Африканцы, мол, едят вождей в урожайный сезон. Правда, не живьём: сперва убивают. Но кушать людей всё равно нехорошо.
Я этой фразы не понимаю.
Он знает, что я прослушиваю, но всё равно произносит мерзость, о которой Молотов не хочет и слышать. Не исключено, значит, что тем самым Берия объявляет мне, будто ведёт работу. Будто прощупывает — правда ли тот не хочет этого слышать. Или хочет, но стесняется.
А почему, мол, не хочешь, Михайлович? Хозяин отобрал у тебя портфель и арестовал Полину. Единственную жену. Зная, что с другими бабами ты не водишься. И прирос к ней, как банный лист к заднице. Которая, увы, оказалась достаточно обширной и для многих других листочков.
Почему же не хочешь, Михайлович? Мы же с тобой не африканцы! Мы работящие вожди — а нас, видимо, скоро будут кушать. Правда, не живьём.
А может быть, всё-таки хочешь? Но стесняешься — при своих. При мне, например. А при американцах, положим, не стесняешься. Ведь о чём ты, спрашивается, беседовал с ними недавно все шесть часов в пульмановском вагоне? И забыл об этом потом рассказать. Даже Хозяину…
Так, кстати, и было. Молотов мне ничего не говорил. А я его умышленно не спрашиваю. Какой смысл? Если «забыл» и не рассказывает сам, то понесёт чепуху.
Спросил я зато у Лаврентия. О чём, дескать, Молотов разговаривал с американцами в пульмановском вагоне?
Вопреки ожиданию, Лаврентию не стало стыдно, что он этого не знал.
Всё, мол, вышло там неожиданно. По графику, Михайлович должен был не выехать из Вашингтона в Нью-Йорк, а наоборот, вылететь. И вдруг — за десять минут до выхода из посольства — ему звонит вашингтонский мэр и говорит, что мистер Молотов слишком высокий гость для того, чтобы доверить его плохой погоде в небе.
Дескать, мы, американцы, очень уважаем процесс строительства социализма в отдельной стране, а поэтому доставим вас в пункт назначения в отдельном же поезде с пульмановским вагоном. Куда не пустим борзописцев, чтобы не приставали к вам с лишними вопросами о том, будет ли атомная война и как скоро.
Раньше, сказал мне Лаврентий, Михайлович подобную жеребятину не стал бы и слушать. И в этом Лаврентий тоже прав — не стал бы. Но теперь вдруг не только послушал, но и послушался.
Установить удалось лишь то, что в пульмановском вагоне все шесть часов вашингтонцы всё-таки приставали к Молотову, но он никому из нас ничего об этом так и не рассказал.
Получается — он считает, что есть вещи, о которых никто не должен знать. И получается не только это, но и другое. Такое получается, после чего не верится, будто он не смеет знать, как обращаются с африканскими вождями в урожайный сезон…
Но где гарантия, что Лаврентий и вправду не знает — о чём же Молотов договаривался с врагами в пульмановском вагоне? Может быть, как раз знает, но молчит, ибо его это устраивает?
Где гарантия, что он всего лишь работает над ним? А не с ним? Или что «работает» не с тем, чтобы запугать его мной и — втроём, вместе с ним и с Маленковым — объявить меня в урожайном сезоне добрым вождём?
Маленкова он презирает больше, чем Молотова, но снюхался ведь и с тем. Хотя и считает его глупым, как ночной горшок. Причём, с отбитой ручкой. Но зато с тройным подбородком. И, как Молотова, величает его моим «сратником».
Так где же гарантия, что вместе с этими «сратниками» он не считает, что в ближайшем сезоне мне из вождей пора уходить в боги? То есть — в желудки других вождей.
На что он, собственно, сегодня и намекнул, — в конце декабря. Не дожидаясь сезона. На весь Большой театр. На весь мир. Сталин, мол, уже настоящий бог. Но в то же время человек. Правда, не настоящий, — редкий.
А сейчас прёт ко мне на ужин…
И где гарантия, что вегетарианцы не едят человечину? Тем более, что Лаврентий утверждает, будто человек не животное. Он уверен, что — хуже. И знает, что я об этом знаю. О том, что он в этом уверен. Поэтому сегодня он и подчеркивал, что Сталин — редчайшее исключение из людей.
Но это не мингрельская идея. Абхазская. Миша Лакоба догадался первый.
Но Миша высказывался неосторожно. То есть — конкретно. Называл всегда цифру: такие, как Сталин, рождаются раз в 100 лет. После того, как арестовали Нестора, брата, стал выражаться осторожнее: раз в 100–200 лет.
Лаврентий же цифр не называет вообще. Просто: редчайшее исключение в истории. И всё!