4. Междуцарствие

Страна нуждается и, если я не ошибаюсь, требует смелых, настойчивых экспериментов. Это здравый смысл — взять один метод и попробовать его: Если он не работает, честно признать это и попробовать другой. Но прежде всего, попробуйте что-нибудь.

— Франклин Д. Рузвельт, речь в Оглторпском университете, 22 мая 1932 г.

Теперь Рузвельт был избранным президентом. Но Герберт Гувер все ещё был президентом и оставался им в течение четырех месяцев. Ратификация Двадцатой поправки к Конституции в феврале 1933 года перенесла начало президентского срока на 20 января года, следующего за избранием, но поправка вступила в силу только в 1937 году. Таким образом, инаугурация Рузвельта проходила по старым правилам и состоялась бы только 4 марта.[180]

История, тем временем, не желала подгонять время под устаревшие каденции американской избирательной системы. За мучительный промежуток времени между избранием Рузвельта в ноябре 1932 года и его инаугурацией в марте 1933 года американская банковская система полностью остановилась. Мировая экономика ещё глубже погрузилась во впадину депрессии. Кроме того, мир стал заметно опаснее. Адольф Гитлер был назначен канцлером Германии после того, как массовая безработица посеяла отчаяние в миллионах немецких семей и после нескольких месяцев кровавых столкновений между коммунистическими и нацистскими бандами, в результате которых на улицах немецких городов погибли десятки людей. Япония, чертовски настойчиво стремящаяся завоевать Маньчжурию, отбросила всякую дипломатическую сдержанность и официально объявила о своём намерении выйти из Лиги Наций. Проблемный вопрос о долгах Первой мировой войны, временно смягченный мораторием Гувера в 1931 году, вновь забурлил. Эти опускающиеся тучи политического насилия, войны и глобальных экономических потрясений отбрасывали свои тени на остаток десятилетия и далее.

Не прошло и недели после выборов, как Рузвельт удовлетворенно перебирал поздравительные послания в губернаторском особняке в Олбани, и тут он получил длинную телеграмму от Гувера. Гувер объяснил, что британское правительство срочно требует ещё одного пересмотра вопроса о международном долге. В дополнение к своей просьбе британцы предложили приостановить выплату долга в размере 95 миллионов долларов, который должен был быть погашен 15 декабря. Конгресс лишь неохотно согласился на мораторий Гувера, введенный в предыдущем году, и «если в отношении Конгресса произойдет какое-либо изменение, — объяснил Гувер Рузвельту, — то на него в значительной степени повлияет мнение тех членов, которые признают вас своим лидером и будут должным образом желать вашего совета и рекомендации». Предстояло обсудить и другие вопросы, касающиеся внешних отношений, в том числе планы проведения Всемирной экономической конференции в Лондоне предстоящей зимой и статус Конференции по разоружению, которая уже проходила в Женеве. В связи с этим Гувер попросил «предоставить ему возможность встретиться с Вами лично в удобное время в ближайшем будущем».

Поступок Гувера, обратившегося за советом к своему победившему противнику, был беспрецедентным. Он имел все признаки великолепного государственного жеста. Но он также таил в себе зловещие политические последствия. Вопрос о долге был самым страшным в американской политике. Прикоснуться к нему означало приклеиться к грязной, неразрешимой проблеме, которая на протяжении десятилетия не поддавалась гению государственных деятелей. Большинство ученых-экономистов, а также финансовое сообщество Уолл-стрит, не говоря уже о практически всех европейцах, выступали за полное списание военных долгов. Однако Конгресс и большинство американцев за пределами Атлантического побережья продолжали рассматривать долги как незыблемые финансовые и моральные обязательства, а также как гарантии, которые служили напоминанием бесконечно ссорящимся европейцам, что они не могут рассчитывать на финансирование ещё одной войны в Соединенных Штатах. Государственный секретарь Стимсон отметил в своём дневнике: «Каждый конгрессмен разражается в газетах заявлениями против любых уступок в отношении рассрочки или любой суммы».[181] Гувер официально обещал не допустить прямой отмены, и в своей телеграмме Рузвельту подчеркнул это. Но, будучи архитектором моратория, Гувер также проявил некоторую гибкость и тем самым навлек на себя гнев легионов изоляционистов. Теперь он предполагал, что долги могут стать полезным рычагом для выбивания экономических и военных уступок из Европы. «Мы должны быть восприимчивы, — говорилось в телеграмме Гувера, — к предложениям наших должников об ощутимой компенсации в иных формах, нежели прямая оплата в виде расширения рынков для продуктов нашего труда и наших ферм». И, добавил он, «существенное сокращение мировых вооружений… имеет отношение к этому вопросу».[182] Короче говоря, Гувер предлагал американской дипломатии установить тесную связь между предстоящей Лондонской экономической конференцией и Женевской конференцией по разоружению, используя повестку дня первой для формирования работы второй. Это была сложная и гениальная схема.

Однако Рузвельт и его советники быстро пришли к выводу, что за этим, казалось бы, благонамеренным предложением скрывается взрывоопасный политический динамит. Если приходящая демократическая администрация согласится позволить уходящим республиканцам начать переговоры в том ключе, который предлагал Гувер, писал помощник Рузвельта Рексфорд Тагвелл, «нам придётся держать в руках мешок с враждебной страной и конгрессом после того, как они уйдут».[183] С этой точки зрения предложение президента вовлечь избранного президента в эту деликатную дипломатию просто переложило бы с плеч Гувера на плечи Рузвельта тяжелую и нежелательную ответственность за крайне непопулярную политику списания долгов. «И если нам что-то и было ясно, — говорил Рэймонд Моули, — так это то, что Рузвельт не должен быть обременен этой ответственностью».[184]

Таким образом, предложение Гувера несло в себе большой политический риск. В то же время, согласно теории депрессии, принятой Рузвельтом и его советниками, оно сулило небольшую экономическую выгоду. Гувер придерживался мнения, что Депрессия была вызвана международными причинами, особенно перекосами, возникшими в результате мировой войны. Его трепетная и неуклонная преданность золотому стандарту — колесу баланса в международной торговой и финансовой системе — была напрямую связана с этим диагнозом происхождения Депрессии. Его неустанные и даже мужественные усилия по решению проблемы международного долга основывались на тех же предпосылках. Рузвельт, напротив, утверждал, что истоки Депрессии находятся в Соединенных Штатах, в структурных недостатках и институциональной неадекватности, которые можно исправить с помощью энергичной и далеко идущей программы реформ. Возможно, эта точка зрения была в равной степени связана как с поиском легитимного обоснования реформ, так и с поиском любого политического инструмента, более пригодного для использования, чем губчатые инструменты международной дипломатии, так и со строгостью экономического анализа. Но по каким бы причинам международная проблематика в этот период в мышлении Рузвельта была явно подчинена националистическим приоритетам, а внешние отношения практически не имели значения как предмет экономической политики. В своей инаугурационной речи Рузвельт прямо заявит, что «наши международные торговые отношения, хотя и имеют огромное значение, по времени и необходимости вторичны по отношению к созданию здоровой национальной экономики».[185] В июне 1933 года он напомнит своему госсекретарю, участвовавшему в тот момент во Всемирной экономической конференции в Лондоне, «что банкирские кабинеты придают слишком большое значение стабильности обмена. В нашем случае она касается лишь 3 процентов всей нашей торговли, измеряемой объемом производства».[186]

Все эти соображения сходились в том, что приглашение Гувера к Рузвельту принять участие в формировании экономической дипломатии не имело шансов быть принятым. По словам Моули, Гувер «едва ли мог выбрать область, в которой вероятность сочувственного сотрудничества между двумя администрациями была бы меньше». Рузвельт и его окружение «были согласны с тем, что сердцевина программы восстановления должна быть внутренней».[187] В этом, собственно, и заключалось самое большое беспокойство Гувера по поводу своего преемника: что внутренние приоритеты Рузвельта будут способствовать политике экономического национализма, возможно, включая отказ от золотого стандарта, девальвацию доллара и инфляцию. В конце 1932 года у Рузвельта и его советников не было такой четкой программы действий, но не прошло и года, как события подтвердили опасения Гувера.

Тем временем Рузвельт вряд ли мог проигнорировать приглашение Гувера на консультацию, даже если он и не собирался принимать конкретные предложения Гувера. Настаивая на том, чтобы встреча носила «полностью неофициальный и личный характер», Рузвельт согласился заехать в Вашингтон по пути в Уорм-Спрингс, штат Джорджия, 22 ноября 1932 года.[188]

В назначенный день Рузвельт, сопровождаемый лишь своим все более вездесущим советником Рэймондом Моули, вошёл в Красную комнату Белого дома, где его ждали президент Гувер и министр финансов Огден Миллс.[189] В воздухе висело гнетущее напряжение. Гувер настоял на том, чтобы Миллс присутствовал на встрече, потому что его предупреждали многие, что Рузвельт может изменить свои слова, и он хотел, чтобы на встрече присутствовал надежный свидетель.[190] Моули считал, что ни один человек в стране не доверял Рузвельту «как человеку и как избранному президенту» больше, чем Гувер и Миллс. Судя по их манере поведения, они также относились к Моули с холодным презрением. На пресс-конференции перед встречей Миллс публично высмеял Моули как несерьезного профессора, неспособного справиться со сложными требованиями высокого государственного управления. При личной встрече Моули показался Миллсу высокомерным и снисходительным, даже по отношению к Гуверу. Президент, серьёзный, но нервный, жестко обращавшийся к своему секретарю казначейства «Миллс» и устремлявший взгляд то на ковер, то на Моули, но редко на Рузвельта, курил толстую сигару. Все остальные нервно затягивались сигаретами, и атмосфера в комнате сгущалась.

Рузвельт приветствовал Миллса, своего однокурсника по Гарварду и соседа по долине Гудзона, веселым «Привет, Огден!» и держался непринужденно. Но Рузвельт, опасаясь своего недавно побежденного противника, также держал в руке несколько карточек, на которых Моули записал вопросы, которые нужно было задать, в том числе о возможных «секретных соглашениях», которые Гувер мог уже заключить с британскими и французскими чиновниками. Возможно, Рузвельт также имел в виду кислое воспоминание о своём последнем визите в Белый дом. На президентском приёме для губернаторов, состоявшемся в апреле предыдущего года, Гувер, то ли по злому умыслу, то ли по бездумной бесчувственности, заставил Рузвельта простоять в очереди на приём почти целый час. Для человека, чей громоздкий вес полностью поддерживался тяжелыми стальными скобами от бедра до лодыжки, которые охватывали его беспомощные ноги, это испытание было мучительным и унизительным. Рузвельт, при всём его великодушном нраве, был бы не таким уж человеком, если бы этот эпизод не повлиял на его отношение к Гуверу.

В этой неловкой обстановке 22 ноября Гувер выступал первым и долго. Это было типичное выступление Гувера, такое, которое впечатлило бесчисленное множество других людей за время его деловой и политической карьеры. «Ещё до того, как он закончил, — вспоминал позже Моули, — стало ясно, что мы находимся в присутствии самого информированного человека в стране по вопросу долгов. Его рассказ демонстрировал мастерское владение деталями и ясность изложения, что заставляло восхищаться».

Но это не заставило Рузвельта согласиться. Не помогла и вторая встреча на ту же тему 20 января 1933 года. Единственным конкретным результатом этих неудачных попыток сотрудничества стало углубление убеждения Гувера и его помощников в том, что Рузвельт был опасно легковесным политиком. Генри Стимсон считал, что мастерское владение Гувером долговым вопросом по сравнению с демонстрацией Рузвельтом бессодержательного добродушия делает Рузвельта «похожим на арахис». Гувер считал Рузвельта «милым, приятным, стремящимся быть полезным, очень плохо информированным и сравнительно мало проницательным» и сказал Стимсону, что большую часть времени в беседе с Рузвельтом он провел, «воспитывая очень невежественного… благонамеренного молодого человека».[191] Гувер не закончил ни попыток просветить этого благонамеренного молодого человека, ни попыток добиться его сотрудничества в вопросах экономической политики. Поздно вечером 18 февраля 1933 года, когда Рузвельт сидел, наблюдая за сценками нью-йоркских политических репортеров в банкетном зале отеля «Астор» в центре Манхэттена, агент Секретной службы передал ему большой конверт из коричневой бумаги. В нём находилось замечательное десятистраничное рукописное письмо Гувера. Банковская система, писал Гувер, стояла на грани полного краха. Золото вывозилось из страны в опасных количествах; капитал бежал за границу в поисках безопасного убежища; вкладчики забирали свои средства из банков и хранили их дома; цены падали, а безработица резко росла. «Главная трудность, — объяснял Гувер, — заключается в состоянии общественного сознания, поскольку неуклонно падающая уверенность в будущем достигла пика всеобщей тревоги». Далее Гувер провокационно заявил, что его собственная политика существенно исправила ситуацию в экономике летом 1932 года, но в последние несколько месяцев она вновь впала в депрессию. Ещё более провокационно Гувер приписал последний кризис избранию Рузвельта и возникшей в связи с этим тревожной перспективе несбалансированного бюджета, инфляции, отказа от золотого стандарта, политических экспериментов и даже «диктатуры». «Я убежден, — заключил Гувер, — что очень раннее заявление с вашей стороны о двух или трех направлениях политики вашей администрации в значительной степени способствовало бы восстановлению доверия и возобновлению процесса восстановления».[192]

Письмо было поразительным как по тону, так и по содержанию. Рузвельт отнесся к нему как к «нахальному» и не отвечал на него почти две недели. Его политический подтекст был достаточно очевиден. Гувер признал это несколькими днями позже, написав сенатору-республиканцу: «Я понимаю, что если эти заявления будут сделаны избранным президентом, то он ратифицирует всю основную программу республиканской администрации; это означает отказ от 90% так называемой новой сделки».[193] Со своей стороны, Рузвельт и его советники не менее внимательно относились к политическим последствиям продолжающегося банковского кризиса. Тугвелл неосторожно признался одному из сторонников Гувера 25 февраля, что в лагере Рузвельта «полностью осознавали ситуацию с банками и то, что они, несомненно, рухнут через несколько дней, и ответственность за это ляжет на плечи президента Гувера». Когда об этом разговоре доложили Гуверу, он взорвался, что Тагвелл «дышит позорной политикой, лишённой каждого атома патриотизма».[194]

Обе стороны, по сути, исполняли опасный политический танец вокруг надвигающегося экономического кризиса. Гувер, как и во время предыдущей избирательной кампании, был больше заинтересован в том, чтобы оправдать себя в исторической хронике, чем в том, чтобы действительно привлечь своего преемника к полезной политике. Со своей стороны, как позже заметил Моули, Рузвельт «либо не осознавал, насколько серьёзной была ситуация, либо… предпочитал, чтобы условия ухудшились и чтобы все заслуги за спасательную операцию достались ему. В любом случае, — несколько цинично заключил Моули, — его действия в период с 18 февраля по 3 марта соответствуют любому такому мотиву с его стороны».[195]

По мере того как последние дни пребывания Гувера на посту президента ускользали, он продолжал забрасывать Рузвельта просьбами о каком-нибудь обнадеживающем публичном заявлении, но избранный президент придерживался своего собственного мнения. Уходящий президент, лишившийся сил и нервов, был не в состоянии вести за собой; приходящий президент пока не желал этого. Страна, оцепеневшая и почти сломленная, с тревогой ждала избавления от этого мертвящего паралича. Когда свита Рузвельта прибыла в Вашингтон для подготовки к инаугурационным церемониям, практически все банки страны были наглухо закрыты. Казалось, что американский капитализм застыл на месте. Многих американцев терзала мысль о том, что они стали свидетелями конца исторической эпохи, эпохи прогресса и уверенности, хныкающая кульминация которой не сулила ничего хорошего в будущем. «Когда мы прибыли в Вашингтон в ночь на 2 марта, — писал Моули, — страну охватил ужас».[196] Смог ли Рузвельт разорвать эту хватку? Масштабы кризиса, полнота провала Гувера и его собственный упорный отказ брать на себя какие-либо политические обязательства в период междуцарствия означали, что перед ним открылось поле для политических действий, очищенное от всех препятствий. Теперь власть над этим полем должна была перейти в его руки. Что он будет делать?


НЕКОТОРЫЕ НАБЛЮДАТЕЛИ, потрясенные решительным маршем Гитлера к власти в Берлине, завидной эффективностью режима Бенито Муссолини в Риме или Иосифа Сталина в Москве, призывали подражать этим диктаторам в Америке. Эл Смит, некогда политический наставник Рузвельта, а теперь все более ядовитый критик, сравнил кризис начала 1933 года с чрезвычайной ситуацией войны. «Что делает демократия во время войны? — спрашивал Смит. — Она становится тираном, деспотом, настоящим монархом». «Во время мировой войны, — сказал он с большим преувеличением, — мы взяли нашу Конституцию, завернули её, положили на полку и оставили там, пока она не закончится». Республиканский губернатор Канзаса заявил, что «даже железная рука национального диктатора предпочтительнее паралитического удара». Уважаемый обозреватель Уолтер Липпманн, посетив Рузвельта в Уорм-Спрингс в конце января 1933 года, со всей серьезностью сказал ему: «Ситуация критическая, Франклин. Возможно, у вас нет другого выхода, кроме как взять на себя диктаторские полномочия».[197]

Но обходительный сфинкс из Гайд-парка мало что говорил о своей реакции на подобные предложения. Даже его ближайшие советники того времени, члены легендарного «мозгового треста», удивлялись способности Рузвельта к тому, что Таг-Уэлл назвал «почти непроницаемым сокрытием намерений».[198] Тагвелл, внимательно наблюдавший за своим шефом во время избирательной кампании, заметил Моули, что у Рузвельта подвижное и выразительное лицо актера. Его черты полностью подчинялись его воле, тонко подстраиваясь под постоянно меняющиеся цели убеждения, переговоров или запутывания, не переставая очаровывать, но никогда не раскрываясь полностью, чтобы показать душу внутри. Он мог отбросить одно настроение и принять другое с такой же легкостью, с какой шарманщик стирает жирную краску. «За тем, кого мы видели и с кем разговаривали, был другой Рузвельт, — писал позже Тагвелл, — я был озадачен, не в силах понять, какой он, этот другой человек».[199]

Моули во многом разделял эту оценку. «Конечно, у Рузвельта была манера актера, — ответил Моули Тагвеллу, — причём профессионального актера; как, по моему мнению, он создал и поддерживал образ авторитета?» Моули считал, что Рузвельт сознательно создавал свою публичную персону в ходе тщательно выстроенной политической карьеры, которая долгое время была направлена на Белый дом. «Это была роль всей жизни, которую он играл», — сказал Моули Тагвеллу и задумчиво добавил, что «никто никогда не увидит ничего другого».[200]

Посетители Рузвельта, которые сотнями стекались к нему в Олбани, Манхэттен или Уорм-Спрингс в многолюдные первые недели 1933 года, видели неуемного жизнелюбивого человека. У него был торс атлета, большие плечевые мускулы бугрились под пиджаком. Его жизнерадостность была заразительна. Он излучал тепло и энтузиазм, которые передавались окружающим, как только они входили в комнату. Он приветствовал посетителей с непринужденной фамильярностью, его верхняя часть тела энергично оживлялась над немодными брюками и неношеными ботинками, которые неподвижно лежали внизу. Он жестикулировал и говорил с добродушным, задирающим голову оживлением. Его руки беспрестанно размахивали портсигаром с перочинным наконечником, который мелькал на его приподнятом челюстном лице с неровными, преортодонтическими зубами в восклицательном знаке предложения — одного из его бесконечных, каскадных предложений, — как будто он вписывал свои слова в воздух.

Разговоры были страстью Рузвельта и его оружием. Никто из его соратников не знал, чтобы он читал книги. Именно в разговорах он накапливал свой огромный, хотя и беспорядочный запас информации о мире. Опираясь на этот запас, Рузвельт, по словам Тагвелла, «мог за час езды увидеть больше, чем кто-либо из тех, кого я когда-либо знал». Он отмечал посевы, лесные массивы, ручьи и домашний скот. «Ехать с ним верхом означало быть наводненным разговорами, наполовину практическими, наполовину причудливыми».[201] Моули был поражен тем, сколько интеллектуальной информации Рузвельт мог вместить в вечернюю дискуссию. Сидя со своими консультантами, как студент, как перекрестный допрос, как судья, Рузвельт внимательно слушал несколько минут, а затем начинал врываться с резкими, броскими вопросами. Он впитывал все, как губка впитывает воду. Такая некритичная восприимчивость иногда пугала Моули, который отмечал, что «насколько я знаю, он не предпринимает никаких усилий, чтобы проверить то, что я или кто-либо другой сказал ему».[202]

Герберт Гувер выковывал свою политику в аккуратной и эффективной кузнице своего строго дисциплинированного ума. После того как он придал им окончательную форму, он мог быть упрямым. Особенно в последние месяцы своего пребывания в Белом доме он становился откровенно жестоким с теми, кто осмеливался его оспаривать. Ум Рузвельта, напротив, представлял собой просторный, захламленный склад, кишащий диковинками магазин, постоянно пополняемый случайно приобретенными интеллектуальными диковинками. Он был открыт для любого количества и вида впечатлений, фактов, теорий, нострумов и личностей. Он слушал всех и каждого. Тагвелл считал, что ему особенно нравится беседовать с фанатиками, особенно с еретиками, проповедующими инфляцию, такими как профессор Йельского университета Ирвинг Фишер. Среди бесчисленных посетителей, пришедших к Рузвельту в период между выборами и инаугурацией, были самые разные люди: от баронов Конгресса до местных фермеров, от надменных промышленников до искателей работы, от шелковистых партнеров Моргана до грубого старого популиста Джейкоба Кокси, лидера «Армии Кокси», которая в 1894 году двинулась на Вашингтон, требуя государственных должностей. Всем им Рузвельт давал внимательную аудиторию. Когда посетители говорили, Рузвельт кивал в знак явного одобрения, часто добавляя: «Да, да, да». Многие собеседники принимали это за согласие, в то время как это означало лишь то, что Рузвельт понял смысл сказанного или, возможно, хотел избежать неприятного открытого спора. Со временем Рузвельт стал печально известен своим нежеланием разбираться с разногласиями лицом к лицу. Из этого нежелания проистекают его безумные административные привычки, когда он старается никого не увольнять и поручает работу над одним проектом нескольким людям несовместимых взглядов, причём никто из них не знает, чем занимаются остальные. «Когда я с ним разговариваю, — рассказывал непостоянный демагог Хьюи Лонг из Луизианы, — он говорит: „Отлично! Отлично! Отлично!“ Но Джо Робинсон [несколько заторможенный и тщательно законспирированный лидер демократического большинства в Сенате и непримиримый антагонист Лонга] приходит к нему на следующий день и снова говорит: „Отлично! Отлично! Отлично!“ Может быть, он всем говорит „Хорошо!“».[203]

Чаще всего Рузвельт говорил сам. Возможно, его навязчивая болтовня была рассчитана на то, чтобы отвлечь внимание слушателей от своего физического недостатка. Возможно, это был всего лишь один из многочисленных приёмов его личного и политического господства над другими. Но из какого бы источника он ни исходил, ниагара многословия обычно обрушивалась на посетителя, даже когда он входил в дверь, чтобы поприветствовать Рузвельта, и продолжалась без остановки, пока не наступало время уходить. Анекдоты, риторические вопросы, на которые Рузвельт отвечал сам, сплетни о других общественных деятелях, шутки, псевдоинтимные откровения о внутренней работе политиков — все это лилось из уст Рузвельта, наполняя комнату словами и совершенно топя собеседника, который уходил, так и не сказав ничего, возможно, даже забыв, но сияя от того, что ненадолго окунулся в теплую ванну обаяния Рузвельта. Когда сенатор от штата Невада Ки Питтман приехал в Уорм-Спрингс, чтобы пролоббировать избранному президенту государственную программу скупки серебра, Рузвельт парировал полуторачасовым рассказом о том, как в детстве копал зарытое серебро в Новой Шотландии. Через эту словесную стену Питтман не смог больше ни разу упомянуть о серебре в разговоре.[204]

Когда Рузвельт слушал или говорил, на публике или наедине с собой, он излучал чувство полной уверенности в себе и спокойного владения собой. Он был «весь свет и никакой тьмы», писал один из наблюдателей; человек «слегка неестественной солнечности», по словам литературного критика Эдмунда Уилсона.[205] Эти черты были обусловлены незаслуженным наследием его привилегированного воспитания. Рузвельт родился в 1882 году в семье опытного, стабильно обеспеченного человека, проживавшего в своём ветхом поместье в Гайд-парке, вдоль реки Гудзон над Нью-Йорком. Среди соседей были отпрыски старой американской плутократии, такие как Фредерик Вандербильт и Винсент Астор, к которым Рузвельты с голубой кровью испытывали своего рода благородное презрение. Отец Рузвельта, Джеймс, заботился о своём поместье в Гайд-парке с горделивой заботой английского сквайра и передал сыну чувство благоговейной ответственности за землю. Джеймсу было пятьдесят три года, когда родился Франклин; матери мальчика, Саре Делано Рузвельт, было всего двадцать семь. Патриций-отец и заботливая мать наделили своего единственного сына бесценным даром — непоколебимым чувством собственного достоинства. Они также воспитали в нём твёрдую социальную совесть. В возрасте четырнадцати лет они отправили его в Гротонскую школу в Коннектикуте, строгий и требовательный бастион протестантского благочестия. Там, в эпоху расцвета социального евангельского движения, преподобный Эндикотт Пибоди прививал своим юным подопечным уроки христианского долга и этики общественного служения. С началом нового века юный Франклин поступил в Гарвард. На первом курсе, когда юноша был на пороге своей собственной зрелости, умер его отец. Франклин посещал лекции Фредерика Джексона Тернера, знаменитого историка пограничья, и Джозайи Ройса, философа коммунитаризма. Он был средним студентом, но отличился в качестве редактора университетской газеты «Кримсон». Единственным разочарованием студенческих лет стала его неспособность быть избранным в члены «Порселлиана», чванливого клуба, чей отказ глубоко ранил его и, возможно, способствовал его последующей неприязни к американской высшей прослойке, неприязни, которая со временем принесёт ему репутацию «предателя своего класса» в отделанных деревянными панелями клубных залах самопровозглашенной аристократии Америки.

На старших курсах Гарварда он обручился с Элеонорой Рузвельт, племянницей своего пятиюродного брата Теодора Рузвельта, тогдашнего президента США. Они поженились в 1905 году. Церемонию вел Эндикотт Пибоди. Кузен Тедди выдал невесту замуж. В последующее десятилетие Элеонора родила шестерых детей. После рождения последнего, в 1916 году, она удалилась в отдельную спальню и оставалась там до конца своей супружеской жизни.

Года обучения в Колумбийской школе права Франклину хватило, чтобы сдать экзамен на адвоката штата, и он стал работать в престижной нью-йоркской юридической фирме. Однако политика была его страстью. Вдохновленный примером кузена Теодора, он выиграл место в сенате штата Нью-Йорк в 1910 году. В 1912 году он участвовал в кампании Вудро Вильсона и был вознагражден прежней должностью Тедди — помощником секретаря военно-морского флота. В 1920 году он был кандидатом в вице-президенты от демократов. Затем последовала болезнь, изменившая его жизнь, долгая и тщетная борьба за реабилитацию его сломанного тела и избрание в 1928 году губернатором Нью-Йорка.

Хотя Рузвельт никогда не был систематическим мыслителем, период одиноких размышлений, вызванный его выздоровлением, позволил ему сформировать довольно последовательную социальную философию. К тому времени, когда он был избран губернатором, дистиллят его воспитания, образования и опыта выкристаллизовался в несколько простых, но мощных политических принципов. Моули резюмировал их следующим образом: «Он верил, что правительство не только может, но и должно добиваться подчинения частных интересов коллективным, заменять сотрудничество безумным метаниям эгоистичного индивидуализма. У него было глубокое чувство к обездоленным, реальное ощущение критического дисбаланса экономической жизни, очень острое осознание того, что политическая демократия не может существовать бок о бок с экономической плутократией». Как выразился сам Рузвельт:

Наша цивилизация не выживет, если мы, как отдельные люди, не осознаем свою ответственность перед остальным миром и зависимость от него. Ведь это буквально правда, что «самообеспечивающийся» мужчина или женщина вымерли, как человек каменного века. Без помощи тысяч других людей любой из нас умер бы голым и голодным. Подумайте о хлебе на нашем столе, одежде на наших спинах, предметах роскоши, которые делают жизнь приятной; сколько людей трудилось на освещенных солнцем полях, в тёмных шахтах, в яростном жаре расплавленного металла, на станках и колесах бесчисленных фабрик, чтобы создать их для нашего пользования и наслаждения… В конечном счете, прогресс нашей цивилизации будет замедлен, если хоть одна большая группа граждан будет отставать.[206]

Возможно, в глубине души Рузвельт время от времени содрогался от обычных человеческих приступов меланхолии, сомнений или страха, но мир ничего этого не видел. 15 февраля 1933 года он продемонстрировал незабываемую способность к самоконтролю. Прибыв в Майами из одиннадцатидневного круиза на яхте Винсента Астора «Нурмахал», Рузвельт отправился в парк Бэй-Фронт, где выступил с несколькими замечаниями перед многочисленной толпой. В конце краткой речи мэр Чикаго Антон Дж. Чермак подошел к открытому туристическому автомобилю Рузвельта и сказал несколько слов избранному президенту. Внезапно из толпы раздался пистолетный выстрел. Чермак упал на землю. Рузвельт приказал агентам Секретной службы, которые рефлекторно ускоряли свой автомобиль, остановиться. Он приказал, чтобы Чермака, бледного и бесчувственного, усадили на сиденье рядом с ним. «Тони, молчи, не двигайся. Тебе не будет больно, если ты будешь молчать», — повторял Рузвельт, прижимая к себе обмякшее тело Чермака, пока машина мчалась к больнице.[207]

Чермак был смертельно ранен. Он умер через несколько недель, став жертвой безумного убийцы, который целился в Рузвельта. Вечером 15 февраля, после того как Чермака передали врачам, Моули проводил Рузвельта обратно в «Нурмахал», налил ему крепкого напитка и приготовился к тому, что теперь Рузвельт будет один среди своих близких. Он только что спасся на несколько дюймов от пули убийцы и держал на руках умирающего человека. Но ничто — «ни подергивание мускулов, ни насупленный лоб, ни даже намек на фальшивое веселье — не указывало на то, что это не любой другой вечер в любом другом месте. Рузвельт был просто самим собой — легким, уверенным, уравновешенным, ничем не тронутым». Этот эпизод способствовал тому, что Моули в конце концов пришёл к выводу, «что у Рузвельта вообще не было нервов». Он был, по словам Фрэнсис Перкинс, «самым сложным человеком, которого я когда-либо знала».[208]

Невозмутимо хладнокровный перед лицом личной опасности, Рузвельт был также загадочен в отношении конкретной антидепрессивной политики, которую будет проводить его новая администрация. «Дело в том, — признается Моули, — что мне не удалось выяснить, насколько глубоко Рузвельт был впечатлен серьезностью кризиса». В то время как Моули и назначенный секретарь Казначейства Уильям Вудин нервничали из-за накапливающихся сообщений о вывозе золота и закрытии банков, Рузвельт оставался невозмутимым, памятником непостижимости, излучая «только самую полную уверенность в собственной способности справиться с любой ситуацией, которая может возникнуть».[209]

Какова будет ситуация, когда Рузвельт вступит в должность 4 марта, оставалось загадкой. Через два дня после выборов, 10 ноября 1932 года, его помощник Адольф Берле набросал предварительную законодательную программу для новой администрации. Берле предупреждал: «Необходимо помнить, что к 4 марта следующего года у нас на руках может оказаться все, что угодно, — от восстановления экономики до революции. Шансы примерно равны в любом случае». Однако он добавил: «Я думаю, что за это время экономическая ситуация может сильно измениться в худшую сторону, так что многие из следующих предложений, возможно, придётся менять по ходу дела».[210] Центральной задачей «Нового курса», говорилось в меморандуме Берла, может стать либо социальная реформа в восстановленной экономике, либо политическая стабилизация в распадающемся обществе, либо, что наиболее вероятно и неотложно, само восстановление экономики. Обстоятельства, а не человеческая воля, говорил Берле, будут определять приоритеты. На самом деле эти три цели — социальная реформа, политическая перестройка и экономическое восстановление — перетекали и противостояли друг другу на протяжении всей истории «Нового курса». Они часто пересекались друг с другом, создавая то бурные волны, то застойные вихри. Ни одна из них не была достигнута в той степени, в какой этого хотели её конкретные сторонники. В частности, цель восстановления экономики оставалась упрямо недостижимой ещё восемь лет. Но, возможно, именно потому, что экономический кризис Великой депрессии был таким тяжелым и таким продолжительным, Рузвельт получил непревзойденную возможность провести крупные социальные реформы и изменить сам ландшафт американской политики. Если конкретная политика Рузвельта оставалась неопределенной и загадочной, то его общие намерения не представляли особой тайны. Некоторые вещи были хорошо и широко понятны: что он разделял веру своего двоюродного брата Теодора в превосходство общественных интересов над частными и в роль правительства как активного проводника общественных интересов; что он намеревался возглавить правительство, ещё более энергично интервенционистское и директивное, чем правительство Гувера; что он намеревался использовать государственную власть для устранения того, что он считал вредными и несправедливыми дисбалансами в американской экономике, особенно огромного разрыва в доходах между сельскохозяйственным и промышленным секторами; что он давно стремился обеспечить простым американцам определенную степень экономической безопасности и предсказуемости материальных условий жизни, которые его собственный патрицианский класс считал само собой разумеющимися; что он страстно любил дело охраны природы; что он был поборником общественных водных ресурсов. Было также очевидно, что его исповедуемые либеральные взгляды оттолкнули многих членов его собственной партии и в то же время понравились прогрессивным республиканцам, что породило множество политических сплетен о возможном появлении новой либеральной партии. Но все это было лишь предположениями.

Если в начале 1933 года у Рузвельта и был план по восстановлению экономики, то его трудно было отличить от многих мер, которые Гувер, пусть иногда и нехотя, уже принял: помощь сельскому хозяйству, содействие промышленной кооперации, поддержка банков и сбалансированный бюджет. Только последний пункт был сомнительным. В ходе предвыборной кампании Рузвельт обещал придерживаться фискальной ортодоксии и осуждал бюджетные дефициты Гувера, но сомнения в том, что Рузвельт сам привержен фискальной дисциплине, сохранялись. Гувер опасался, что Рузвельт выпустит на волю гончих псов инфляции, обрушив на Соединенные Штаты такое же денежное бедствие, которое постигло Германию всего лишь десятилетием ранее. Немецкая гиперинфляция 1923 года, а также более умеренное, но все ещё тревожное удвоение американских цен в период с 1914 по 1920 год были ещё свежи в памяти. Эти примеры заставили сторонников разумных денег насторожиться. Кроме того, Рузвельт был демократом, а Демократическая партия, по крайней мере со времен Уильяма Дженнингса Брайана в конце XIX века, была домом для большого проинфляционного электората. Инфляционный элемент в Демократической партии, базирующийся в основном в хронически задолжавших сельскохозяйственных регионах Юга и Запада, был никогда не дремлющей собакой, пробужденной к шумной жизни кризисом Депрессии.

Подозрения относительно намерений Рузвельта в этом вопросе глубоко укоренились в здравомыслящем крыле Демократической партии и даже в его собственном окружении. Во многом потому, что Рузвельт отказывался развеять эти подозрения, его первый выбор на пост министра финансов, сенатор от Вирджинии Картер Гласс, автор Закона о Федеральной резервной системе 1914 года и, вероятно, ведущий эксперт страны по банковской системе, отказался принять назначение в кабинет Рузвельта. Даже Моули, в чьи обязанности входило убедить Гласса согласиться, справился с этой задачей наполовину. Не зная точной природы планов Рузвельта, Моули знал достаточно об «экспериментальном, нерешительном и неортодоксальном темпераменте» Рузвельта, чтобы не исключить возможность монетарных манипуляций.[211]


СО ВСЕХ СТОРОН на Рузвельта оказывалось давление с целью заставить его принять на себя обязательства по тому или иному средству борьбы с депрессией или структурной реформе. Его пассивная, ни к чему не обязывающая позиция в эти преднаугурационные дни, наряду с постоянно углубляющимся кризисом, гарантировала дикое разнообразие политик, которые будут на него давить, и порой отчаянную горячность, с которой их будут требовать.

Давление исходило прежде всего от его собственного политического штаба — группы экспертов по экономике и праву, собранных во время предвыборной кампании и известных в народе как «Мозговой трест» (первоначально называвшийся «Мозговой трест»). Несмотря на то, что «Мозговой трест» был сильно превознесен в учебниках истории, это была небольшая и довольно скоротечная группа советников, чье самое долговременное наследие лежит скорее в области литературных описаний раннего «Нового курса», чем в области долгосрочных результатов политики. Основателем группы был Раймонд Моули, в 1932 году сорокашестилетний профессор государственного управления в Барнард-колледже Колумбийского университета, специализировавшийся на уголовном правосудии. Рузвельт впервые встретился с ним в 1928 году и, будучи губернатором Нью-Йорка, заручился помощью Моули в разработке нескольких предложений по реформированию тюремной и судебной систем штата. Весной 1932 года, когда Рузвельт готовился к президентской кампании, Моули с готовностью откликнулся на просьбу кандидата дать профессиональный совет по целому ряду национальных вопросов. Моули начал практику доставки различных академических коллег в Олбани поздним вечерним поездом из Нью-Йорка. После хронически безразличного обеда, во время которого Рузвельт мог тоскливо пробормотать своей кулинарно апатичной жене о блюдах, которые он хотел бы отведать, группа удалялась в пещерную, запыленную гостиную. Участники дискуссии разваливались на мягких диванных подушках, обстреливая заученными залпами хорошо изношенный турецкий ковер, а Рузвельт слушал, расспрашивал, высказывал своё мнение и впитывал информацию. В полночь заседание внезапно заканчивалось, и гости спешили на поезд обратно в Нью-Йорк.

В течение нескольких недель Рузвельт, похоже, находил советы трех из этих научных посетителей особенно приятными. Помимо Моули, это были Рексфорд Гай Тагвелл, экономист Колумбийского университета, и Адольф А. Берле-младший, профессор Колумбийской школы права. Вместе с давним политическим доверенным лицом Рузвельта Сэмюэлем И. Розен-мэном, советником губернатора, Бэзилом «Доком» О’Коннором, партнером Рузвельта по юридическому цеху, и ярким протеже финансиста Бернарда Баруха, Хью Джонсоном, они составляли то, что Рузвельт называл своим «тайным советом», пока в сентябре репортер New York Times не придумал название «Мозговой трест».

Помимо личной привязанности к Рузвельту, академические члены этой группы разделяли несколько убеждений. (Моули писал, что Рузвельта в первую очередь привлекли его «живая энергия, теплота, сочувствие, активность». «Остальное не предшествовало, а следовало за этими голыми фактами»).[212] Три из этих убеждений имели особое значение. Во-первых, «мозговые тресты» согласились с тем, что причины и способы лечения депрессии лежат на внутренней арене. Бесполезно и пагубно искать средства лечения, как это делал Гувер, на международной арене.

Во-вторых, все они считали себя наследниками той традиции прогрессивной мысли, которая лучше всего выражена в классической работе Чарльза Ван Хайза 1912 года «Концентрация и контроль: Решение проблемы доверия в Соединенных Штатах». И Берл, и Тагвелл в 1932 году вносили важный вклад в эту интеллектуальную традицию своими собственными работами. Берле вместе с Гардинером К. Минсом опубликовал в 1932 году книгу «Современная корпорация и частная собственность», в которой приводились доводы в пользу пересмотра прав собственности и более активного государственного регулирования экономики. Книга Тагвелла «Промышленная дисциплина и государственное искусство» появилась в 1933 году. Нитью, связывающей эти несколько трудов в общую интеллектуальную линию, был аргумент, кратко изложенный в названии книги Ван Хиза: концентрация экономической власти в огромных промышленных предприятиях является естественной и полезной чертой современных развитых обществ; и что эти огромные концентрации частной власти требуют создания соразмерно мощных общественных органов контроля, или государственных регулирующих органов. Берле и Тагвелл пошли дальше, утверждая, что правительство имеет право и обязано не просто регулировать отдельные сектора экономики, но и управлять различными частями экономики в соответствии с общим планом.

В-третьих, эти идеологические обязательства подразумевали враждебное отношение к тому, что «Brain Trusters» назвали «философией Вильсона-Брандейса» по разрушению доверия, или к тому, что Моули высмеял как причудливую веру «в то, что если Америка снова станет нацией мелких собственников, бакалейщиков на углу и кузниц под раскидистыми каштанами, то мы решим проблемы американской жизни».[213]

По мнению «мозговых трестеров», Луис Брандейс был «тёмным ангелом» Вудро Вильсона, человеком, чьи советы, подрывающие доверие, по мнению Тагвелла, пустили под откос движение реформ начала двадцатого века и затормозили разработку надлежащей промышленной политики почти на два десятилетия. Брандейс, назначенный Вильсоном в Верховный суд в 1916 году, в 1932 году (и до 1939 года) все ещё занимал высокий пост. Следовательно, он был отстранен от прямого влияния на экономическую политику. Но у него был верный заместитель и идеологический родственник в лице Феликса Франкфуртера, блестящего профессора права из Гарварда, уроженца Вены, который вскоре станет своего рода агентством по трудоустройству, чьи протеже занимали многие важные должности в рамках «Нового курса». Франкфуртер тоже был частым гостем в Олбани в 1932 году, с горечью заметил Тагвелл, и «Франкфуртер был выходцем из Брандейса».[214]

То, что колумбийские «планировщики» и гарвардские специалисты по доверию одновременно вливали в уши Рузвельта свои политические зелья, было ранним свидетельством широкого и, по-видимому, беспорядочного эклектизма, которым отличались умственные привычки Рузвельта. На самом деле, несмотря на широкое согласие по многим вопросам, члены «мозгового треста» часто расходились во мнениях относительно конкретной политики. По самому срочному вопросу, стоявшему перед ними, «относительно того, что можно сделать с Депрессией», как откровенно признал Тагвелл, «не было никакого согласия».[215] Берл, сторонник Гувера в 1928 году, применял свой скрупулезный юридический ум прежде всего для осмысления реформ банковской системы и рынков ценных бумаг. Его основной подход был очень похож на подход Гувера, хотя он также склонялся к инфляционным идеям, чего не могли допустить ни Гувер, ни товарищи Берла по «мозговому тресту». Моули взял ещё один лист из книги Гувера и продвигал идею добровольного сотрудничества бизнеса и правительства, чтобы уменьшить расточительную конкуренцию.

Тагвелл, которого Моули сравнивал с «коктейлем», потому что «его разговор подхватывал вас и заставлял ваш мозг работать быстрее», был самым политически радикальным из группы, а также самым личным и самым интеллектуально смелым.[216] В свободных дискуссиях в гостиной губернатора в Олбани его прыгучий ум часто опережал остальных, элегантно переходя от глубокого анализа к масштабным выводам. Его интересовали не реформы финансовых институтов, не инфляция и даже не саморегулирование промышленности, а радикальная реструктуризация всей американской экономики под руководством правительства. В красноречивых и остроумных фразах, искусно используя репертуар образных выражений и метафор мастера-педагога, чтобы сделать свои тезисы конкретными и доступными, он призывал Рузвельта к «недопотребляющему» объяснению Депрессии. По его словам, владельцы промышленности не смогли передать справедливую долю впечатляющего роста производительности 1920-х годов труду в виде более высокой зарплаты или потребителям в виде более низких цен. Таким образом, образовался порочный круг: покупательная способность рабочих не успевала за производственными возможностями индустриальной экономики, запасы накапливались, и в итоге заводы пришлось закрыть, а рабочих уволить. Хуже того, постоянная сельскохозяйственная депрессия лишила промышленных производителей огромной доли потребительского спроса, которым они могли бы воспользоваться, если бы американская экономика была более сбалансированной. Слово «баланс» быстро становилось популярным в кругах «Нового курса», и нигде оно не звучало так настойчиво, как в проворном, пытливом уме Тагвелла.

Глубоко в субстрате размышлений Тагвелла о «недостаточном потреблении» лежал практически нераскрытый пласт предположений об историческом состоянии развития индустриальных экономик, в частности экономики Соединенных Штатов. Иногда называемое тезисом «зрелой экономики» или «стагнации», это представление подразумевало, что эпоха экономической экспансии фактически закончилась. Технологические границы были достигнуты. Никаких великих инноваций, подобных тем, что породили гигантскую автомобильную промышленность, не предвиделось. Конец иммиграции и снижение рождаемости означали замедление или даже отрицательный прирост населения. Таким образом, развитым обществам больше не нужно было концентрироваться на организации производства товаров с большей эффективностью или в большем количестве. Их кардинальной проблемой стало «перепроизводство» — естественная обратная сторона «недопотребления».

Рузвельт озвучил этот тезис в памятной предвыборной речи, подготовленной Адольфом Берлом, перед Клубом Содружества в Сан-Франциско 23 сентября. «Простой строитель большего количества промышленных предприятий, создатель большего количества железнодорожных систем, организатор большего количества корпораций, скорее всего, будет опасен, чем полезен», — сказал Рузвельт. «День великого промоутера или финансового титана, которому мы давали все, лишь бы он строил или развивал, прошел. Теперь наша задача — не открытие, не эксплуатация природных ресурсов, не производство большего количества товаров. Это более трезвая, менее драматичная задача — управлять ресурсами и заводами, которые уже есть в наличии, стремиться восстановить внешние рынки для наших излишков продукции, решать проблему недопотребления, приводить производство в соответствие с потреблением, распределять богатство и продукты более справедливо».[217]

Вокруг этой речи было много споров. Многие историки утверждают, что в ней было больше мыслей Берла, чем Рузвельта, и в ней прозвучали нехарактерные для Рузвельта нотки энтропии и пессимизма. Но каким бы нетипичным ни был темперамент Рузвельта, речь точно отражала теории истории и экономические принципы, которые Рузвельт неоднократно слышал, как его обсуждали на вечерах с «Brain Trusters». Она также соответствовала положениям других его предвыборных выступлений, в частности, в Оглторпском университете 22 мая, когда он говорил о «бессистемности» и «гигантских растратах» в американской экономике, её «излишнем дублировании производственных мощностей», предсказал, что «наша физическая экономическая структура не будет расширяться в будущем с той же скоростью, с какой она расширялась в прошлом», и призвал поэтому думать «меньше о производителе и больше о потребителе». Философские предпосылки выступлений в Клубе Содружества и Оглторпе — акцент на потреблении, а не на производстве, экономика распределения, а не экономика создания богатства, вопросы справедливости, а не вопросы роста — будут четко прослеживаться в большей части «Нового курса».[218]

Анализ Тагвелла логически вел к политике, которая должна была существенно перераспределить доходы в американском обществе. Депрессия началась в сельскохозяйственном секторе, настаивал Тагвелл, и именно сельскохозяйственный сектор должен был начать процесс восстановления с помощью какой-то программы, которая вложила бы больше денег в руки фермеров. Со временем Тагвелл сочтет пышный романтизм Рузвельта в отношении сельской жизни одной из самых отвратительных черт Рузвельта, но пока его симпатия к фермерам, казалось, делала Рузвельта восприимчивым к разговорам Тагвелла о «балансе» и о необходимости, прежде всего, склонить экономические весы в пользу сельского хозяйства. Однако даже такой убедительный наставник и такой проницательный знаток личности Рузвельта, как Тагвелл, не мог быть уверен, что убедил Рузвельта в причинно-следственной связи между депрессией в сельском хозяйстве и общей депрессией. «Мы могли бы выбросить кусочки теории, — размышлял Тагвелл, — мы могли бы предложить взаимосвязи, и, возможно, изобретательность предложения привлекла бы его внимание. Но гобелен политики, которую он ткал, был пронизан замыслом художника, который не был нам известен».[219]

В конце 1932 – начале 1933 года «мозгоправы», особенно постоянно присутствующий Моули, привлекли к себе большое внимание общественности. Они были новинкой в американской политической культуре. Академические эксперты играли определенную роль в более ранних прогрессивных реформах, но ни один из них не был так заметен и не был на таком высоком уровне, как Моули, Тагвелл и Берл. Они были новичками в общественной жизни, дилетантами, профессорами, беженцами из башни из слоновой кости, идейными людьми. Именно эти характеристики сделали их объектами всеобщего очарования. Те же факты вызывали подозрительное отношение к ним со стороны профессиональных политиков-демократов, которые считали предстоящее президентство Рузвельта своим драгоценным личным достоянием, своим спасением от многолетнего пребывания во внешней политической тьме. «Передайте губернатору, что он — босс, и мы пойдём за ним хоть в ад, если придётся, — инструктировал Рузвельта кандидат в вице-президенты Джон Нэнс Гарнер во время предвыборной кампании, — но если он зайдет слишком далеко с некоторыми из этих диких идей, мы выбьем из себя все дерьмо».[220] Моули, номинальный председатель «Мозгового треста», в течение сезона служил альтер-эго Рузвельта, его верховным фактотумом и тёмным знакомым. Он стал особым объектом беспокойства партийных профессионалов. Распространилась шутка, что для того, чтобы попасть на приём к Моули, нужно пройти через Рузвельта. Конгрессмен Сэм Рэйберн из Техаса в декабре 1932 года встретил Моули в вагоне-ресторане железной дороги и угрожающе пробормотал: «Надеюсь, в этой администрации нет проклятого Распутина».[221]


РЕЙБЕРНУ НЕ СТОИЛО БЕСПОКОИТЬСЯ. Ни Моули, ни «мозговые трестеры» в целом, ни недвусмысленно намекающий Франкфуртер не имели монополии на слух Рузвельта. Множество других претендентов также оказывали ему знаки внимания и настаивали на своём. Среди них было руководство Демократического конгресса, видным членом которого был Рэйберн, влиятельный председатель Комитета Палаты представителей по межгосударственной и внешней торговле. В большинстве своём бароны Конгресса отнеслись к кандидатуре Рузвельта без энтузиазма и даже враждебно. Преимущественно выходцы с Юга, постоянно переизбираемые как бенефициары политической монополии Демократической партии на этот регион, возникшей после Реконструкции, многие из них были в преклонном возрасте и с допотопным мышлением, они терпеливо накапливали стаж, спокойно откладывая время до того дня, когда большинство в их партии предоставит им желанные должности председателей комитетов, которые являются венцом карьеры в конгрессе. Демократы получили контроль над Палатой представителей с небольшим перевесом в 1930 году. Победа Рузвельта в 1932 году дала им численное преимущество почти два к одному в Палате представителей и комфортное пятнадцатиместное большинство в Сенате.[222] Час триумфа демократов старой линии наконец настал. У них не было особого желания делить его с Рузвельтом.

Как и в регионе, откуда они приехали, в жизни и взглядах этих седеющих южан мало что изменилось с тех давних времен, когда они впервые пришли в политику. Многие из них по-прежнему придерживались политической веры своих отцов, простых максим Джефферсона о правах штатов и минимально возможном федеральном правительстве. Они почитали сбалансированный бюджет как святейшую из гражданских догм. После многих лет пассивности, отсутствия ответственности и привычного пустословия, характерного для партии меньшинства, они были плохо приспособлены к творческому законотворчеству. Ни одна группа законодателей, — считал Тагвелл, — «не была так приспособлена к тому, чтобы справиться с кризисом, требующим движения, адаптивности и воображения».[223] Многие из осторожных нововведений Герберта Гувера их не устраивали. Непредсказуемый, склонный к экспериментам Рузвельт, окруженный своей свободомыслящей профессорской группой, был откровенно нервирующим. Их главная и почти исключительная точка соприкосновения с новым президентом заключалась в их общей заботе о сельском хозяйстве — экономической основе все ещё не пришедшего в норму Юга.

В конце 1932-го и начале 1933 года эти партийные старейшины присоединились к процессии к столу Рузвельта, чтобы внушить ему хриплые каноны экономической и политической ортодоксии. На соответствующем устаревшем форуме последней в республике сессии Конгресса (как и все его предшественники, Конгресс, избранный в 1930 году, собрался на последнюю сессию после последующих выборов, в ноябре 1932 года), они также организовали слушания в финансовом комитете Сената, которые пресса назвала «клиникой депрессии», чтобы обучить нового президента правильным методам борьбы с кризисом. В течение нескольких недель представители промышленной, торговой и финансовой элиты страны входили в зал слушаний Сената и воспевали хвалу бережливости правительства, ужесточению налогов и священному сбалансированному бюджету. Это была самая традиционная из традиционных мудростей, и от программы Гувера она отличалась лишь более явным консерватизмом.

Среди консервативных голосов, звучавших в эти недели, выделялся голос Бернарда Баруха, главы Совета военной промышленности в правительстве Вудро Вильсона и непревзойденного инсайдера Демократической партии. Сказочно богатый спекулянт с Уолл-стрит, Барух щедро одаривал деньгами демократов, которые, по его мнению, симпатизировали его собственным взглядам на большой бизнес. По слухам, он пожертвовал около 200 000 долларов на предвыборную кампанию 1932 года; Рузвельт считал, что ему «принадлежит» не менее шестидесяти конгрессменов. Его совет Рузвельту был по-спартански прост: «Сбалансируйте бюджеты. Прекратите тратить деньги, которых у нас нет. Пожертвуйте бережливостью и доходами. Сократите государственные расходы — урежьте их, как урезают пайки при осаде. Обложите налогами всех и вся».[224]

В эти недели десятки экономических единомышленников Баруха сделали те же заявления, включая другого влиятельного оператора Уолл-стрит и финансиста Демократической партии Джозефа П. Кеннеди. Эти люди говорили громким и авторитетным голосом денег — политических денег, тех самых, которые оплачивали избирательные кампании и обеспечивали избрание конгрессменов, сенаторов и президентов. Рузвельт не мог игнорировать их, даже когда маневрировал, чтобы не допустить Баруха в свой кабинет и держать в узде амбициозного Кеннеди. Если Барух и Кеннеди были государственными деятелями, — думал Тагвелл, — «то моё определение общественных интересов было неверным. Однако Рузвельт создавал у публики впечатление близости с ними, какими бы ни были его личные оговорки».[225]


КОНСЕРВАТИВНЫЕ ЛИДЕРЫ-ДЕМОКРАТЫ в Конгрессе находили некоторое утешение в том, что Рузвельт обязательно посещал таких людей, как Барух и Кеннеди, и с видимым уважением относился к их собственным строгим советам, но они были глубоко взволнованы его открытым заигрыванием с прогрессивными членами Республиканской партии. Несколько прогрессивных республиканцев публично отреклись от Гувера и поддержали Рузвельта в президентской кампании. Многие из них, такие как Джордж Норрис из Небраски, Бронсон Каттинг из Нью-Мексико и Хайрам Джонсон из Калифорнии, показались Рузвельту гораздо более политически конгениальными, чем более консервативные члены его собственной Демократической партии. Он пригласил сначала Джонсона, а затем Каттинга присоединиться к его кабинету в качестве министра внутренних дел. После того, как оба отказались, он назначил на эту должность другого прогрессивного республиканца, тучного и коренастого пятидесятидевятилетнего Гарольда Икеса из Чикаго (которого он никогда не встречал и чье имя он неправильно произнёс «Айкес» при их первой встрече — правильное произношение рифмуется с «дики»). Он назначил ещё одного прогрессивного республиканца, мечтательного и мистического Генри А. Уоллеса из Айовы, министром сельского хозяйства.

Это были ключевые назначения как с политической, так и с политической точки зрения. Министры внутренних дел и сельского хозяйства должны были отвечать за разработку мер по охране природы и помощи фермерам — два вопроса, близких сердцу Рузвельта и занимавших одно из первых мест в списке его приоритетов после вступления в должность. Более того, эти назначения сигнализировали о намерении Рузвельта собрать новую политическую коалицию, которая преодолела бы региональные и идеологические границы исторической Демократической партии и поддержала бы либеральные инициативы. По сути, Рузвельт стремился повторить и закрепить в 1936 году мимолетное достижение Вудро Вильсона в 1916 году. В том году Вильсон выиграл выборы на второй срок, привлекая в ряды Демократической партии многих прогрессистов или избирателей «Бычьего лося», которые в 1912 году отдали свои голоса за Теодора Рузвельта. Но брак Вильсона с перспективным, антимашинным прогрессивным реформаторским движением Северо-Востока и Запада с традиционной Демократической партией, основу которой составляли захолустный аграрный Юг и замаскированные иммигрантские гетто промышленных городов, не продержался дольше его второго срока. Более того, он продержался всего два года. Она прогнулась под давлением военного времени на выборах 1918 года, когда республиканцы победили в обеих палатах Конгресса, и полностью развалилась в 1920 году, когда демократы потеряли и Белый дом, положив начало десятилетию доминирования республиканцев в делах страны.

Однако к 1932 году появилась возможность окончательно закрепить преходящее электоральное достижение Вильсона. Экономический крах и унизительная неспособность Гувера справиться с ним дали Демократической партии тот вид политического открытия, который, как давно предполагал Рузвельт, будет необходим для того, чтобы сломить превосходство республиканцев. Рузвельт намеревался воспользоваться этой возможностью и использовать её с фантазией. Он намеревался не просто увеличить численность Демократической партии, но и трансформировать её демографически и идеологически. Центральное место в этой стратегии занимал Юг. Он оставался надежной опорой для демократов, политическим фундаментом, на котором должны возводиться все прочные демократические коалиции. Но Юг был как якорем, так и базой, потенциальным препятствием для любых усилий по внедрению инноваций. Железная хватка его делегации в Конгрессе за рычаги законодательной власти требовала осторожности и уважения. Со временем Рузвельт попытается изменить политическую и экономическую культуру Юга, пробудить его от дремоты традиций и подтолкнуть к современной индустриальной эпохе. Пока же он старался просто не дать его в обиду, выращивая городских промышленных рабочих в больших иммигрантских городах, а также старых прогрессистов из «Бычьего лося».

Неуклонный процесс урбанизации усилил электоральную мощь городских избирателей, в основном состоящих из этнических общин иммигрантов, страдающих от галопирующей безработицы в тяжелом промышленном секторе. Их представители, в частности, нью-йоркский депутат Роберт Вагнер, возглавили в Конгрессе борьбу за федеральное законодательство по борьбе с безработицей и общественным работам. Вместе с гидроэнергетикой, талисманом либеральных республиканцев, таких как Джордж Норрис, эти пункты должны были составить большую часть законодательной программы самого Рузвельта в начале «Нового курса». Их вклад в восстановление экономики, по крайней мере в краткосрочной перспективе, был спорным, но они, несомненно, способствовали той долгосрочной политической перестройке, о которой мечтал Рузвельт.

Рузвельт мечтал об этом не один. Для консервативных старейшин Демократической партии, потрясенных выдвижением Рузвельта, его видение будущего партии было нежелательным и, возможно, неизбежным кошмаром. Однако другие приветствовали эту перспективу. В беседе с Луисом Брандейсом Рузвельт заявил, что «его администрация должна быть либеральной и что он рассчитывает потерять часть своих сторонников-консерваторов. Я сказал ему: „Я надеюсь на это“, — сообщал Брандейс Феликсу Франкфуртеру, — что он должен перераспределить… часть сил в каждой партии». Моули тоже приветствовал «возможность, которую мы сейчас имеем для либеральной партии… что должно стать самым значительным выравниванием партий в истории».[226]

Способствовал этой возможности и усложнял её состав семьдесят третьего Конгресса, избранного при Рузвельте в 1932 году. Более половины его членов были избраны после 1930 года — 14 новых сенаторов и 144 новых представителя в 1932 году и столько же двумя годами ранее. В подавляющем большинстве это были «дети Депрессии», их политическая карьера зародилась в период кризиса, а будущее зависело от того, что с этим кризисом нужно что-то делать, и делать это как можно скорее. Хотя большая часть руководства Демократического конгресса оставалась старой гвардией, южной, аграрной и консервативной, рядовое демократическое большинство в обеих палатах состояло в основном из свежих, северных, городско-индустриальных представителей, по крайней мере, потенциально либеральных. Как минимум, они были нетерпимы к бездействию, подталкиваемые своими избирателями к борьбе с Депрессией, и их вряд ли заставят замолчать апелляции к традициям. Они были ещё не сформировавшейся и не окрепшей силой, которую Рузвельт мог бы приспособить для своих целей по переделке партии — или же силой и стремительностью, которые могли бы заставить президента действовать.

Инфляция была одной из мер, способных объединить это разрозненное сборище демократов в Конгрессе. Вызванный рост цен облегчил бы бремя долгов, повысил бы стоимость активов и товаров, разжижил бы кредитную систему и дал бы толчок новому экономическому старту — так звучали аргументы. К традиционному инфляционному хору в Конгрессе присоединились новые голоса, и к началу 1933 года их требования разразились бурным крещендо. К ужасу «мозговых трестеров», Рузвельт, казалось, был очарован их музыкой. «Он раздражал своих экономических советников, — писал Тагвелл, — тем, что упорно возвращался к монетарным устройствам, принятым им самим. В глубине души мы верили в надежные деньги. Гринбек был частью популистской традиции, которая, как мы надеялись, осталась позади. Мы прекрасно понимали, что это не так; его сторонники звучали все громче и громче; все старые схемы удешевления денег, очевидно, были ещё живы, и появилось множество новых. Губернатор хотел знать о них все. Мы с содроганием предоставили ему информацию».[227]


ТАКОВ БЫЛ запутанный набор советов по политике, который преследовал избранного президента и нестабильное созвездие политических сил, сформировавшееся в Вашингтоне в день инаугурации. Рузвельт столкнулся с бюджетниками и инфляторами, регуляторами и разрушителями доверия, традиционалистами-южанами и беспокойными городскими либералами. Чтобы подчинить непредсказуемый новый Конгресс своей воле, Рузвельт расчетливо удержал распределение около ста тысяч рабочих мест среди заслуженных демократов до окончания специальной законодательной сессии, которую он попросил созвать 9 марта 1933 года. Таким образом, в первые месяцы президентства Рузвельта большинство правительственных бюро и департаментов все ещё были укомплектованы республиканцами, оставшимися от администрации Гувера. Так, Моули записал своё впечатление о том, что Рузвельт и его окружение «стояли в городе Вашингтоне 4 марта, как горстка мародеров на враждебной территории».[228]

Загрузка...