Своим важным достоинством я считаю умение думать ровно столько времени, сколько требует ситуация. Мысль или сцена бывает хорошей или плохой в зависимости от — уместна она или нет.
Если, скажем, перед сном возникает из прошлого или будущего какая-нибудь картина, но досмотреть её не успел, — это неуместное воспоминание.
Если же досмотрел её, но до ямы, где лежит сон, приходится ещё долго ползти, — это снова неуместное воспоминание. Несвоевременное.
Так и с дорогой. Дистанция есть время, и опытный мозг измеряет пространство с точностью до минуты. Он выбирает помышление, которое ни длиннее пути, ни короче…
Как только я поставил восклицательный знак за «хвостом у реальности», ЗИС встал, а Крылов воскликнул:
— Товарищ Сталин, старшая хозяйка приветствовать бежит, Валя Истомина! — и приёмник взревел вдруг оглушительным басом:
Спасибо, великий учитель,
За счастье родимой земли!
Я вскинулся и выбросил вперёд кулак, но пнуть Крылова в затылок не сумел — не дотянулся. Он, правда, мгновенно отсёк звук и пролепетал не оборачиваясь:
— Виноват, товарищ Сталин! Я наоборот — приехали — выключить хотел… Не туда вдруг крутанул… От волнения…
Я снова вспомнил, что сегодня праздник — и отошёл:
— А волнение откуда? — и протянул палец в сторону спешившей к нам Валечки. — Оттуда? От Валентины Васильевны?
— Что вы, товарищ Сталин! — ужаснулся Крылов, и стало ясно, что обо мне с Валечкой нашептали и ему. — Как можно?!
— А почему нельзя? Женат?
— Жена была, товарищ Сталин! — и замялся. — Но будет ещё.
— Ушла?
— Нет, бросила.
— Будет ещё. Иначе в Хельсинки работать тебя не выпустят. И никакая жена уже не бросит, когда поднимешься на пик Казбека. А уйдёт — уходи и ты с ней, ясно?
— Так точно, товарищ Сталин! — кивнул Крылов и вырубил фары, слепившие Валечке глаза.
Снег у крыльца валил подчёркнуто ровно, не суетясь.
Суетились и перекрикивались люди, высыпавшие из передних машин и из дома.
Суетились и белки на освещённой прожектором сосне. Мне почудилось, что не только она, а все сосны стояли сейчас не просто в уважительной позе, как всегда, а навытяжку и торжественно, устремившись ввысь в готическом порыве.
Когда я кряхтя вынес себя из машины, Валечка отступила от дверцы. Смахнув с ресниц снежинки, вгляделась мне в лицо.
Я улыбнулся ей. Глаза её вспыхнули светом. Она сразу же раскинула руки, в которых держала цветочный букет, и бросилась мне на шею, обдав, как всегда, запахом сирени:
— С рожденьицем ещё раз, Иосиф Виссарионович, дорогой вы наш! — и уткнулась мне губами в плечо.
Мне стало неловко. Осторожно отстранив её от себя, я разглядел в её глазах набухшую влагу. Потом смахнул ей с волос снег, забрал цветы и огляделся.
Хотя все остальные топтались поодаль, а моторы в машинах продолжали урчать, заговорил я почти шёпотом:
— А плакать, например, зачем? Что люди подумают?
Зажмурив глаза, Валечка смахнула теперь с ресниц слезинки и дохнула на меня сизым от мороза облачком сирени:
— В сене огня не скроешь, сокол вы наш! Но люди ничего не подумают: мы все у приёмника плакали… Сидели и плакали… И ждали, что и вы что-нибудь народу скажете…
— Да? А что мне там было сказать? — буркнул я и, дотронувшись букетом до её голого локтя, зашагал к крыльцу. — Вот что зато сейчас скажу: руки зачем, например, голые? На таком морозе? Как без накидки можно?!
— А что мороз? — засияла Валечка. — Мороз любви не студит: для тех, кто любит, и в декабре весна!
Мне опять стало неудобно:
— Я — потому, что можно, например, простудиться…
— Прежде смерти не помру, Иосиф Виссарионович! А ещё…
Машины перестали урчать — и Валечка осеклась.
Дверь в прихожую открыл мне Лозгачев из домашней охраны. От него несло почти как от Власика. С той лишь разницей, что у того водочный запах был приправлен чесноком, а у этого луком:
— Товарищ Сталин, ещё раз с датой вас!
— А почему не спросишь — куда Власик делся? — отрезал я.
— Нам уже доложили, товарищ Сталин!
— Бог тогда с вами! — подобрел я. — С теми, кому доложили.
Лозгачев обрадовался:
— Трудно богу с нами: рай мы строим сами! — и Валечка вместе с поджидавшей за дверью Матрёной Бутузовой захихикали.
— А ты прав, Лозгачев, бог не строитель. Просто создатель. Строить труднее. Но даже создавать человек может лучше, чем бог. Создать, например, человека честным бог не сумел, а человек — молодец! — создал его честным, — улыбнулся и я. — И построил ему лучшие дома!
— Ну и хрен с ним, извините, товарищ Сталин, — с богом, конечно! Церкви и молебны нам уже не потребны! — и теперь загоготали все.
Хоть я и попытался противиться, Матрёна с Валечкой вцепились мне в рукава шинели и стали помогать из неё выбраться. А я привык всё сам:
— Что я вам, Рузвельт какой-нибудь? Не калека.
— Боже упаси! — шепнули обе, но не отстали.
— И, например, не Черчилль! — и сам же рассмеялся.
Они — тоже, но я объяснил:
— Этот Черчилль… Валентина Васильевна помнит…
Валечка хихикнула, но я ещё раз объяснил:
— Подожди! Этот Черчилль был такой аристократ, что если б мог, он бы даже, извините, писать вместо себя других посылал!
Матрёна застеснялась, а Валечка фыркнула. Она Черчилля видела не раз, потому что я возил её с собой. Представила, наверное, как нелегко мочиться и за себя, и за того толстого аристократа. Который к тому же пьёт цистернами.
Когда шинель, наконец, с меня стряхнули, ордена и медали на кителе зазвенели. В окружении бесхитростных людей они показались мне особенно глупыми железками:
— В театре, девушки, хорошо, а дома лучше! А ты, Лозгачев, — повысил я голос, — ты молодой ещё. Когда я школьником был, и на этой груди висел не этот орден, а крест, — простым людям, как мы с тобой, потребно было не в театр, а в церковь ходить. Хлеб у Христа вымаливать…
— Товарищ Сталин! — не унимался он. — Хлеб даёт нам не Христос, а машина и колхоз!
А потом под неунимавшийся же хохот выпалил:
— Слава великому Сталину! Ура все! Ура!
И в прихожей начался настоящий праздник.
Не гимны, речи, оперные арии и падэдэ, как в Большом, а громкий, весёлый и непролазный гомон. Какой бывает, когда с бесшабашной и дружелюбной толпой шатаешься бесцельно, но всё равно приходишь туда, где хорошо. И где никто ни перед кем не притворяется.
Туда, куда проложенные дороги вести не могут. К настоящей радости дорога всякий раз ведёт новая.
Матрёна угощала набившихся в комнату шофёров и охранников копчёной колбасой, селёдкой и пирогами на подносе.
А Валечка, поминутно поглядывая на меня, разливала им в стаканы водку. Звеневший литаврами приёмник голосил из угла о том, что я, дескать, то есть народ в приёмнике,
Другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!
И что
За столом у нас никто не лишний,
По заслугам каждый награждён,
Золотыми буквами мы пишем
Всенародный сталинский закон!
Но главное — многотысячным голосом:
Этих слов величие и славу
Никакие годы не сотрут,
Потому что все имеют право
На ученье, отдых и на труд!