочник. Аз иже зде? Простой насельник.

— Не плюскай, и не горбаться стариком, знаю я тебя, Филофей. Ты не насельник, ты иеромонах и по правде таже Ефремы — не Варлааму, а тебе должно быть в монастыре настоятелем.

Филофей гневно шикнул.

— Ежели бы не батожьи увечья, огрел бы аз тебя, яко тятька твой покойный!

Истома остановился, высвободился от его руки.

— Настоящие увечья здесь! — он приложил руку к груди. — Ведаешь ты, я воин и не могу отступить.

— Не воинство то, а онагрово [ослиное] упрямие! Гордыня еже смертный грех! Послушай старика, — смягчился Филофей, увидев как Истома слегка поморщился от боли, — я помню и отца твоего и тебя яко на ноге качал, оно бывало в тебе, но его обернуть годе и иначе. Затаись. Не токмо себя во имя, твой сын страдает из-за тебя. А Бог терпеливым дает многое, ты убо хлебнул, смирись.

— У нас есть сила, Филофей! — возразил Истома. — Сам ведаешь! Али не веришь мне? Мнишь будто я простой холоп? Да, я холоп, обаче такой же якой ты насельник. Погляди на себя — стариком корчишься, в руках силища богатырская, в глазах огонь и облавая власть. Кем ты стал, Филофей? Тихим ружником? Ты не был каменотесом. Ты был воином веры!

— Прости его Господи! — старик перекрестил Истому и стал шептать молитву о спасении души.

— Ладно, докучать не стану боле. Живи как знаешь. За травы благодарю.

Филофей вывел Истому за ворота, мимо них проехало двое саней с рыбой. Вдали с Ушайки тянулся небольшой обоз, на другой стороне на Томи жгли костры — насельники и монастырские крестьяне ставили ловушки на сомов. Чуть ближе, на границе пашни и березовой аллеи, стоял богато, но при этом неброско одетый купец в сопровождении двоих крепких вооруженных рынд, а перед ними (спиной к Истоме) на топчущемся громадном рысаке сидел казак — в плечах косая сажень. Лисья шапка — набекрень. В чехле за седлом покоилась пищаль.

— Еже им тут годе [нужно]? — прищурился Истома.

Филофей отмахнулся и заспешил обратно. Истома поглядел ему вслед и снова обернулся на странное собрание у рощи. Казак как раз лихо развернулся на лошади и помчал к дороге. Пролетев мимо Истомы, он окинул его грозным взглядом и тот узнал Бартошникова — денщика подполковника Артемьева.

Ненависть заглушила жгучую боль в спине — Истома вспомнил позавчерашний день и сжал зубы. Как же так получилось, что стал он изгоем на своей земле. Истома считал эту землю своей по праву рождения, он был одним из первых коренных сибиряков — русских людей родившихся в Сибири. Отец его — разорившийся мелкопоместный боярский сын был сослан в верхотомский стан, немногое дал, кроме фамильного уважения. Родители умерли давно, да позже отец — прямо в день совершеннолетия Истомы, которому ничего не оставалось как пойти в послужильцы к местному боярину Островитянову по прозвищу Махараджа за то что любил оборачиваться в персидский ковер, и расхаживать в таком виде по двору. И хотя разменял с юных лет Истома свободу на боевое холопство, уважение к нему, переданное по наследству от отца сохранилось. Старожилы — кое-кто из местных купцов, земские старосты, монахи, посадские люди, кочевники и даже служилые старички знали Истому с детства, а после того, как вернулся он из Крымского похода, где получил ранение и наградную шапку из рук ближнего царского боярина Алексея Шеина стал можно даже сказать уважаемым горожанином. Махараджа тоже уважал своего боевого холопа за смелость, честность и преданность (и даже как поговаривают за то, что тот спас ему жизнь, протащив раненым двести саженей по пустыне, отпугивая подступавших татар заговоренным крестом), он выделил Истоме небольшой надел, где тот построил избу, в которой завел себе жену, а в последствии сына и жили они относительно неплохо. Однако Махараджу неожиданно оклеветали, обвинив в пускании по ветру дурных слов на царя, заковали и отправили в Москву, где после дознания, приговорили к битью батогами и повесили. Имущество, как полагается, конфисковали и передали доносчику — племяннику полковника Карамацкого — двадцатилетнему Степану Ардоньеву.

Молодой боярин Степан Ардоньев тоже получил прозвище (правда, куда обиднее — Маракуша) и тоже был склонен к чудачествам, но иного рода — в отличие от безобидного Махараджи, он расхаживал по новым владениям не в ковре, а в военном кафтане и при сабле, стегал слуг и дворню нагайкой, а молодых девок хватал за различные части тела. Наличие влиятельного родственника и легко добытое богатство кружили юному боярину голову, пробуждали темное, помноженное на юношеские амбиции. Нрава он был капризного, вспыльчивого, любил выпить с ровесниками и пошалить, и в таком случае, к нему лучше на глаза было не попадаться. Некогда уважаемый Истома, разумеется сразу не понравился Степану — очень раздражало его, что какой-то холоп почитаем здесь как герой войны, а самого Степана за глаза зовут маракушей. Для начала он лишил Истому надела, забрал его четырнадцатилетнего сына в помощники конюхов на дворе, где его постоянно били по любому поводу, жену выслал в Кеть на поташный завод, а самого Истому отправлял на самые тяжелые работы.

Истома пытался что-то придумать, говорил с людьми, и даже находил поддержку, но силы не ощущал, а вчера пересекшись взглядом с нетрезвым Степаном в компании знатных ровесников, нарвался на очередной его гнев, который переполнил чашу терпения обоих, однако лишь один из них был наделен властью.

Степан приказал выпороть дерзкого холопа просто так, за «непочтительный взгляд» прямо на посадской площади в присутствии толпы людей и хохочущих приятелей.

Истома, не ожидавший такого позора, даже потерял самообладание и опустился до того, что стал умолять молодого боярина не делать этого, но лишь распалил последнего. В итоге, с Истомы стянули портки и есаул высек его прямо на земле батогами. Истома ни слова не проронил, только пытался вспоминать старого друга его отца — Филофея, который всегда учил смирению и противлению гордыне, однако это не помогало.

В одном был согласен он с Филофеем — странные времена наступили в их непродолжительном рае. Спину жгла лютая боль, но сильнее горело в груди. Истома кусал губы, глядя бесстрашным пристальным взглядом на приближающиеся сани, запряженные в двойку внушительных коней.

Преодолевая снежный взгорок подле Истомы, один из рынд, развалившийся в санях, крикнул ему:

— Эй ты! Ведаешь идеже тут воловья заимка?

Истома смотрел на этого не то казака, не то боевого холопа, крепкий мускулистый торс которого облегал богатый кафтан с шелковыми нашивками и беличьим воротником. Однако в лице его сквозило как будто что-то лихое, разбойничье. Впрочем в Сибири, у половины служилых были такие лица.

— Эй, оглох?

Истома вытянул руку на север, не отрывая от казака своего пристального взгляда, который с непривычки многих вводил в ступор.

— До свилеватого ильму грядите. Онамо за ним лежень через паточину увидаете, по нему убо до слободки с десяток верст.

Рындарь кивнул, а «купец», который на самом деле был никаким не купцом, а Филиппом Завадским, слегка хлопнул переднего рындаря по плечу и тот натянул поводья, останавливая сани.

— Что за старик с тобой был? — спросил он у Истомы.

Истома глядел на Завадского своим открытым проницательным взглядом, по которому как всегда совершенно было не понять, что у него на душе.

— Ну?

— А не твоего то ума дело, боярин. — Ответил Истома, не изменяя своей гордой осанки.

После этих слов, рындарь спрашивавший о слободке с неожиданной быстротой соскочил с саней и ударил Истому в лицо. Истома упал в снег, окрасил его кровью, но рындарь схватил его за шкирку, посадил на колени. Истома увидел перед собой вылезающего из саней Завадского.

— Ладно, Данила, полегче. — Сказал он, подходя к Истоме.

Стоя на коленях, Истома спокойно глядел на приближающегося Филиппа снизу вверх. По короткой бороде стекала кровь, капала в снег.

— Это же тебя высекли на посадской площади как школьника? Тогда ты не выглядел таким дерзким.

Истома слегка прищурил глаза и плюнул перед Завадским в снег.

— Разумеешь твои холопы присно будут служить тебе?

Завадский с интересом оглядел Истому и усмехнулся.

— На твой век хватит. — Сказал он. — Но ты ошибся. У меня нет холопов. Это мои братья.

После этих слов «странного купца» Истома оценивающе посмотрел на Данилу, затем на Савку, глядевшего на него из саней. Снова прищурился.

— Ладно, едем, Данила, оставь его, — сказал Завадский и направился к саням. Богатырь отошел от Истомы и тоже двинулся к саням.

Истому же будто что-то осенило.

— Обожди! — крикнул он, поднимаясь с коленей. — Обожди, я знаю кто ты!

Филипп остановился, обернулся.

— Давно витают слухи. — Слегка задыхаясь сказал приближающийся Истома. — О высоком человеке, с чудным говором, что пришел неизвестно откуда и построил город на отоке Сибири, иде все — староверы, казаки, холопы, все живут без чинов и распрей, зовя друг друга братьями.

— Слухами земля полнится. — Сказал на это Завадский.

Истома поглядел ему в глаза, затем также — в глаза стоявшему рядом Даниле.

— Я боярский сын, родившийся зде и таже разорения отца моего, стал послужильцем Махараджи, которого отправил на виселицу тот кто приказал меня высечь. Я прошел две войны и получил награду из рук ближнего боярина Шеина, который был тут у нас в Тобольске воеводою.

— Ты это к чему? — спросил Филипп.

— Я зде не один такой…

Завадский кивнул Даниле и вместе они развернулись к саням, но Истома снова их остановил.

— Можешь смеяться, но я сказываю не о кучке беглых холопов! Среди нас казаки и целовальники, чернецы, посадские люди, земские старшины и даже купцы — лиши их нужи и получишь вящше!

— Чего ты хочешь?

Истома подошел к нему вплотную, так что Филипп вблизи увидел его проницательные серые глаза. И хотя Истома был высок, Завадский был еще выше и смотрел на него сверху вниз.

— Как стать таким как ты? Как научить людей бесстрашию?

— Для этого нужно самому стать бесстрашным.

— Я не боюсь смерти.

— Откуда ты знаешь, что такое смерть? Разве ты умирал?

Нечего на это ответить было Истоме, что растерянностью отразилось на его лице.

Завадский с Данилой сели в сани и помчали к ильму, а Истома все стоял, будто замершая статуя — в глубокой задумчивости глядя перед собой. И лишь, когда загромыхали сани по деревянному мостику, он обернулся и посмотрел им вслед.

* * *

Филипп тоже оглянулся на чудака незнакомца с горделивой осанкой и пристальным взглядом ребенка. Быть может в двадцать первом веке, и не сыщешь такого до одурения наивного поборника чести и все же было в нем что-то подкупающе искреннее, а между тем над самим Филиппом мысли довлели тревожные — ведь на кону если подумать жизни тысячи людей, которые доверились ему и среди них были те, кто стал ему особенно близок. Ответственность — тяжкая ноша лидеров. Однако провал здесь — конец «Храму Солнца» и испытав страх однажды, повторной угрозы власть не допустит — как историк он прекрасно это понимал. Сожгут, заклеймят, загнобят. Один рецепт против этого — полагаться на острое чутье свое.

— Данила, как вернемся, разыщи Акима. — Сказал Завадский. — Пора начинать.

Данила молча кивнул.

* * *

Снаружи хоромы томского воеводы Ивана Ивановича Дурново — будто двухэтажная казарма — темнобревенчатая, неприветливая — под стать неприступной томской крепости, не раз попадавшей в осаду за первый век своего существования. Убранство внутри просторно — сводчатые потолки, обилие окон, несмотря на сибирские морозы, широкие лестницы. Местами даже богато, особенно в главной коморе Ивана Ивановича на втором этаже — там царил причудливый симбиоз европейского и азиатского духа. На стенах вместо икон висели портреты, писанные неумелой рукой ссыльного поляка, на межоконной перемычке — на удивление искусно вышитый на сукне тигр, вставший на задние лапы. На другой стене — большие английские часы с боем. Дубовый пол покрывал персидский ковер, при входе лежала китайская голубая циновка с журавлями. На огромном столе, уютно вставленном между изразцовой печью и большим окном — ворохи свитков, перевязанных красными и золотистыми лентами, старинные книги, там же пара перламутровых чернильниц, серебряные подсвечники, изящный медный кувшин и два высоких кубка. Сам Иван Иванович сидел за столом в красном парчовом кресле и глядел на крепко сцепленные клетью-тарасой срубы, образовывавшие неприступные стены томского кремля.

Поглаживая квадратной ладонью бороду, воевода глядел в окно, за которым сгущались ранние зимние сумерки и слушал рассказ своего заместителя — письменного головы Семена Федоровича Бутакова о делах в далекой Москве.

— Стало быть, определилась власть. Чует мое сердце, грядут перемены и по нашим захолустьям. — Произнес он, сощурив глаза.

Сидевший в кресле у окна под вышитом тигром Семен Федорович улыбнулся.

— Да не рано ли, Иван Иванович, в ерихон сиповать? У «царя» того молоко на губах не обсохло.

— Елико стрелецкого голову казнили, стало быть обсохло, а паки молодой царь стрельцов в опалу сдаст.

— Без нужи-то стрелецкой яко царь?

— Новое войско построит, на немчинский манер. Сказываю — ждут перемены Россию. Ин иже в заднем уме опору искать станет — проиграет. Помяни мои слова, Семен Федорович. Готовиться и нам надобе.

Бутаков хотел было что-то сказать, но в это время раздался за дверью топот, громогласный голос и стук — оба знали, что это стучит о двери и косяки украшенная драгоценными каменьями сабля полковника Карамацкого.

И впрямь — дверь распахнулась и в комору не вошел, а буквально вкатился кривоногий коренастый человек в распахнутой соболиной шубе, золотистом кафтане и красных сапогах с каблуками. Вместе с ним вошел тяжелый запах скотобойни. Позади, за дверью испуганно выглядывали слуги и рынды воеводы, не решившиеся остановить Карамацкого.

— Буде чахнуть посреди волокиты! — заполнил все пространство зычный голос Карамацкого. — Велел седлать для тебя коней, Иван Иванович!

Дурново почти незаметно поморщился.

— Что такое?

— Яко что — на изубря едем, как обещал! Покажу места потаенные, ты такие и не видывал, воевода.

— Нынче не до охот, братец, — сказал Иван Иванович, взяв один свиток и швырнув его на угол стола, — дивят дела московские.

— Вы еже дети, братцы, ей-богу! Якие дела? Поведай, Иван Иванович — кому в Москве до наших окраин дело есть? Лишь бы рухлядь мягкую везти не забывали.

— О том и речь, Осип Тимофеич. — Сверкнул умными глазами воевода.

Карамацкий сделал вид, что не заметил укола, поворотил свое хищное лицо к Бутакову, который сидел закинув ногу на ногу.

— Небосе-то овый хлыщ сызнова смущает тебя?

Бутаков улыбнулся.

— Чем сиднем сидеть, принеси-ка мне кваску, стряпчий. Таже заплечных дел палом горло дерет, еже я сам орал, а не пытанный.

— Осип Тимофеич, — произнес с вежливой твердостью воевода, — Семен Федорович письменный голова, а не слуга тебе за квасом бегать.

— В самом деле? — наигранно удивился Карамацкий и поклонился Бутакову. — Ну, прости мя, боярин, я-де разумел, темный человек, еже голова — нешто вроде слуги.

— Шутишь все…

— Ин ладно, — засмеялся Бутаков, легко вскакивая, — есть дело и впрямь пить охота, кликну слуг за вином и квасом.

Когда Бутаков удалился, Карамацкий подошел к окну и продолжая улыбаться спросил:

— Еже делается, Иван Иванович?

— Ты мне о том скажи, Осип Тимофеевич.

— Не по нраву деяния мне ововы, — сквозь зубы чуть не прорычал Карамацкий.

— Не того ответа жду я от тебя.

Карамацкий вдруг снова улыбнулся, упер руки в бока, задрал голову.

— Мнится мне порой будто забываешь ты, Иван Иванович, еже сделал я для тебя и о том как посем уговорились мы дела вести.

— Вот именно, братец. Уговорились. Токмо я свое дело помню, а ты? Три ясачных отряда ограблены за седмицу — не многовато ли? Последний сбор с самоедов — под корень весь отряд вырезан. Что за разбойники с пищалями орудуют прямо у тебя под носом?

Карамацкий развернулся, грозно двинулся к столу с воеводой.

— Нет! Ты позабыл! — ударил он крупным кулаком с перстнями в стол, так что подскочили подсвечники и чернильницы. Карамацкий схватил один свиток, потряс им. — Аще лезу в дела твои?! Нет! — Свиток полетел в стол. — Сице еже ты лезешь в мои?!

Дурново тоже привстал, подавшись над столом.

— Твои?! — тихо со злостью прошептал он. — А с неполного сбора по ясаку чья полетит голова?! Донележ [до тех пор] из своего кармана добычу урежь, ин ежели дела такие устоятся, нас обоих снесет, а тут дела в Москве определяются. Оборотится сюда взор, не вечно зде быть захолустью. Помяни мое слово. Дощаник един, потонем вместе. Так что это не твои дела, еже и мои дела!

Несмотря на буйный нрав Карамацкий понимал — воевода прав.

— Почто сваримся, Иваныч. Я того не люблю, да и у тебя сердце нездоровое. — Сказал он улыбнувшись излюбленной своей улыбкой, не предвещавшей ничего хорошего. — Аще бывало такое, во еже Карамацкий не управился? Сам ведаешь, Иваныч, ибо так.

— Поглядим. — Сказал воевода, присаживаясь в кресло.

Карамацкий ухмыльнулся, покачал головой и направился к дверям.

— Да, паки не забыл, — остановил его Дурново, — еже с теми острогами в Красноярском уезде? В Ачинском остроге да Причулымском?

— Ежели придется, всех на уши поставлю.

— Почто на уши? Сказывали будто там казнокрадство и прелесть на изобильной вольнице расплодились, онамо месяц прошел — ни слуху ни духу. А нам бы теперь те дары пригодилися б — убытки покрыть от распустившейся тут вакханалии.

— Умеешь ты инова утомлять, Иван Иваныч. — Сказал Карамацкий и вышел за дверь, сшибая плечами не успевших увернуться слуг.

Загрузка...